– Афонька, тут такое было. А мы без вас!
Подруга громко говорила, и Сусанне подумалось, что даже в ночном дурмане не сыскать покоя. Потом кто-то топал, смеялся. По чмоканью и шлепкам, слишком смачным для сна, уразумела: явь. Афоня, а значит, остальные казаки – с ними муж ее – вернулись.
Дождалась, пока Домна и Афоня угомонятся, мимоходом удивившись и позавидовав их счастью. Накинула верхнюю рубаху, спрятала волосы и, поглядев на спящих детей, пошла в большую, просторную стряпущую – вытаскивать из печи гороховую кашу, пряженых карасей и брусничные пироги.
Руки ее были ловки, хотя только что очнулась от глубокого, словно воды Иртыша, сна. Кровь быстро текла по жилам, и на губах появилось: «Петр».
Вспомнила про сбитень, что стыл в погребе, принялась под ворохом одежек искать свою однорядку и старые башмаки. Чуть не чертыхнулась и, уже ступив на крылечко, увидала кого-то во тьме.
Отшатнулась, вскрикнула – и лишь потом учуяла знакомый запах кожи, железа, мокрой шерсти и еще чего-то невообразимо приятного. С трудом подавив порыв свой прижаться, зашептать на ухо, как же было тяжко, отступила, пропустила в сени и чинно молвила:
– Проходи, муж.
Он погладил ее по плечу, но мимоходом, как дворовую псину. Не снял промокшую, грязную одежу – армяк, верхние порты. Сразу ясно, помнит, что в чужом доме. Сел за стол, поднес ложку ко рту и сказал, не отведав ни крошки:
– Почему не живешь там, где положено? В караульне всегда есть место для семей казачьих.
И еще что-то с упреком.
Сусанна терпела, стояла у печи, кивала, что-то отвечала, не размыкая губ. Подкладывала нестарому, да сварливому мужу пироги – он ел скудно, будто не оголодал. А когда помянул он имя Никифора и то, что от вольностей Сусанны мужу позор, поставила котелок в печь, громче, чем следовало, лязгнула заслонкой и ушла, не ответив.
Сынки спали, сопели на всю клетушку. Дочка, услышав материны всхлипы, что-то пробормотала во сне, заворочалась. Повинуясь безотчетному порыву, Сусанна взяла ее на руки, поцеловала в теплую макушку, положила рядом с собой.
Так слезы ее иссякли, печаль обратилась в нечто далекое, словно иссеченная молнией сосна на высокой горе. «Сдурел твой батюшка. Истинный Страхолюд», – шепнула она дочке и заснула, не думая о том, что делает сейчас ее муж, где Домна и Афоня.
* * *
День начался как обычно: пили молоко, ели пироги, будили детишек, ставили опару. Домна сыто улыбалась и делилась мужниными рассказами: дорогу через гати построили, да такие, что сам царь по ним поедет да золотом осыплет казаков Петра Страхолюда. На поклон к воеводе уже ходили – принял их вчера поздно, в домашнем кафтане, был милостив, пустил со службы, чтобы привести в порядок затопленные дворы.
Сусанна кивала, словно тоже радовалась новостям, заплетала дочкины косицы, что-то отвечала Домне и не знала, как ей вновь встречаться с мужем да что ответить на обвинения. Их было столько, что сплоховала бы самая бойкая бабенка, а она была не из их числа.
Весь день руки ее были неловкими: роняла по дюжине раз утирки и сковороды, случайно ударила сынка по спине, сама занозила перст так, что кровь потекла из-под ногтя.
– Ты посиди, – сказала подруга, глядя на ее мучения. – Дурень он, Петяня. Ты лаской, лаской… Да этим! – Домна взвесила свою мощную грудь, на рубахе остались следы муки. – Поди-ка в спаленку, стань красотой синеглазой.
Легко сказать!
