Домой я пришла поздно, пройдя по пыльным просёлочным дорогам более сорока километров.
– Как раз к ужину успела! – обрадованно воскликнул отец, усаживая меня за стол. – Я в сельсовете был, а тут телефонограмма, – продолжил он прерванный моим неожиданным появлением рассказ, – война с Германией, говорят. Я сразу смекнул и погнал домой. В Пахомовой сказал кое-кому, домой приехал, ребятишек нарядил – бегите ко всем, пусть идут продукты покупают, а то война началась. Лошадь не успел распрячь, гляжу, полна ограда народу. Покупайте, говорю, бабы, соль, спички, мыло, запасайтесь… Война ведь. Ничего не будет. Водку мигом раскупили. А к утру и весь остальной товар распродал. Всю ночь торговал. А наутро ревизия. Деньги сдал и рассчитался. Ларька у нас больше в Калиновке не будет, так что я теперь безработный. Война, по всему видать, не на шутку разразилась. С немцем я уже воевал, знаю. Не год, не два продлится… Сила прёт против нас великая… По возрасту я уж в строевую-то не годен, наверное, опять председательство в колхозе навяжут. Председатель-то наш Кочурин Яков Захарович призывается…
Назавтра в Калиновке была отправка мобилизованных. Сразу в один день не стало председателя и колхозного бригадира. Проводы мужиков на войну в нашем хуторе были такими же, как и в других деревнях. Перед отправкой многие были на развязях[176].
Данило, помахивая недопитой поллитровкой, то пел, то материл германца, то со слезами лез ко всем целоваться, падал в ноги и прощался с каждым, притом ревел навзрыд, как баба. Мария, его жена, теребила его за плечо и уговаривала: «Данька, перестань! Не смеши народ!»
– Афанасья, береги робятишек! – наказывал жене Яков Захарович. – А ты, Нюрка, помогай матери! Большая уж, четырнадцать исполнилось!
Неожиданно для всех провожающих к крыльцу конторы вышел Фёдор Еварестович, самый смирный и стеснительный человек во всей деревне, его голос сроду никто и не слыхивал, а тут он решил выступить и выдал речь, как заправский оратор:
– Товарищи! Враг напал на нашу страну! Пойдёмте, мужики, повоюем! Я лично хоть сейчас с трактора пересяду на танк! И буду бить немцев до последнего вздоха! Вместо себя я оставляю в Калиновке младшего брата Петра. Товарищи, я призываю всех встать в едином строю на защиту Родины! За Сталина! Ура!
– Ура! – подхватили подвыпившие мужики. – Ждите с победой!
К вечеру деревня опустела, словно вымерла. Остались женщины, старики да ребятишки.
Год 1941‑й был ранний, весна тёплая, дожди вовремя. Хлеба обещали быть хорошими. Рано поднялись травы – конец июня, а уже сенокос вовсю. Старики, женщины и дети вышли в поле. На покос приехал даже восьмидесятилетний дед Осип.
– Опять проклятый немец войну нам навязал! Война, как известно, никому не в радость. Да и затянуться она может надолго, – набивая самокрутку, рассудительно говорит Осип.
– А если германец победит, у его ведь вон какая сила? – шёпотом, чуть слышно, спрашивает старик Комаров.
– Не мели ерунды! Да было ли такое, штоб кто-то Россию победил? Вон у нас земли-то сколь! До зимы, пока тепло да сухо, можа, немец-то и покряхтит, а как наступят морозы. – Осип с силой хлопнул ладонью по колену. – Оне ведь не привычные к нашим-то морозам. Были уже, и не раз такие. Взять хотя бы шаромыжников[177] в 1812‑м… Ладно, старики, говорить-то хорошо, да работать надо. Работа теперя вся на нас. Такие-то жары будут стоять, дак того и гляди хлеба поспевать станут, а на технику шибко надеяться не надо. Трактористов и комбайнёров на войну позабирали. А хлеб с нас государство вдвойне потребует, если немец Украину захватит.
Поздним вечером отец пришёл с работы домой, со вздохом опустился на лавку и с горечью произнёс:
– Мать, беда у нас. Димитрия, сына Георгия Фёдоровича, посадили за измену Родине.
– Как? – Руки мамы затряслись, глаза наполнились слезами. – За што?
– Потому что дурак! – зло бросил отец. – Пил с друзьями вино. И по пьяни чё-то сболтнул. А собутыльник донёс на него. Был обыск. Ничего подозрительного не нашли. Увезли альбом с фотографиями да радиоприёмник с деталями.
