К книге
АрхеологиЧасть I Степь. Глава 15 Кое-что еще
30%
Часть I Степь. Глава 15 Кое-что еще
16

1

…Но было кое-что еще, что не давало Герману покоя, кроме истории и ее парадоксов, и желания вырваться из ее плена, средством к чему могло послужить задуманное им великое путешествие. Что часто напоминало ему о себе в степи, во время походов, в минуты опасности и поздними вечерами, когда непроглядная тьма, опускавшаяся на равнину, пробуждала в нем жуткое, первобытное чувство беззащитности перед лицом ночи, заставляя его сжиматься от страха в спальном мешке. Что, несмотря на привычку, всегда с одинаковой силой волновало его на раскопках, где этот же страх, но иначе преломленный, облеченный в форму затаенного любопытства, какое живой обыкновенно испытывает перед мертвым, не однажды посещал его над расчищенным погребением хазарина или грека. Смерть. Ее тайна. Вечно манящий к себе черный провал, распахнутый у края горного серпантина.

Во всю эту новую, сумбурную, кочевую пору его жизни, полную впечатлений и как бы данную ему на вырост, Герман часто задумывался о смерти, и не только потому, что рано – и как-то слишком уж болезненно-остро для своих лет – начал осознавать свою собственную смертность, но и потому, что к подобным мыслям располагал сам род его занятий. В сущности, археология, за исключением разве что шурфовок, была ремеслом могильщиков, с той лишь разницей, что могильщики закапывали мертвецов, а они, археологи, раскапывали. Именно так обстояло дело на раскопках курганов, селищ, стоянок и других крупных памятников, где останки людей и животных составляли, наряду с керамикой, основную часть находок. Всякий новичок, попадавший сюда, прежде всего видел, там и сям, расчищенные ямы, а в них – кости младенцев, взрослых и стариков, останки целых семейств, истребленных неведомой эпидемией, братские могилы, где покоились, без разбору, павшие в бою всадники и погребенные с ними кони… Мертвые здесь были повсюду – их находили не только в некрополях, катакомбах, каменных и земляных курганах и так называемых зольниках, но и в местах вовсе несообразных – в колодцах, в мусорных и туалетных ямах, в крепостных рвах, а иногда и просто – лежащими без погребения на улицах разоренных городов. Главное же, именно они, мертвые, а вовсе не предметы старины, были настоящей целью археологов. Не их имущество – тайна, которую они унесли в могилу. Их верования, их обычаи, их искусство. В конечном счете – их образ мира, кусочек той громадной, частью осыпавшейся мозаики, где каждый народ – осколок, без которого наше понимание целого, вселенной и человека, никогда не сможет претендовать на настоящую полноту.

Расчищать погребения Германа учил старый знакомый отца, известный на юге специалист по курганным могильникам Георгий Демьянович Муромцев. Личность эта была по-своему знаменитая. На обширном пространстве от Черного до Каспийского моря, а также в донских и приволжских степях – то есть именно там, где в России ведется большинство раскопок, – Муромцева знали многие археологи, а если не знали, то были о нем наслышаны. Этой известностью он был обязан вовсе не своим научным трудам. Муромцев воплощал собой редкий среди археологов его масштаба тип чистого практика: в университете не преподавал, «ученой лабуды», по его собственному выражению, «не писывал», пренебрегая возможностью восхождения по академической лестнице, и за время своих без малого сорокалетних трудов на ниве древней истории почти не вылезал из экспедиций, так что не было на юге ни одних раскопок – во всяком случае, хоть сколько-нибудь значительных, – где он не побывал хотя бы проездом. Его знакомство с отцом Германа, теперь уже почти не поддерживаемое, восходило еще ко времени их студенчества. Впрочем, достаточно было один раз взглянуть на Муромцева, чтобы удивиться самому факту этого знакомства. В сравнении с отцом, наделенным мягкой, интеллигентной внешностью, Георгий Демьянович – или Гудмэн, как его называли простые археологи – казался порождением каких-то хтонических сил. Щуплый, жилистый человечек, чрезвычайно малого роста, с абсолютно лысым, как бы выскобленным черепом и рыжей козлиной бородкой, с толстой оловянной серьгой в оттопыренном ухе и круглыми очочками на носу, сквозь которые пристально глядели на собеседника колючие водянистые глазки, он напоминал одновременно хоббита из толкиновской саги и сильно высохшего, подвяленного на солнце пирата времен фрегатов и каравелл. Муромцев, видимо, догадывался о впечатлении, которое производил, и всячески старался его усилить. В экспедициях он носил, вместо обычного камуфляжа, серо-зеленый шерстяной китель, разительно напоминавший форму вермахта, у которого для полного сходства закатывал рукава, и суконное кепи с кельтским крестом, вышитым на тулье. На раскопки он приезжал на монструозном чоппере с огромными зеркалами и четой таких же крестов, нарисованных на бензобаке. Издалека казалось, что за рулем сидит бритый наголо ребенок в немецкой униформе, с отросшей не по возрасту бородой.

