В избе пахло сыростью, человеческими нечистотами да рыбой.
Было тепло, не стыло. С Кучумовым внуком обращались добром и лаской, так сказывал боярский сын Прокофий Войтов. Но пленник кусался, выл, а однажды чуть не сбежал из-под замка.
Потому стали его держать в большой строгости, на прогулки не пускали и велели умерить норов.
– Исен?[81]
В ответ раздался тихий стон. Возле окошка скорчился человечек, не сразу разглядел его – света было мало, и глаза не сразу привыкли к полутьме.
– Мин имце[82].
Человечек зашевелился, сбросил с себя одежку, коей был закрыт, и Богдашка увидел тощего парнишку. Черные глаза, окруженные полукружьями болезни или усталости, иссохшие губы, тонкая шея – не дитя, но еще и не отрок.
– Имце? – Насмешка прозвучала в голосе, и он так протянул слово, что всякому слышавшему стало бы ясно: какой с молодого казака лекарь.
Богдашка слыхал, что у татар знахарством занимаются старики да их священники, мулы[83] иль как там? Но решил не спорить. Просто велел парнишке – для того, чтобы подобрать нужное слово, приходилось думать – подойти да показать, что с ним.
Тот хмыкнул, но подчинился. Вышел к нему, рассказал, как худо ему, всякая еда выходит через разные дыры, а рыбу, что дают ему каждый день, и вовсе есть неможно. Он, внук Кучума, не настолько низко пал.
Посреди речи – пленник разошелся, видимо, забыл, с каким презрением только что глядел на русского «имце» – он зажал рот ладошками и рванул к лохани.
– Ну и смрад, – пробормотал Богдашка и с жалостью слушал паскудные звуки, которые исторгались из худого, измученного тельца.
До того немало он слышал об аманатах, пленниках из княжеских родов, коих держали при острогах, чтобы родичи исправно платили дань да не выкаблучивались. Да ни разу не видал. Здесь, в тобольских землях, татары, остяки да прочие племена были на хорошем счету, и пленников с их родов не брали – чего людей мучить попусту. Но изба аманатская стояла – и дождалась.
Татарчонок, правнук изгнанного хана Кучума, сын царевича Азима, взятый в плен Петром Страхолюдом, был не просто аманатом. Пока он здесь, в Тобольском кремле, отец его не пойдет с калмыками на русские земли. По крайней мере, в то верили все, начиная с воеводы.
Татарчонок – звали его, кажись, Ульмасом – занедужил седмицу назад. Изрыгал из себя все съеденное, слабел на глазах, переворачивал миски с пищей. Не пускал к себе русских лекарей, требовал своего, татарского. Пожалели, привели седобородого старца. А на следующий день татарчонку стало хуже, он начал бредить.
Конечно, про такого юного лекаря, как Богдашка, бы и не вспомнили. Но Петр Страхолюд, вернувшись в Тобольск да услыхав про хворого татарчонка, тут же отправился в аманатскую избу, о чем-то с Ульмасом долго говорил, а потом послал за Богдашкой.
В двух кувшинчиках были снадобья, в третьем – вода, особая, заговоренная от внутренней хвори.
– Синен исеме бор? – молвил пленник еле слышно.
Богдашка не сразу понял, о чем он.
– Звать меня как? Богданом.
И тут же перевел русское, чтобы пленник понял.
– Аллабирде, – молвил татарчонок с уважением.
Потом Богдашка велел аманату лечь на лавку, закрыть глаза. Тот повиновался, вытянулся своим тощим тельцем, даже напыжился от волнения. А когда начал над ним шептать заговор, татарчонок задрожал угольно-черными ресницами – подглядывал, видно дивясь, что такой молодой знает колдовские слова.
Богдашка просил милости для татарского сына, просил прогнать хворь и забрать ее далеко-далеко, в ногайские степи, где вороги раз за разом замышляли походы на русские земли, и средь тех ворогов был отец Ульмаса.
Потом мальчонка заснул, а Богдашка недолго посидел рядом, слушая его прерывистое дыхание, а когда пошел к двери, тот, не открывая глаз, попросил: «Нэрсэдер сюле»[84].