Дмитрий месяц просидел в камере, дожидаясь суда. Ни писем, ни передач не принимали. Судил его трибунал, или, как тогда называли, «тройка». Свидетель обвинения, его друг, с которым он выпивал в тот злополучный вечер, утверждал на суде, будто бы Димка говорил, что против нас воюет вся Европа, а поэтому нет смысла сопротивляться и нужно сдаваться в плен.
Дмитрия приговорили к расстрелу.
За тринадцать дней, проведённые им в камере смертников, он превратился в седого старика. Это были дни бесконечного кошмара. Не передать словами того чувства, когда вздрагиваешь от звука шагов, приближающихся к дверям камеры, и, покрываясь от ужаса холодным потом, думаешь: «Неужели за мной? Господи, спаси! Не хочу умирать!»
Но судьба сжалилась над арестованным. Благодаря ходатайству родственников, расстрел был заменён десятью годами лишения свободы. Возможно, повлияло на исход дела то, что отец осуждённого был старым революционером и всю молодость провёл в ссылках.
Прошёл июль, к Ильину дню поспел ячмень. Я усердно трудилась в поле и не думала готовиться к экзаменам. В город мне не хотелось.
Вечером после работы дома состоялся семейный совет. Я со своей стороны настаивала, что останусь в колхозе и поеду осенью на курсы трактористов. Родители были категорически против.
– Да какая из тебя трактористка?! – возмутился отец. – Теперь война, запчастей к тракторам не будет! Их и в мирное-то время не было. Вон как раньше трактористы мучились – за всякой гаечкой-винтиком в Ляпунову в МТС гоняли. Всякими правдами-неправдами запчасти выбивали. Дак они мужики всё же… Тракторишко тебе дадут самый никудышный, разбитый. Вот и майся с ним, а если загубишь, то быстрёхонько в тюрьме окажешься. Сейчас-то с этим просто!
Думай не думай, а нужно тебе ехать в город – учиться. Сестре чем-нибудь поможешь – с троими осталась.
– Как Люба одна-то теперь будет жить с такой оравой? Мужа-то Михаила Власовича в армию забрали, – сказала мама и заплакала. – Знаю я, как остаться одной, в ту войну сама настрадалась! Отца-то пять годов почти дома не было. Нет уж, езжай!
Рано утром мама положила мне в котомку морковных пирожков, и я, вытирая слёзы, вышла из дома. День был жаркий. Сильно хотелось пить, но я уже усвоила правило: стоит только раз напиться, как будет ещё больше мучить жажда. До Камыша я дошла быстро, тут и до Знаменки рукой подать. Всё бы хорошо, да только солнце палит нещадно.
Загорелая до черноты, пропылённая, с котомкой за плечами я явилась в Ирбит. Уже на следующий день я сдавала первый экзамен по русскому языку письменно и получила отличную оценку.
Вечером Любе пришла от Михаила открытка: «Едем на запад. Проехали Москву. Скоро станция Малоярославец. Всем приветы».
– Не знаю, уж что мне делать, ведь я осталась беременна, четвёртый ребёнок будет, а тут война, – поделилась со мной Люба своими горестями и заботами. – Скоро ли она кончится? Как мы будем одни-то, а вдруг к нам папа долго не приедет?
Известие о Любиной беременности меня поразило – я молчала и не находила, что сказать.
– Ладно, пока там дома старикам ничего не говори, не рассказывай, – подумав, произнесла Люба, – может, я ещё что-нибудь сделаю… с этим… Как ты думаешь?
– Не знаю, – растерянно ответила я. Что могла посоветовать семнадцатилетняя девчонка, совершенный профан в таких делах, тридцатилетней женщине…
Я пошла сдавать математику, но мои мысли были далеки от учёбы. Заслуженно получила трояк, но зато остальные предметы сдала на четыре. Меня зачислили на первый курс медицинского техникума. Я увидела свою фамилию в списке, но никакой радости от этого не было. Мне почему-то было безразлично, поступила я или нет. Хотелось одного – домой в деревню, на воздух, на полевые работы.
Всех поступивших пригласили на собрание. Объявили, что обучение платное, платить можно за весь учебный год сразу или по семестрам. Явка к 1 сентября. При себе иметь белый халат, физкультурную форму, рабочую одежду и обувь, так как придётся весь сентябрь убирать в колхозе картошку. Сразу же выбрали старосту – бойкую, развитую, прилично одетую городскую девчонку – Аню Сёмкину.
Утром чуть свет я отправилась в деревню. Дома не с особым восторгом встретили мои требования. Мама, поворчав, достала из сундука четыре метра какой-то пожелтевшей бязи:
– На вот, сшей себе халат! Больше у меня ничё нет! Как это так? Должны же казённы давать? Где мы возьмём?