Муромцев был настолько миниатюрным, что когда-то, по свидетельству отца, оказался единственным, кто смог расчистить узкие каменные колодцы Танаиса, древнегреческой колонии, расположенной в устье Дона. Расчисткой он заниматься любил и даже теперь, годы спустя, имея под своим началом десятки работников, послушно исполнявших его приказания, нередко отстранял кого-нибудь из них и сам садился на погребение. Делал он это под предлогом плохого исполнения работы, грязно ругаясь на «бракодела», но в действительности просто не мог отказать себе в удовольствии «посидеть над покойничком». Был он вообще резок и своенравен, и рабочие, ценившие его за щедрость и чувство юмора, втайне Гудмэна побаивались. Герман, как сын знакомого, рассчитывал на другое отношение и заранее приготовился к роли опекаемого новичка, но жестоко обманулся на этот счет.

Именно под его, Гудмэна, руководством проходила та экспедиция на границе с Калмыкией, где Герман впервые постигал азы археологического ремесла. На третий или четвертый день Муромцев, хорошо и даже ласково его принявший, доверил ему погребение татарского всадника, уже наполовину расчищенное. Что погребен именно всадник, стало понятно впоследствии, по инвентарю (ржавым стременам) и той особой, изогнутой форме, которую его ноги приняли за годы, проведенные в седле. Поначалу Муромцев с шутками подходил к Герману, спрашивал: «Ну что, молодой человек? Как тут наш монгол?», но скоро насупился и замолк. С минуту он стоял неподвижно (Герман уже чувствовал, как над головой его собирается гроза), а потом прошипел, расстегивая китель:

– Чего ты яйца мнешь? Дай я.

Герман хотел обидеться, но раздумал, устроился у края погребения и стал наблюдать. Муромцев отбросил короткий сапожный нож, которым работал Герман, достал из кармана самодельный брезентовый чехольчик, а из него хирургический скальпель с длинным, уже слегка сточенным лезвием. Осмотрев лезвие сквозь очки, он раскорячился над скелетом и начал действовать быстро и ловко, короткими энергичными движениями вычищая землю из грудной клетки, сначала скальпелем, а затем кисточкой. Ошибка Германа заключалась в том, что он постоянно принимался за всадника с разных сторон. Ему все время приходилось останавливаться, чтобы набрать немного земли и выбросить ее из ямы. Расчистить погребение следовало так, чтобы сохранить его в первозданном виде: именно таким его должны были сначала сфотографировать, а после зарисовать. Ни сам скелет, ни погребальный инвентарь нельзя было сдвинуть с места, тем паче как-нибудь повредить (за такое снимали голову), что в тесной яме было весьма нетривиальной задачей. Именно из страха что-нибудь задеть или раздавить Герман и ползал по яме, как ракообразное. Муромцев же поступил просто: он сел на нерасчищенную часть всадника верхом и стал работать скальпелем строго сверху вниз, от грудной клетки к тазу. Вычищенную землю он сметал под себя, чтобы потом разом выбросить ее из ямы. Скальпель, кисточка, скальпель, кисточка – он работал так быстро, что уже через десять минут расчистил грудь и вереницу возрастающих по размеру позвонков.

– Вот так, – объявил он, уступая место. – Шибче́й надо, понял? Шибчей!