Богдан, хоть пора ему было на службу, сказывал: и про своего отца Фому Оглоблю, лучшего характерника из верхотурских казаков, и про остроги, где бывал; про братца, что давно на небесах; и про то, как сам чуть не помер от утробной хвори. И даже зачем-то про красну девку, дьякову сноху, что должна стать его женой.
* * *
Она принялась кроить сынкам рубахи из мужниной, да изрезала, перепортила все – хоть плачь.
Стала солить грузди, да как высыпала туда осьмушку соли – аж похолодело в груди. Будут сыновья Курбата ругать нерадивую.
За хлеба и браться не стала – позвала Домну. Ничего путного не могли сотворить ее руки – ведь душа была неспокойна. Раз за разом приходило ей в голову: зря открыла все мужу. Ежели правда неведома, сокрыта во мраке, так и обвинять не в чем. Поярился бы да забыл. А теперь… Не только ее каленым железом будут жечь Ромахины губы.
Дура, и верно дура! Так всегда говорил Петр, разозлясь.
Пожаловаться Домне? Поглядела на подругу, что, напевая, выкладывала калачи на широкий, добротный противень, на Катерину и Полюшку, что вместе возились тут же, под столом, с тряпичницами, и тихонько сказав: «Скоро вернусь», схватила темный убрус и пошла за ворота.
Одной на Горе, на Верхнем посаде ходить было боязно. Сновали служилые и купцы – русские, бухарские, татарские – толком и не поймешь. Раз ее чуть не сбила телега – парнишка чуть старше Богдана успел оттолкнуть. Она ему благодарно поклонилась, а спасителя уже и след простыл.
Она не пошла в Троицкий храм – там обычно молились казаки да их семьи, а ей нужно было что-то иное. Заморосил дождь, слабый, он все ж колол лицо своими струями и будто напоминал: добра тебе, дочь Евы, не видать. В Софийском дворе было хоть не безлюдно, а спокойно. Трое слуг таскали мешки в амбар за двором архиерея. Седой да осанистый, в красном одеянии – ужели архиерей? – искоса посмотрел на смятенную молодуху. Она поклонилась, не смея подойти и поцеловать руку, а он перекрестил ее мимоходом и ушел, окруженный свитой.
Дальше, у самого тына, что окружал Софийский двор, ютилась церковь – малая, в сравнении с пышным да высоким Троицким храмом. Сказывали, два года назад она горела, насилу спасли. Разобрали обугленные, приладили новые бревна, а все ж казалась церковка та измученной и печальной – совсем как Сусанна.
Внутри царила полутьма и тишина. Горели свечи. Лик Богоматери глядел на грешницу, что, вопреки клятвам своим, детским, но все ж данным всерьез, жила во грехе, рожала детей. А то малое оправдание, что даровал ей Господь, – любовь – кажется, потеряла где-то на сибирских просторах. И вожделела – пусть на миг, да как забыть о том! – вожделела другого.
Она молилась и просила совета у Богоматери.
Но та была слишком чиста для таких суетных вопросов.
– Отчего плачешь, дитя мое? – Тихий голос вывел ее из странного оцепенения.
Плачешь? Она провела по щекам. И верно – они были мокры. А может, то не успел высохнуть дождь.
– Не знаю, где ответ найти. Будет ли мне прощение?
Сусанна слово за словом рассказала о печали своей сухонькому старику. Лицо его было светлым, словно снег, борода и усы отливали серебром. А улыбка казалась мягкой и сулила благое.
– Знаешь ли ты, дитя, о Сусанне и старцах?
И когда она помотала головой, он принялся сказывать:
– Двое сановитых да седых, вроде меня, однажды увидали красавицу, что купалась в саду своем. Была она так хороша, что проснулось в них скверное. Оговорили ее – будто ждала Сусанна в том саду молодца. Схватили красавицу, судили ее по навету тех старцев, а она, лилия белая, все ж уцелела. Юноша по имени Даниил вступился за нее и уличил тех старцев в лжесвидетельстве. То был пророк Даниил, ведомый нам.
