Жители хутора с ностальгией вспоминали то время, когда в Калиновке работала промысловая артель. Мужики, собираясь вместе, жаловались друг другу: «Тогда хоть немного, да платили и даже ватники со штанами бесплатно выдавали. А теперь что? Донашиваем последние обутки да доедаем последнее охвостье… Как дальше жить?»
Молодые деревенские парни, намучившись голодом, не возвращались с лесозаготовок домой, а устраивались в городе на заводы. Девчонки старались выйти замуж за кого угодно, лишь бы не в деревне. Заключалось много фиктивных браков. Народ научился обманывать и изворачиваться.
Жили мы теперь так: работали в общий котёл, а одежда и еда была своя. Иногда в артели от случая к случаю кололи какую-нибудь заболевшую скотину и за трудодни давали мясо вынужденного забоя.
Бригадиром артели выбрали дельного и расторопного мужика – Чернова Андрея Емельяновича. Бригадир сразу же взялся за дело – перевёз из Долматовой кулацкий дом, в нём обустроил контору, рядом соорудил склад, в который ссыпал семенное зерно. Кладовщиком назначили моего отца.
Потихоньку, с большим трудом, дело пошло на лад. Привезли ещё два дома – в одном организовали детский сад, а в другом сделали общежитие для вновь приезжающих.
От деревенских девчонок, отправленных на лесозаготовки, давно не было писем. «И что это никто из них не пишет? Где же они? Поди, уж неживы? – изболелось сердце у матерей. – На чужой-то стороне и с голоду замереть недолго».
В мартовский весенний день, когда уже днями сильно подтаивало и капало с крыш, к хутору подошли три старухи с котомками за плечами и с бадогами в руках.
– Каки-то баушки ползут, – посмотрела в окно Парасковья. Затем, присмотревшись, воскликнула: – Ой, да вить зимогорки идут! Да чё оне пешком, а где лошади?
Измученные, усталые девчонки зашли в дом. Молча, из последних сил, доковыляли до лавки и обессиленно на неё опустились.
– Ой, думали, не дойдём, падём на дороге, – попив воды, начала свой рассказ Люба, – лошади у нас пали, корму не давали, самим есть было нечего… – Она каким-то забитым, собачьим взглядом посмотрела на мать и промолвила: – Сбежали мы, иначе бы примерли… Много дней шли пешком, измёрзлись, потом зайцами по железной дороге, измучились, сил нет.
Мама скорее налила похлёбки и всех троих посадила есть.
– В Надеждинске я последнее платье продала. А Феня – шаль, чтоб хоть как-то доехать до Ирбита, – продолжила своё повествование Люба. – Ты, мама, не заругаешь за платье-то?
– Да чё уж тут! Хорошо хоть, сама жива осталась. Бог с ним, с платьем-то!
– Замучают тебя, Любша, на лесозаготовках, – вмешался в разговор женщин Панфил, – придётся тебе где-то в городе пристраиваться.
– Я и сама так думаю. Чуток вот оклемаюсь дома и поеду в Ирбит.
Вскоре отец отвёз Любу в город и оставил её у Георгия Фёдоровича. Месяц она прожила у дяди в работницах «из хлеба», а потом нанялась в прислуги к Ольге Михайловне Кондаковой.
Ольга Михайловна, хозяйка двухэтажного полукаменного особняка, в прошлом приёмная дочь купцов Кондаковых, работала детским врачом. Муж её, Черепанов Иван Иванович, был судьей.
В семье Кондаковых нужно было нянчиться с двумя малышами. Стирать детское бельё, мыть полы, прибирать комнаты и готовить обед. Но что делать? Ведь прислуга – это самая последняя должность: вечно быть зависимой и кому-то угождать. Приходилось терпеть и повиноваться, и работать, работать с раннего утра и до позднего вечера…
Постепенно, небольшими партиями, в Калиновку возвратились отправленные на лесозаготовки хуторские парни. Вместе с ними в деревне появились и нехорошие болезни.
– Где-то Якова не вижу? – спросил Кронида Михайловича сосед. – С тобой вить он на заводы-то уезжал?
– В Ирбите он, в больнице остался, – неохотно промолвил Кронид, всем своим видом показывая, что эта тема ему неинтересна.
– А чё с им?
– В венерическое его положили…
– Да как же всё это получилось-то? Пошто ты за ним не глядел?
– Недалече от нашего барака был женский. Бабёшек – тьма. Ну, известное дело, наш молодняк, да чё греха таить, и женатые тоже, повадились бегать в тот барак. Любовь у многих завелась. К весне половина наших ночевала в женском у временных милашек. Ну и понахватали всякого добра… Я говорил ему, да разве остановишь? Как-то раз пошли мы с им в баню, гляжу, а у него на теле красные пятна. Я спрашиваю: Яшка, у тебя чё это? А он мне, дескать, сам не знаю, давно уж, так и никак не проходит.
– А чё за болесь-то у его?
– Так ты слушай! – одернул собеседника Кронид. – Я Якову-то говорю: ты не пей из бачка на всякий случай, заведи себе отдельную посудину. Поостерегаться мы стали – ели-пили отдельно. Только до Ирбита доехали, я Яшку к дохтору отправил, и его сразу же, без слов, в лазарет положили. Месяца два теперь пролежит, не меньше… Сифилис у него, – с трудом, скривившись, как от бранного слова, выговорил Кронид.
– Дак вить эта болесь неизлечимая. Теперя навек он опоганенный. Поди, чё другое – не сифилис?
– Да нет, сказали, он самый.
– Вот горе-то! До какого страму мы дожили!
О нехорошей Яшкиной болезни вмиг заговорил весь хутор: «Сроду у нас даже не слыхали о таком, – обсуждали новость бабы и мужики, – вот до чего молодёжь дошла».
Пришло время, и Яшка, выписавшись из больницы, приехал домой. Отец ругал его страшно:
– Вот провалится у тебя нос и станешь ты для людей посмешищем. И будут люди смотреть на тебя, как на падаль, и бежать от тебя, как от чумы.
– Отец, ладно уж, не ругай, – вступалась за сына мать, – он и сам, поди, уж понял. А то ишо один грех будет. Вдруг руки на себя наложит…
«У Яшки болесь-то заглушили или на нутро согнали, но всё равно он заразной, – говорили в деревне, обходя его стороной». Да он и сам старался ни с кем не встречаться. После больницы он ни разу к нам не пришёл.
Мама наказывала Васе: «Ты уж с Яшкой-то поосторожней, не пей, не ешь из одной посудины».