Как ни легко это казалось с виду, Муромцев еще не однажды выгонял его из ямы. Лишь на пятом или шестом погребении Герман услышал над собой не ругательства, а только недовольное сопение, которое, однако, изгнанием не закончилось. Пробормотав что-то вроде «сойдет», старый пират пошел дальше, и с той поры туча его гнева, то и дело сгущавшаяся над головами рабочих, обходила Германа стороной.

Тело Гудмэна покрывали необычные татуировки. Герман иногда рассматривал их украдкой, когда тот в сильную жару ходил по раскопу голым по пояс. Историю их происхождения знал на юге едва ли не каждый археолог: это были различные символы и орнаменты, которые Муромцев срисовывал с древних горшков, амулетов и украшений. По рассказу отца, первую такую татуировку он сделал себе еще в советское время, на Алтае, после вскрытия так называемого «ледяного» кургана, в котором было найдено почти нетронутое тлением тело скифского вождя («Чистый индеец, весь в наколках и перьях» – сладко щурясь, вспоминал Георгий Демьяныч). Добравшись до погребения, он первым делом зарисовал сложную зооморфную татуировку, выколотую на груди вождя, а потом, вернувшись домой, заказал себе точно такую же у знакомого кольщика. С тех пор он коллекционировал самые жуткие и причудливые древние изображения, которые сначала копировал в блокноте, а затем в точности переносил на собственное тело.

– А ты не боишься, что это тебе повредит? – спросил как-то вечером, у костра, молодой рабочий, белобрысый хохол с кипарисным крестиком на груди.

У костра пили водку, все взгляды, кроме одного – в маленьких круглых очках, – были мутны и задумчиво-неподвижны.

– Что? – не понял Муромцев.

– Нечисть эта, – тот кивнул на рисунки, покрывавшие его голый торс. – Мало ли, что она означает. Вдруг… хм… в душу тебе как-нибудь пролезет.

– В душу? – Муромцев расхохотался и хлопнул себя по коленке. – Ну, насмешил, приятель! В душу!

Герман полагал, что если там существует какой-нибудь посмертный суд, то Гудмэн почти наверняка окажется на нем в числе осужденных. Не по причине его неверия в душу, Бога или другие высшие сущности, а потому что неверие это порой принимало весьма циничные формы. Разительнее всего это проявлялось в его отношении к погребенным. Этих последних Муромцев называл не иначе как жмурами (иногда, по привычке, употребляя это прозвище даже в общении с заезжими академиками), при этом мужчина у него был кент или чувак, младенец – головастик (за то, что у них хорошо сохранялся только череп), женщина – маруха или еще покрепче, шмара. Расчищая погребения женщин, он отпускал им непристойные комплименты, от которых краснели даже бывалые рабочие, куда как привычные к солдатскому юмору. Закончив работу, он мог напоследок как-нибудь подшутить над погребенным: нацепить на него немецкую каску (украшавшую багажник его инфернального чоппера), собственное кепи с крестом или позаимствованный у повара фартук (при этом в руку скелету вставлялась скалка или поварешка). Свои художества он снимал на мобильник, а потом, в свободную минутку, с удовольствием показывал всем желающим. Мало того, среди археологов ходила легенда о том, как однажды Гудмэн на спор съел суп из человеческих костей. И якобы не только съел, «но и добавки попросил», отчего доктор наук, проигравший спор, в ужасе швырнул ему деньги и никогда с ним больше не здоровался. Отец Германа этой легенде не верил, но говорил, что в молодости подобные выходки были вполне в характере Муромцева. В ту пору, если ему хотелось выпить, а денег на выпивку не хватало, он обыкновенно выходил из положения, предлагая знакомым различные сомнительные пари, и почти всегда выигрывал, нимало не заботясь о своей репутации. Выпить Гудмэн любил и сейчас, а поскольку был теперь обычно при деньгах, как начальник раскопа, то частенько угощал и рабочих. Крепкие напитки всегда рекой текли на «вальхалле» – так он называл вечерние сборища у костра. Пил Муромцев много, но как-то странно – без всякого удовольствия и даже как бы не замечая выпитого, словно утолял самую обычную жажду. Он мог пропустить через свое щуплое тело любое количество алкоголя, просидеть у костра до зари и остаться совершенно трезвым. Наверно, именно так пили гномы из старинных германских сказок, на которых он походил.