– А ведь меня Сусанной зовут, о том не говорила тебе.
Старец только мягко улыбнулся и молвил:
– Нет на тебе греха. Ничего худого ты не сделала. Мужу своему покорна, растишь детей. А ежели дурные помыслы вызываешь, так и в том нет твоей вины. Господь создает всех одинаковыми, да кому-то достается больше света. А кому-то меньше. Любит он всех одинаково и всех прощает.
В церковь зашли несколько людей – служилые и две женщины в немалых годах, Сусанна повернулась к ним, а старик ушел. Словно его и не было.
«Всех прощает», – повторяла она. Дождь стекал по ее лицу, а на устах отчего-то цвела улыбка.
* * *
– Сказывали, кузнецкие тут. То ли ясак привезли, то ли еще чего. – Афоня смотрел на Петра как-то по-особому, не с усмешкой, а скорее ожидаючи.
В Тобольск то и дело прибывали служилые – казаки, стрельцы, пушкари. А еще крестьяне, что ехали дальше, на восток, или оседали здесь же, в уезде, монахи, ссыльные разных кровей… Потому от приезда кузнецких служилых городу Тобольску не холодно и не жарко.
– Видал его, Ромаху, – не стал ждать вопроса Афоня. Старый друг чуял: можно и не дождаться.
Он сплюнул тягучую от горького зелья слюну и подошел к Петру ближе.
– Он же тебе как родич. Ты сына его растишь. Чего не по-человечьи-то?
– Это я не человек, значит? – спросил Петр Страхолюд. Казалось, тихо, а казачки, что были в двадцати шагах, у самой стены, обернулись.
– Рубанули его по ноге. Вродь мясо порезали, ходит, хромает. Жалко, ежели калекой останется.
Афоня, ой да коварный друг, свистнул Якимке и Волешке, подхватил конец тяжеленного бревна, потащил его к башне – молодой воевода решил заменить гнилье. «А потом написать в Москву, как старается во благо царя», – язвили те, кто был недоволен его ретивостью, умением пресекать плутовство и темные делишки.
* * *
День уже клонился к вечеру. Казаки устали и продрогли на ветру – откуда-то налетели темные тучи, накрапывал дождь, – и всяк молился, чтобы не перерос он в буйный ливень, питающий воды Иртыша.
Работу, которую должны были выполнить, они успели, и еще захватили лишка. Егорка Свиное Рыло матюгнулся, Волешка повторил, а Петр утихомирил всех зычным криком: «Домой, братцы!»
Впрочем, домом нынче каждый звал не свое, родное, а временный приют. То омрачало радость. Петр и Афоня шли почти шаг в шаг, остальные давно свернули в иные проулки. Было безлюдно. Изредка со дворов, огороженных по обычаю Горы высокими заплотами, доносились чьи-то голоса.
– Был бы макитрой, так и напугался бы. – И Афоня запищал, подражая голосу неведомой девки: – Тати всякие ходют, на честь мою покушаются.
Оба расхохотались: Афоня – с задором, а Петр – принуждая себя.
Когда подошли они к подворью Курбата, какая-то неясная тень отделилась от высокого заплота. Петр и Афоня, не сговариваясь, выхватили ножи из-за пояса – у первого дамасской стали, по случаю купленный у пройдохи, у второго – местной, тобольской ковки.
– Петяня, это я, – сказала тень тихонько и, хромая, вышла к свету.
Афоня молвил: «Пойду я, вы уж тут…» И оставил братцев одних.
На крыльце горели светочи. Брехали Курбатовы псы, а Петр различил средь них задорный голос Белоноса. Тянуло чем-то съестным, да таким лакомым, что он невольно сглотнул слюну. Не иначе женка с Домной напекли пирогов.
– Гляди чего. – Ромаха показал то, о чем Петр уже слыхал. Грязные тряпицы, иссеченную ногу и страх в глазах младшего, бестолкового, глупого братца.
– Гляжу.
– Я ведь знаешь, как бился там, под Кузнецком. Степняки пришли, начали юрты местных разорять. А мы!.. – Он задохнулся, видно, переживая ту стычку.