Сусанна умылась, расплела и заплела косы, вытащила нарядную рубаху, поглядев на нее, вновь убрала. Глупо пытаться зачаровать мужа, что стал равнодушен.
Дом жил. Ел, смеялся, пел. Сынки прибегали и показывали дудки, кои смастерил Гайнулла. Дочка устроилась на ее коленках. А Сусанна все думала и молилась. Шила, колола пальцы, искала сил и вразумления.
Когда услыхала она низкий голос мужа своего, то была готова.
Подождав, пока Домна накормит мужиков, встала, надела однорядку, взяла подсвечник с тремя рожками и пошла к Петру Страхолюду, своему мужу пред людьми, чтобы наконец рассказать правду и не просить – требовать прощения.
* * *
В усадьбе Курбата было полно укромных мест.
В просторных клетях стояли сундуки и лари, бугрились мешки, наполненные чем-то мягким да теплым. Сусанна случайно коснулась одного и отдернула руку. Соболь, куница, медвежьи да волчьи шкуры? Неведомо.
Муж молчал. Он прислонился к бревенчатой стене. Лицо, уродливое, исшрамленное, было сокрыто во мраке. «Любил ведь, берег, прощал многое. Отчего сейчас… Отчего, скажи, Петр?»
Но молвить не смела. Будто язык проглотила.
Свечи еле-еле пробивались через тьму. Сусанна представила, как их несмелое пламя перекинется на стены, на мешки с рухлядью. На них… Глупая.
– С Ромахой тогда – какой срам был. Стоило мне уехать, тут же братец у тебя. Нет его – вокруг другие вьются. То купец этот, то казаки, то хозяин подворья… Как там его! – Петр ударил кулаком об стену, та загудела негодующе, словно жалуясь на такое обращение, и лишь потом затихла.
Муж ли то говорил? Муж ли так колотил по стене? Или кто-то неведомый, оказавшийся здесь, в темной клети Курбатова подворья? Яростный, грозный. Тот, кто ненавидел ее и даже слушать не хотел.
– Ежели хочешь стать гулящей бабой да принимать у себя всякого мужика, неволить не стану.
– Ишь как ты заговорил… Принимать у себя всякого мужика?..
Голос Сусанны взметнулся к небу, высокий, звонкий. Она вовсе не думала, что муж может наказать ее за блуд – коего и не было.
– Язык поворачивается молвить такое жене да матери своих детей, хозяйке? Ужели так можно?
Сусанна ощущала в себе силу той, что не боялась говорить правду, бросала ее прямо в лицо – даже теперь. Понимала она мать свою как никогда, понимала, что такое ярость. И обида – немыслимая, бездонная, как колодец в конце казачьей слободы.
Страхолюд так и стоял там, в тени, далеко от ее свечей и ее гнева, прижав кулаки к стене. А она продолжала: про то, как тяжко живется им, казачьим женкам, без мужниной опоры да помощи, когда рассчитывать они могут лишь на себя. Про то, как боялись они с Домной да прочими подругами половодья, грязной осенней воды, что текла и текла на их усадьбы, уничтожая репу, капусту, редьку да прочее, посаженное на огороде. Чего стоило найти подмогу, упросить Никифора и других людей вывезти все на Гору!
– Почему же сказывают, ради тебя одной он отправил телеги да людей… Правда?
Муж наконец вышел из тени – огромный, страшный, навис над ней. И уже не чуяла его злости – нечто иное, знакомое, неотступное.
– Сказывают о нем дурное… – молвил он.
Губы ее пересохли. Облизнула, да только не помогло. Квасу бы, да на травах настоянного.
– Слухи – мало ли о чем люди говорят! Я просила – он помог. Да не ради глаз моих. К отцу моему дело у него есть.
Ведь не врала – и точно Никифор хотел услуги.
– Сказывают, что срамишь меня. И хозяин этого подворья, лысый, вокруг тебя вьется.