– Оттого, что со смертью много работаю, – объяснял он, весело скалясь. – Анестезия!

Глядя на его желтое, высохшее тело, Герман охотно допускал, что эти сухость и желтизна вызваны вовсе не старением или загаром, а именно смертью, которую Муромцев годами впитывал, в виде некоторого флюида, работая с человеческими погребениями.

2

Подобное панибратство в отношении мертвых было присуще не только Муромцеву. С годами многие археологи, привыкая к виду человеческих костей, впадают в профессиональный цинизм и начинают относиться к ним с глумливым пренебрежением – еще одна черта, сближающая их с могильщиками. Над погребенными подшучивают, им дают всевозможные гнусные и дурацкие прозвища, их кости с нарочитой небрежностью бросают в пакет по завершении расчистки. Но больше всего их ругают – за то, что плохая погода, за то, что начальник дурак, за то, что затекла спина у того, кто вынужден корячиться над могилой. Вообще, заниматься расчисткой мало кто любит – многие предпочитают встать на отвал и перекидать тонну-другую земли, чем целый день сидеть в яме, зарабатывая радикулит.

Не так было у Германа. Это, наверное, прозвучит странно, но ему сразу понравилось среди мертвых. Он потому, может быть, так терпеливо учился расчистке у Георгия Демьяновича, что хотел проводить время здесь, в этих ямах, а не на зачистке бровок и траншей, куда с радостью сбегали остальные. Ему даже подумалось как-то, что его товарищи не просто так глумятся над погребенными – они заклинают смерть, пытаются откреститься, отвести ее от себя. Ему же, напротив, хотелось вглядеться в нее повнимательнее и что-нибудь про нее понять – желание, естественное для всякого смертного, по крайней мере, хоть сколько-нибудь любознательного.

Менее чем за год, постоянно кочуя по раскопкам, Герман настолько овладел искусством расчистки, что, пожалуй, превзошел своего учителя. Он завел себе такой же, как у Гудмэна, скальпель в чехольчике и полдюжины кисточек разной степени жесткости. Со временем талант его был замечен: его стали считать специалистом по этой части, к нему приходили за помощью и советом. Ему доверяли самые сложные погребения: массовые, где останки людей, а иногда и животных, лежали сразу в несколько слоев, могилы маленьких детей, кости которых были хрупки и легко разрушались при малейшем неосторожном прикосновении, а кроме того, такие, где еще в древности потрудился сурок (здесь обычно находили месиво из костей). Посмотреть на его работу приводили студентов; на краю ямы, где он возился, возникала притихшая толпа, и длинный седоусый преподаватель, откашлявшись, говорил: «Вот, поглядите, ребята, образцовая расчистка» (а Герман усмехался про себя, вспоминая, сколько ругани ему пришлось выслушать, прежде чем его расчистка стала «образцовой»). Хотя ведь, в сущности, он не делал ничего особенного, просто буквально следовал той нехитрой методе, которой его когда-то обучил Муромцев. Сложнее всего было расчистить кисти рук, состоящие из трех десятков мелких костей. Многие, торопясь, смещали их, а потом, перед съемкой, выкладывали в произвольном порядке, неумело имитируя необходимую первозданность. Герман же брал самую мягкую кисточку и терпеливо выметал, а иногда буквально выдувал частицы земли из промежутков между фаланг. Кроме того, он всякий раз добросовестно выполнял ту часть работы, которой пренебрегали почти все остальные: правильно зачищал саму яму. При должном старании на ее стенках можно было обнаружить следы древних орудий труда – находка, всегда особенно его волновавшая. На затвердевшей глине хорошо сохранялись борозды от палок-копалок и тех примитивных мотыг с бронзовыми наконечниками, которые когда-то использовались вместо лопат. Другие стесывали их, не замечая, вместе со слоем налипшего заполнения, тогда как следовало просто сбить этот слой (всегда более сыпучий, чем стенки ямы) аккуратными ударами сверху – и вот уже показывались повсюду глубокие косые отметины, оставленные древним землекопом. Случались в его практике и другие приятные неожиданности. Как-то раз, работая в обществе двух хорошеньких первокурсниц, обучавшихся у него расчистке, Герман поковырял запечатанную землей древнюю норку сурка, темневшую в стенке погребения, и вытащил оттуда золотую серьгу красивой каплевидной формы. Девицы восхищенно захлопали, взирая на Германа как на колдуна: все выглядело так, словно он предвидел, что там спрятана серьга. Но колдовство здесь было ни при чем: от Гудмэна Герман знал, что сурки часто утаскивают из погребений мелкие предметы, и напоследок обязательно проверял их норки.