– Добро бились, слыхал о том.
– А потом степняки взяли да ушли, – с глухой обидой молвил Ромаха. – Услышал, что ты со своими людишками татарчонка взял, с Кучумовичем договорился.
– И здесь не угодил.
Петр знал, что надобно прощать – недавно о том говорил, но младший братец умел будить в нем самое гнилое.
Дверь скрипнула, на крыльцо кто-то выглянул – не женка ли? Ждет, поди, переживает, синеглазая, как бы на нее ни ярился. И мысль о Сусанне заставила его сказать куда больше, чем намеревался.
– Еще хоть раз к ней полезешь, еще раз… Я тебе и вторую ногу… Без единой останешься! – молвил Петр спокойно, но знал, что слова его будто камни, падающие с неба. – Будешь на нее – иль на кого еще – напраслину возводить, и того хуже. Не тому учил твой отец, Бардамай! Не тому тебя я учил. Ежели думаешь, что ранами своими вину стер, что сжалюсь я над тобой и приведу тебя к своему столу…
– Прости меня, братец, – тихонько сказал Ромаха.
Даже в темноте было видно, как осунулся он, как темен его лик, какие борозды появились на лбу, еще недавно гладком, будто у юнца.
– Все у тебя есть. Даже сын мой у тебя, – пожаловался Ромаха. – У меня – ничегошеньки.
Он стоял, опершись на палку, видно, ожидаючи ответного слова. Но Петр молчал и только перебирал в руках вервицу.
– Э-эх, – сказал Ромаха и пошел прочь.
Ежели Петру и хотелось окрикнуть, остановить, простить и вновь пустить в свое сердце, он того не сделал.
* * *
– Маушка! Маушка? – Тимоха порой смешно глотал буквицы.
Сусанна знала: от волнения. Он примчался с улицы – растрепанные темные вихры, грязные пятки. Оторвал Сусанну от хлопот, вцепился в подол, будто клещ, взметнул клубы муки, натряс грязи на чистый, недавно выметенный пол.
Она хотела было сказать резкое да угомонить Ромахиного сына, но сердце велело сделать иное. Посадила мальчонку на колени, пригладила вихры да тут же решила остричь обоих сынков – и Тимошку, и Фомушку. Поцеловала в обе макушки и, обождав, пока он успокоится, спросила:
– Чего же ты?
Тимошка только лупил большие глазенки, на них наворачивалась влага, будто на цветы – утренняя роса. Но мальчонка и не думал реветь – казакам плакать-то нельзя. Сусанна внезапно увидела, как похож он на непутевого отца. Ужели вырастет, и милота его, и бойкость, и тяга к «маушке», что похлеще, чем у родного сынка, – все обернется разгулом да дуростью?
– Ма-а-аушка. Не ты, – наконец смог он сказать.
И Сусанна поняла, отчего ее младший сынок, чужой сынок, что стал своим, так расстроился.
– Как же не я? Сопли твои вытирала. Молоком поила. Кашкой кормила, – нараспев повторяла она, щекотала Тимошку и думала: ежели найдет болтуна, тотчас вытрясет из него душу.
Мальчонка так и не пошел во двор. С превеликой неохотой он отмыл чумазую мордаху и пятки, помог ей в стряпущей (хотя больше мешал – бедокурил и таскал ягоду). А когда Фома и Полюшка пришли со двора, Тимошка уже за обе щеки уплетал малиновые пироги.
В тот вечер Сусанна оделила каждого из детей лаской, каждого приголубила, каждого пригрела у сердца. Фома отвечал небрежно – он вырос за это лето, стал куда бойчее. Материно внимание казалось ему обузой, что обращало в малое дитя.
Тимошка, его погодок, сиротинушка, не в пример родному сынку, сам ластился к матери. А Полюшка – та была еще мала, оттого забавна и игрива, как котенок. Она угождала матери, да угадывался в серых, словно осеннее небо, глазах будущий норов.