Он отлепился от бревенчатой стены и подошел к женке. Руки ее тряслись, свечи ходили ходуном – глядишь, и верно пожар устроить может. Потому Петр забрал из ее рук подсвечник, отодвинул чуть в сторону, чтобы не мешал, а тени от свечей плясали, насмехаясь над ними.
– Не было такого. – Она шептала, коря себя за слабость и неубедительность голоса. Кто ж придумал такое, что за злые люди, неведомо.
Она вновь облизала губы и поймала мужнин взгляд. И от того в теле ее зажглось что-то пламенное, вовсе не подходящее для такого места и такого разговора.
– Ужели все наговор?
Сусанна отступила от мужа, от горящих свечей и литого подсвечника поближе к мешку, набитому пушниной. Чуть не упала, чудом удержавшись на ногах.
– Не все.
И сказала то, что следовало открыть давно. Стыдно, паскудно. Да только назначили ее без вины виноватой.
Или?..
* * *
Тогда, боле двух лет назад, теснились они в Верхотурье, в избе покойной Леонтихи. Теснились большой, не самой дружной семьей: Петр да Ромаха с женками и детьми. Казалось бы, живи да радуйся – бабы вместе нянчат сынков, братцы на службе.
Не вышло…
Давно пошел разлад меж Петром Страхолюдом да названым его братцем Ромахой. Еще с той поры, как купил старший синеглазую девку для младшего. Поглядел на нее – и решил сам взять в женки.
Непросто сходились Петр с Сусанной. И проклинала его, и бежала прочь с Рябинового берега. Да от себя, от любви, полыхающей в сердце, не убежать. Стала женкой пред людьми, родила сына.
Ромаха, поглядев на старшего, отыскал Параню, венчался. И у них народился сынок. Только лада не было.
Тем осенним деньком Петр и Ромаха были на службе, в отъезде. Сусанна и Параня топили баньку, что стояла у тихого ручья. Мыли сынков, те барахтались да заливались смехом. После Параня повела детишек в избу, а Сусанна осталась – большая охотница до банных радостей.
Ежели бы знала, что стрясется, бежала бы ланью быстрой…
Терла волосы щелоком, шептала: «Расти коса до пояса», наслаждалась тишиной да ласковым теплом. Вдруг услыхала треск, тихий да жуткий. Принялась смывать щелок водицей, ледяной – со страха.
Открыла глаза – а пред ней Ромаха. В портах, без рубахи, да с такой жадностью в глазах, какой давно не видала.
Схватила льяняную утирку, перекинула косы свои на грудь, чтобы прикрыть срам. Да где там… После рождения сынка и сверху пополнело, налилось соком, и снизу.
Прижала к себе тряпицу Сусанна, на мужнина братца глядит, молчит. Набросится, примется блудное дело творить – хоть кричи, хоть плачь, избы далече, никто не услышит. А ежели услышит, и того хуже.
– Ты… ты же…
Ромаха не мог сказать ничего вразумительного. И двинуться с места не мог. Только ощупывал ее всю взглядом – от синих глаз и мокрых волос, что словно русалочье покрывало прятали от охальника, до ног, сведенных судорогой.
– Прочь, поди отсюда.
«Холодной водой окатить? По голове ударить? Мамушка, помоги!» – билось в груди.
Петр узнает – никогда не простит. Добр он, сострадателен. Только к греху нетерпим.
– Не могу – прочь. Не могу!
Ждала, что будет щупать ее, валить на полок, по-собачьи насильничать, губить. С ней такое было.
А Ромаха сделал хуже.
* * *
Муж закашлялся, словно отравленный ее словами, а она поспешно молвила:
– Не сотворили греха. Не было, Петр!
Сколько повторяла, а не клялась, ничем не клялась. Тогда б он поверил.
– Клянусь тебе нашим… – И дальше молвить не смогла.
Нерожденным сыном решила клясться или рожденным?