Нелюбовь других к расчистке можно было понять, работа и в самом деле была адская. После целого дня, проведенного в погребении, Герман едва мог разогнуть спину, а пальцы, сжимавшие скальпель, надолго оставались в скрюченном положении. Неделя на курганах – и еще столько же он ходил, как старичок, хватаясь за поясницу и охая при попытке резко встать. Но он любил эту работу, любил, сам не зная почему. Благо, совесть его была чиста: в этом его влечении к мертвым не было ничего патологического. Не было здесь и холодной страсти исследователя – он по-другому, отвлеченно и как-то книжно их любил. С самого начала он проникся к ним глубоким, трепетным уважением: во-первых, по причине их древности, часто непостижимой уму (некоторым погребениям было по пять-шесть тысяч лет), а во-вторых, потому что они так настрадались в своих неолитах и средневековьях (а в том, что они страдали, сомневаться не приходилось – достаточно было увидеть их погребальный инвентарь, все эти жалкие лепные горшки, рассыпа́вшиеся при малейшем ударе, и сточенные до основания ножи, которым до конца находили практическое применение – не от хорошей жизни, конечно). Среди этих людей были современники Чингисхана и Юлия Цезаря, Моисея и Заратустры. Среди них могли быть и его собственные предки. Ведь, обмахивая кисточкой череп какой-нибудь античной красотки, нельзя поручиться, что она не была твоей далекой прабабкой, и что ты, сам того не зная, не носишь в своей крови ее легкомыслие, ее страстность.

Была здесь, несомненно, и доля личного интереса. Ведь когда-нибудь точно так же (думалось Герману) будет лежать в земле его собственный череп и, возможно, кто-нибудь точно так же подержит его в руках. В сущности, он как будто на самого себя смотрел во время расчистки. Смотрел и прислушивался к ощущениям: каково это? удобно ли?

По странному стечению обстоятельств в погребениях ему попадались в основном девочки или женщины. Началось это еще на тех, шестилетней давности раскопках близ границы с Калмыкией, где начальствовал Муромцев. Первым было погребение девочки лет семи, доставшееся ему сразу после татарского всадника. Лежала она в неглубокой яме, с неровными, как бы рваными краями, вырытой, очевидно, наспех, и до того тесной, что работать в ней приходилось вдвое укороченной лопатой. Вид детского погребения тронул Германа, еще не успевшего привыкнуть к таким картинам, но еще больше его тронула находка, сделанная в той могиле. На груди у девочки лежала позеленевшая бронзовая фибула, застежка от платья, истлевшего, судя по возрасту кургана, почти четыре тысячи лет назад. Герман очень живо представил себе это платье, и что-то дрогнуло у него внутри… Эта фибула еще стояла у него перед глазами, когда на следующий день ему попалось еще одно женское погребение, а затем еще и еще. Странное явление, тогда же подмеченное и другими, позднее перешло в явную закономерность. Стоило ему приняться за расчистку костяка, как он обнаруживал, одну за другой, знакомые приметы: отвесный лоб, короткая ключица, широкий и слегка приплюснутый таз… Рядом обычно – характерные атрибуты пола: полированное медное или бронзовое зеркальце, примитивные украшения, вроде костяных или керамических бус, шильце, пряслице, иголки. Так случалось почти всегда, когда погребение было одиночным: другим доставались сплошь всадники да ковбои, а над ним словно тяготело неведомое заклятие. Только он зачехлит свой скальпель, свернет кожаную скрутку с кисточками, перейдет на другую яму, и вот снова – прямой лоб, короткая ключица… Любили они его, что ли? «Невесты твои! Невесты!» – говорили, посмеиваясь, товарищи. Герман хранил невозмутимое молчание. В том, как смерть открывалась ему, принимая по преимуществу женский образ, он видел знак чьего-то высшего расположения к себе и расчищал такие погребения с удвоенным старанием. Острые на язык товарищи и тут не обходились без шуток: они усматривали в этом проявление нежности к «невестам». В каком-то смысле они были правы.