– Фома, скажи, не видал ли ты кого у подворья? – спросила Сусанна сынка, когда остальные, разморенные долгим днем, уже залезли на печку. Она пряла, а Фомка крутился поблизости, вытягивал шею и слушал мужиков, Исака и Гайнуллу, что вели неспешные беседы про товары да торговлю этой зимой.
– Не.
– Чужого кого?
Сынок был еще мал, чтобы сказать ей что-то вразумительное. Когда ж он подрастет да станет настоящим помощником?
– Крутился тут какой-то хромой, – сказал Гайнулла и добавил что-то по-татарски. Сусанна сразу поняла: недоброе. Вроде того: шляются всякие бродяги. – И муж твой с ним сурово сулешил-то[85].
Что тут ответишь? Муж появлялся на Курбатовом подворье, приносил жалованье, проведывал детей, сквозь зубы говорил с женкой и опять исчезал. Ночевал он в кремле, в башне, отведенной служилым с Подгорья, что остались без крыши над головой. Словно здесь, на чужом подворье, что-то оскорбляло его.
Она поежилась.
Богородица, помоги смягчить Страхолюда.
* * *
– Все открыли, чтобы ветер просушил да солнце обогрело. Несколько деньков – и домой. И мы, и наши макитрушки.
Афоня осклабился и стукнул каблуком по крепостной стене. От бревна полетела щепа, а Петр только возмущенно качнул головой. Стены Тобольска ветшали, проседали, источенные дождями, снегами и жучком, воевода – уж не первый – раз за разом писал в Москву грамотку с просьбой о подмоге, а ему всякий раз отвечали из Сибирского приказа: в казне денег нет.
– Верно ли то? – Друг сплетничал не меньше бабы. – Женка твоя отцу писала, чтобы забрал ее да детишек.
Петр только качнул головой и ничего не ответил.
* * *
– К воеводе велено.
Стрелец – молодой, со стрижеными усами и щеголеватой бородкой – неожиданно подмигнул и качнул головой, мол, иди за мной.
В покоях тобольского воеводы Петру бывать приходилось. Рассказывал про ясак, про земли, кои видел, и нагоняй получал за людей своих, ежели высшему в городе лицу захотелось самолично молвить о том десятнику.
– Заходи. – Воевода кивнул ему, а сам глядел в окошко, словно было там что удивительное.
Петр поклонился и замер. Рука его сжала в кармане портов вервицу – не из страха, а скорее по привычке. Воевода дозволил ему сесть на лавку, крытую рогожкой да подбитую куделью, велел прислужнику налить сбитня: «Давай лучшего».
Алексей Никитич был в простой рубахе, домашнем кафтане, лохмат и замучен. Он что-то разглядывал в окне, составленном из лучшей, прозрачной слюды.
– Ежели приставить к мальчонке татар, наших, крещеных, лучше будет? – Воевода наконец оторвался от окна.
– О том ведаю мало… Но, поди, с сородичами проще.
– Твой казак… как его?
– Богдашка?
– Он самый. Лечит татарчонка… Требует ему света да еды татарской. Молодой казак, настойчивый.
По голосу было ясно: воевода доволен.
– Якимку да Ивашку хочу взять из твоих для охраны… Что скажешь про них?
– Худого не скажу. Только… – Петр замялся, упомнив, как Якимка отстал в татарских землях и пропал на две ночи.
– Али неверность какая в них?
– Не подводили меня.
Воевода сказывал о том, что отправит десяток Петра за хлебом, спрашивал вновь про Азима и местных татар, тер переносицу так, что было ясно – болит головушка от дел сибирских, запутанных, сложных. И некому облегчить его маету.
Посреди разговора кто-то тихонько постучал в дверь. Лицо воеводы неожиданно осветила улыбка. Петр оглянулся, увидал бабу в богатой одеже, высокую, дородную. Лицом пригожа, да в подметки не годится Сусанне.
Воевода для вида нахмурил брови – слыханное ли дело, отвлекать от государственных дел.
– Не сердись, Алексей Никитич, – молвила она. Поклонилась мужу, махнула рукой, разрешая прислужнице внести яства.
Петр попросил дозволения покинуть покои, но все ж услышал то, что не предназначалось для его ушей: «Сокол мой, откушай».