Семья ждала возвращения в родную избу.
Мальчонки, уставши от чужого подворья, от уклада, что отличался от привычного, при всякой встрече канючили: «Возьми нас, помогать будем». Дочка просто обхватывала его ногу, прижималась – тонкое деревце, что давало ему сил, – и не отпускала.
А женка…
После рассказа ее все не мог остыть. Сердцем чуял – не виновата. А все представлял себе братца и его паскудство.
Сейчас она бегала от печи к столу. Щеки раскраснелись от жара, что рвался из зева, руки проворно защипывали пироги. Рот его наполнялся слюной, вся плоть тянулась к женке-красавице. А в голове сидело что-то неотвязное, не дающее простить.
Накормила всех, напоила. Спела колыбельную детворе.
Уснула только Полюшка, мальчонки принялись играть, оседлав деревянных коней, бегать по Курбатову подворью. Раз окрикнул, другой – притихли, воробьи.
– Пойдем. – Сам не ожидаючи от себя, Петр взял женку за руку и потянул куда-то во двор. А потом, вспомнив, где стоит невысокая, чуть накренившаяся баня – та самая, где соскребал с себя дорожную грязь, – повел ее туда.
День был не помывочным, но на подворье Курбата баню топили куда чаще обычного – Гайнулла любил погреть старые кости. Как только они открыли дверь, на них дохнуло теплой, мягкой сыростью и березовым щелоком.
Петр в сгущавшейся полутьме зашел в мыльню, нащупал возле печи поставец и две лучины, зажег их, чтобы глаза женки были видны.
– А ежели банник? – несмело спросила Сусанна и тут же хихикнула, словно сочтя слова свои глупостью.
– Ежели бы в доме можно было отыскать тихое место, не повел бы сюда, – глухо ответил Петр.
Женка прогнала с милого своего лица улыбку, и до боли в руках захотелось провести по ее высокому лбу, по щекам. Особенно той, что с крохотным шрамом.
– Гордыни во мне столько… Оттого тебя да братца простить не мог, – наконец разомкнул Петр уста.
И потом начал говорить нежданное. О том, как исповедался батюшке. Как просил совета у Святого Петра. Как понял однажды звездной ночью, ожидаючи нападения кочевников, не притворяться надобно, не швырять прощение, как богач – милостыню нищим на паперти.
Всем сердцем простить. А ему такого не дано. Грешен.
– Не могу так! – тихо сказала женка.
Она стояла рядом. Петр нарочно не поворачивал голову в ее сторону: ежели поглядит, так не выдержит, сразу его смягчат слезы в синих очах, и покрасневший нос, и…
Сам, сам виноват! Разве можно такую красу впускать в свою избу и в свое сердце? Сколько лет с ней живет – и все, будто отрок, мается блудным. Воротившись из похода, как бы ни был зол, как бы ни проклинал, одного желает: поглядеть на женку, прижать к себе, обхватить руками, да так, чтобы она ласково пискнула – будто не баба, мать трех деток, а девчушка, купленная по случаю в кабаке.
– Не могу так… Пустишь к отцу?
– Шутить вздумала? – Петр дальше не мог молчать, поняв, что женка не успокоится, будет и дальше лепетать несуразицу. Глупая.
– Отчего ж. Батюшка по осени сюда приедет да меня с ребятками заберет. Ты, ежели…
– Не ежели!
Петр прижал женку к себе, так крепко, что она пискнула тоненько, как ему и мечталось, прижалась носом к его кафтану, что-то пробормотала, словно бы слышать должен был кафтан, а не он, Петр, отодвинулась, толкнула ладошками, всхлипнула.
А он этого и ждал, обхватил обеими руками, еще крепче, и молвил:
– Не уедешь.
Ее ладошки перестали упираться, отталкивать, отпихивать, как что-то чужое и страшное. «Синяя Спина», – нежданно вспомнил он.
– Не посадишь в клетку, – ответила она тихо.
И вновь принялась рваться из его рук. Петр вместо того, чтобы убедить женку, напомнить, кто владеет плотью ее и душой, покорять вновь и вновь, здесь, в чужой темной бане, унять наконец свой голод… А он взял да отпустил.
Слушал топот – она, легкая, маленькая, всегда ступала тяжело, ежели злилась. Топот затих, словно женка затаилась. Петр стряхнул с себя оцепенение – в соляной столп обратился! – и пошел вслед за ней. Женка сидела в предбаннике, в самом темном углу, средь веников, что бугрились на стенах, словно спина неведомого чудища.