3

Но была, кроме того, и еще одна причина не считать его склонность к этой работе чем-то патологическим. Ведь, по большому счету, она и не была никаким влечением к смерти. Дело в том (откроем наконец эту важную тайну), что Герман не очень-то верил в смерть. Скажем больше: здесь, на просторах этого обширного архипелага, состоящего из тысяч курганов и грунтовых могильников, одновременно раскапываемых повсюду, в этом царстве смерти, где неопытный новичок непременно испытывал оторопь (а затем, попривыкнув, приучался, вместе с другими, насмешками заговаривать свой страх), для него не было мертвых, но были, скорее, спящие – в самом общем значении этого слова, конечно. Иначе говоря, его интерес к погребенным был всего только частным проявлением интереса к людям вообще – чувства, уж во всяком случае не зазорного.

Нет, мы не шутим – Герман и в самом деле воспринимал всех этих скифов и половцев, над которыми он часами гнул спину, забыв о солнечном свете, почти как живых. Именно что почти – разумеется, он был в здравом рассудке. Происходило такое восприятие, во-первых, от его давней и во многом бессознательной веры в душу и ее бессмертие, веры, которую он получил не от родителей (они не были религиозны), а усвоил, в виде некой смутной эссенции, еще в детстве – из книг отцовской библиотеки (где были, помимо прочего, Авиценна, Платон, Махабхарата, Библия и Авеста – туда Герман тоже заглядывал, мало что понимая, конечно, но впитывая саму идею, позднее глубоко пустившую в нем корни). А во-вторых… Иногда, сидя в яме, Герман как будто ощущал присутствие того, чье погребение расчищал. В этом ощущении чужого присутствия не было ничего мистического – по крайней мере, в обыденном понимании этого слова; оно не сопровождалось видениями, голосами или чем-то еще в этом роде, что могло заставить его усомниться в собственной нормальности: только голое ощущение, не более. Но за истинность его Герман мог поручиться – благо, испытывал его не раз. Это было ощущение незримой, чрезвычайно слабо выраженной и потому едва доступной восприятию, но именно жизни, а не тления и распада. Тление, к слову, даже тысячелетия спустя продолжалось: кости, особенно в сырой земле, пахли – примерно так, как пахнет очень мокрый и трухлявый пень. Но вместе с тлением продолжалось и нечто, что Герман определял как летучую, нематериальную форму существования. Здесь, в яме, как будто проходила граница двух миров, и, сидя над погребенным, он не столько верил, сколько именно чувствовал, что эта девочка, этот всадник находятся где-то рядом, по ту сторону этой границы, что они по-настоящему не мертвы.

А еще он был убежден, что во всех прежних попытках на практике доказать или опровергнуть существование души таилась одна незаметная, но принципиальная ошибка. Ведь сделать это пытались при помощи разного рода физических воздействий – взвешиваний, просвечиваний и тому подобного. Для этого использовались приборы, от банальных весов (с их помощью якобы установили вес души – пресловутые двадцать один грамм) до сложнейших аппаратов, специально созданных с этой целью. Но здесь-то и крылся парадокс. Попытки эти были равносильны желанию определить массу предмета посредством термометра, а температуру измерить при помощи линейки. Ведь для того, чтобы определить массу, требуется нечто, массой же обладающее. Для того, чтобы замерить освещенность, требуется прибор, снабженный светочувствительным элементом. Следовательно, установить существование нематериальной души можно лишь при помощи чего-то нематериального, то есть души же. Или, опосредованно, при помощи того самого чувства, догадки, сиюминутного прозрения, которое даже закоренелого атеиста заставляет иногда усомниться и подумать: черт, а ведь, кажется, что-то все-таки есть… И вот, это чувство убеждало Германа, что люди, могилы которых он расчищал, по-прежнему существуют где-то и ждут лишь возможности пробуждения, средствами науки или иными, непостижимыми – быть может, именно теми, в которые верили когда-то сами погребенные.

Предыдущая главаГлава 16 из 54Следующая глава