«Еще хуже сделала, зачем такое молвить, зачем?» – промелькнул грешный помысел. Значит, виновна…
И она продолжала, стирая рукавом слезы. То ли раскаивалась, то ли боялась мужа своего – вон как хмур и сердит. Не знала бы его, так подумала, что хлестнет кнутом – вон, на стене висит.
Только Петр Страхолюд не таков.
Не бьет он слабых.
* * *
– Надобна ты мне. Ой как надобна…
С такими словами Ромаха упал на колени, пополз к ней, признав свою слабость, – а такое непозволительно казаку. Пред бабой – да на колени!
Не успела Сусанна понять, поразиться, одернуть мужнина братца – даже ей, взращенной знахаркой да известной строптивицей Аксиньей Ветер, и помыслить нельзя было о подобном! – как он преодолел несколько вершков меж ними да прижался к льняной тряпице, к бедру ее своими губами.
– Ромаха! Ромаха… – то ли испуганно, то ли растерянно повторяла, а горячее мужское дыхание жгло ее, и руки, обхватившие ее коленки, скользили по распаренной коже. Касания его не были наглыми, и мурашки облепили ее всю – мамушка!
– Не убудет, не убудет от тебя.
Руки его лишились всякой робости и поползли вверх, будто ощутив, что сопротивляться Страхолюдова женка не будет.
– Змей! – Сусанна со всей силы, что была в ней, толкнула Ромаху, ударила его по плечам, а он, не ожидаючи того, повалился на пол. Ловкий, успел зацепиться рукою за лавку, а не то бы зашибся спиной иль затылком.
Ей оказалось довольно времени, чтобы натянуть на мокрое, потное тело рубаху, выскочить из бани, на ходу оправляя подол и пытаясь не думать, видел ли кто, как в баню зашел Ромаха.
Растрепанная, с полыхающим румянцем, прибежала через сумерки, через мелкий дождь, что охлаждал ее и дарил надежду, в избу. Что-то невпопад ответила Паране. Стыдно, ой как стыдно – мочи нет!
Ромаха в избу не явился. Все решили, опять в кабаке. Поди ж, там и был. Петр пришел поздно, лег в мужском углу. Сусанна уложила сынка, молилась, да не помогало. Место, прижженное Ромахиными губами, чуяла долго и ворочалась, не могла заснуть, винила себя за слабость и греховные помыслы.
Тем верхотурским осенним утром муж был весел и заботлив. Он благодарил за похлебку, здоровался с сынком и позволял ему играть со своею бородой, даже не морщился, когда тот щипал со всей мочи. Целовал Сусанну в уста и шутил.
А когда через два денька вернулся со службы, стал другим. Костяшки десницы его были сбиты. Ходил хмурым и злым, швырял топоры и костерил псов – что было вовсе на него не похоже. А потом велел женке держать подол завязанным и не срамить его.
Не слушал ее оправданий. Сусанна рыдала – да не разжалобили ее горючие слезы.
Ромаха явился – и на лицо его страшно было глядеть, сплошной синяк. Скоро оба уплыли за ясаком: Петр в остяцкие земли, а Ромаха – дальше, встречь солнца.
С той поры лишились они былого покоя да простоты.
* * *
Почти все она говорила с закрытыми глазами. Проклинала себя, зачем всю правду молвила. На коленях стоял, губами прижимался. Где ж после такого простишь?
Рассказывая, сдернула она с волос убрус и теперь сжимала его в руке, будто забыв о приличиях и страхе.
– Виновата я. Но греха нет на мне. Петр?
– Прикрой волосы.
Будто бы не слышал ее и не слушал. Ужели нельзя ответить, сказать доброе или злое? Лучше бы хлестнул, чем так – равнодушно да непонятно.
Ей, Сусанне, что теперь делать, как жить?
Муж давно утратил свою ярость. Он поглядел на нее безучастно, кивнул и пошел вперед, освещая путь.
Спать лег в сенях, на узкой лавке.
Не простил, поняла Сусанна.