Из обуви у меня были только изрядно поношенные мальчиковые ботинки, прохудившиеся от дальних переходов, и тапочки. Из одежды – два платья, оба светлые, летние, тонкие. В общем весь мой наряд был только для Калиновки, но никак не для города…
Дни шли, скоро 1 сентября, настала пора расставаться с отчим домом.
– Вот, мила дочь, всё, што я могу тебе дать, – грустно сказал на прощанье отец, протягивая котомку с телогрейкой и кирзовыми сапогами, – теперь уж ты взрослая, устраивайся и живи самостоятельно. А у меня и кроме тебя помогать есть кому. Константин учится… Любовь вон осталась у горя на погибели с такой семьей!
…На этот раз я добиралась до города с комфортом – на телеге. Из деревни в Ирбит ехали Парасковья Комарова и Лизавета Сергеевна – их мужья обучались военному делу, и перед отправкой на фронт жёны хотели повидаться с ними.
Понурив голову, я задумалась о своей дальнейшей судьбе, погрузившись в грустные мысли о том, что я уезжаю в город навсегда и больше, возможно, никогда не увижу своих родителей. На ухабах телега подпрыгивает, и вместе с ней подскакивают мои нехитрые пожитки.
Со мной едут две женщины, односельчанки. Я их знаю с детства, с ними я вместе работала в поле.
Лошадью правит Комарова Парасковья Андреевна – черноволосая с проседью, чернобровая, высокая, могутная. Руки у неё большие, загорелые, командует она лошадью по-мужицки, причмокивая… У ней дома осталось трое детей, которым надо к школе припасти обувку и одежонку. Парасковья везёт в телеге на рынок заколотую овцу. Она почти всё время молчит, изредка перебрасываясь словами со своей спутницей. Лицо и вся её фигура точно высечена из камня. После того как в позапрошлом году трое её младших детей умерли от дифтерии, у Парасковьи прорезалась глубокая складка на лбу, а чёрные густые волосы посерели от проступившей седины. Она из породы тех людей, которые переносят тяготы жизни без слёз, жалоб, стонов и охов, а крепко стиснув зубы, стойко переживают, не показывая вида.
Другая же моя спутница – Лизавета Сергеевна. В деревне её зовут Лизочка, а многие – Лизка. Маленькая толстушка, коротконогая, русоволосая, с длинными загнутыми ресницами и открытыми серыми глазами. Круглолицая, с ямочками на щеках. У Лизы какой-то особый талант нравиться мужчинам. Она совершенно не старится, хотя уже далеко не первой молодости. Она единственная в деревне применяет косметику – кремы, пудры, всякие притирания и старается избегать тяжёлых полевых работ. Перед тем как ехать в город, Лиза подвила на бумажки волосы, и теперь из-под белой красиво повязанной косынки виднеются милые кудряшки. Густые брови чуть-чуть подведены чёрным карандашом. На ней надето нарядное цветное платье с глубоким вырезом, сверху накинута ажурная сиреневая кофточка, в ушах блестят серьги с блестящими камушками, а на шее бусы из горного хрусталя.
Парасковья же одета в старый мужнин пиджак, в чёрную юбку из «чёртовой кожи», на голове тёмно-синий в мелкий горошек ситцевый платок.
Я сидела на левой стороне телеги рядом с Лизой, и мне была видна широкая спина Парасковьи да взмах руки, понукающей лошадь. Зато Лиза была рядом, и я вдоволь могла наблюдать за ней. Лиза, наверное, за всю дорогу не думала ни о чём серьёзном. Ведь она ехала в город повидаться со своим Мишаней. С ним она прожила не больше года, притом что он вечно ревновал её, хотя она и была старше его на целых пять лет. Совместных детей у них не было. А одна-единственная дочка Любочка от первого брака жила у бабушки…
Наконец-то наш женский экипаж выехал на тракт. Ехать стало гораздо лучше, посыпанная песочком дорога не была такой тряской.
Парасковья долго молчала, размышляя о чём-то грустном, а потом вдруг сказала мне:
– Так, значит, ты на фельдшера решила учиться? Это хорошо! Учись! Да после только нас не забывай. Приезжай к нам обратно в деревню. А то уж шибко худо без медицины-то… Хоть бы одного фельдшера на наш сельсовет поставили, может, и мои ребята живы были…
Она тяжело вздохнула, вытерла концом платка повлажневшие глаза, но, пересилив себя, сказала уже твёрдым голосом:
– Опосля своих ребят я тоже в городе учить буду. Мои-то Кешка с Нинкой хорошо учатся, – измождённое лицо Парасковьи на миг посветлело, и она первый раз за поездку улыбнулась сухими обветренными губами.