– Нютка, чего же ты? – молвил он.
И нежданно сел рядом со своей пташкой, любимой женкой. И, отгоняя от себя паскудное имя «Ромаха», зашептал что-то ласковое, успокаивающее. То, что вовсе не пристало суровому казаку, десятнику, исшрамленному и нежалостливому.
– Без тебя да без детей мне смерть – будто не знаешь.
Сжимал в своих горячих ладонях ее холодные руки.
Как бессмысленна их ссора, пустая, что выросла из россказней младшего братца, из молвы, нежданно пронесшейся по Верхотурью, из смешков тех, кто вовсе и не знал его жизни, из виновато потупленных глаз женки.
Отчего мы не живем по своему сердцу, своей воле, своим желаниям, а слушаем кого-то да подстраиваем свой шаг под чей-то? Ведь не мог поверить, что женка его – милая, искренняя, порывистая, – сотворит подобное. Не мог – а поверил. Наказывал ее своим недоверием, яростью – и чуть не потерял.
Иная пташка и верно как в клетке: некому ее спасти, открыть дверцу. А у женки такой отец, что вызволит ее откуда угодно да сам порубит всех мечом, хоть и однорук.
– А кажется по-иному, будто тебе со мной жизни нет. И мне нет. – Руки ее дрогнули, словно крылья той самой пташки.
– Глупая! – Язык его будто не мог молвить ничего связного. – Соскучился я по тебе.
И медленно да ласково, чтобы не спугнуть, приник к жене, смяв длинные юбки. Коснулся губ ее своими, вспомнил вкус, ягодный, чуть пряный. Погладил округлое бедро, почти задохнулся от того, что поднялось внутри – от неистового, ураганного желания стянуть с лавки, распластать прямо здесь, на полу, тут же, без промедления вторгнуться в нее, напомнить ей, кто муж. Так и надобно делать.
Но пташка его сразу бы улетела на волю. Или принялась щебетать жалобно.
Петр Страхолюд, сдерживая страсть свою – дьяволом взращенную, Господом не видимую, – целовал и целовал женку. Гладил грудь ее через сарафан и две рубахи, стаскивал с ее послушно раскинутых ног шерстяные чулки, руками проделывал тот путь, о коем мечтало его яростное естество. Нащупав на бедре ее старый, чуть заметный шрам, подумал: его женка, и никому не отнять ее.
А потом наконец исполнил желаемое, да сдерживал себя, словно не соскучился по любимой женке. И долго ловил ее стоны, ее жадные руки на своей шее.
Такой Нютку еще не видал. И себя таким не помнил.
* * *
Спустя седмицу Петр Страхолюд, Афоня Колодник и другие казаки с семьями своими и скарбом вернулись в Подгорье, в родную слободу.
Иртыш поразбойничал на славу: разрушил заплоты и клети, размыл пашни и огороды, раскидал по дворам тряпицы, черепки битой посуды, палки да ветки, бурьян, выдранный с корнями, гнилье и всякий хлам. Оставил после себя такую неурядь, что хозяева с утра до ночи колотили, мели, сушили избы, хлева, овины да задабривали намокших и злых домовых.
Петр успевал больше прочих. Сусанна словно видела его сразу в нескольких местах – и на своем подворье, и у Афони, и у прочих соседей. Работал он так ловко, сноровисто, умеючи, что она невольно любовалась им, хотя средь разора и бабьих всхлипов было вроде и не до того.
Он выравнивал тын, латал прохудившиеся сараюшки, вычерпывал водицу из погреба. Зарывал собачьи кости, что река принесла прямо к их воротам (Полюшка, увидавши, испугалась да принялась плакать), тут же колол дрова. Им повезло, что изба стояла на подклете. Поленница, сенник, дровяник да прочие строения были на возвышении – двор почти не пострадал от наводнения.
Княтуха и ее лопоухий теленок топтали копытами жидкую грязь, мычали недовольно, словно бояре, заселившиеся в черную избу. Звонко лаял Полюшкин щенок. Вместе с Белоносом, старым да ретивым псом, они носились по двору, словно не узнавая его.
Потихоньку жизнь стала налаживаться.
Печь разгоралась неохотно, чихала, дымила, ругала хозяев, что надолго оставили ее одну. Сусанне и сынкам потребовалось немало времени, чтобы уговорить кормилицу. И когда живой огонь наконец заплясал на дровах – не сырых, нарочно взятых с самой верхушки поленницы, но все ж волглых, пропитанных столько дней стоявшей сыростью, – вместе с ним заплясала и Сусанна. А глядючи на матушку – и Фомушка с Тимохой, смешно, подскакивая, словно птенчики.
– И я! – завопила Полюшка, подбежала к матери, запросилась на руки.
Такими их и застал Петр Страхолюд, решивший освежить пересохшее горло ягодным квасом.
– Ишь вы какие плясуны! – удивленно протянул он.
Мальчонки замерли, боясь, что строгий отец примется кричать да ругать за веселье посреди разорения. Тимошка даже отошел тихонько к стеночке – думал, что она защитит.
– Гляди, как разгорелась. Соскучилась по нам, – сказала Сусанна. Погладила печной бок и улыбнулась мужу, открыто, освободив наконец душу от греха и вспоминая, каким сладким было примирение.
– И правда славно, – молвил он и, вопреки всякому обычаю, прижал к себе женку посреди дня, поцеловал так звонко, что засмеялись дети.
* * *
Возле ворот усадьбы Петра Страхолюда стояли две телеги, запряженные меринами – гнедым и темным, будто подпаленным. Вокруг бурлила суета, приятная, радостная.
Волешка с Карпушей подавали, Петр с Богданом принимали пузатые мешки, тащили к овину, крякали довольно и вновь шли к телегам. Тут же, рядом с горой мешков, бегали Фома и Тимоха. Им, мелким, настоящего дела еще не доверяли, но велели сидеть рядом, глядеть, нет ли на мешках прорех, не развязались ли; беречь от кур, что уже квохтали неподалеку, присматриваясь к сладкому зерну.
– Эк вам повезло! – протянул старик, что проходил мимо. Не он первый останавливался у ворот и вглядывался в урожай, что в нынешнюю непогодь был на вес золота.
– Все Карп. Он рожь сберег, – отвечал Петр.
Гулящий довольно улыбался и резво, будто молодой, хватал мешки.
– Так я чего, свет-хозяин, – позже, когда все уже стаскали к овину, молвил он в который раз. – Гляжу, свет-Иртыш поднимается. Решил до сроку срезать колосья, налились ведь. Потом дальше половодье начало-то лютовать… Я на горке-то соорудил хибару, туда и сносил все. Долго носил, почти не спал.
Карпуша получил свою долю зерна, угощений и славословия. Сусанна поднесла ему чарку медовухи, но целовать трижды в уста не решилась – уж больно дух от него шел крепкий. Братцы да Полюшка все крутились рядом. Слушали, открывши рот, рассказы старших, и, когда застолье закончилось, их так и сморило: дочка свернулась клубком на коленях матери, Фомушка привалился к отцу, а Тимоха – под столом, рядом с псами.
* * *
Дни выдались погожими: после Воздвиженья[86] установилась такая благодать, коей не чаяли увидеть. Петр Страхолюд, Афоня, Богдашка и прочие казаки остались при Тобольском остроге: то укрепляли тын, то ловили рыбу, то выполняли поручения воеводы.
Муж часто возвращался в сумерках. Она ставила горшок с кашей, похлебкой или иным яством в печь. Ткала, пела что-то ласковое деткам, успокаивала расшалившихся мальчонок, цедила молоко. Пряла в сумерках, чаще одна, иногда – вместе с подругами.
Но всякий раз ждала Петра Страхолюда, своего мужа пред людьми. Угрюмца, страшного в ярости, у коего сложно сыскать прощения. Да все ж своего, милого, родного, потерять коего нельзя – пусть и взгляд его порой пугал пуще ядовитых змей.
– Оставь шитье, побереги глаза свои.
Сусанна тут же подчинилась этому голосу, захлопотала вокруг мужа.
Им никто не мешал. Петр ел со смаком, как и всегда. Сусанна сначала наматывала льняную нить на веретенце, да чаще глядела на мужа – больно загадочен был его вид. И улыбка… Чего он так улыбается-то?
За окном сладко тенькала птаха, видно, позабывшая, что лето минуло, что впереди суровая старуха-зима. И вслед за ней тоже не хотелось верить в то, что тяжелое, половодное, заполошное лето 1628 года позади.
– Петр? – Она не выдержала, вскинула голову так, что косы, уставши за день прятаться под повойником, ринулись наружу. А она решила не противиться их воле. Сняла шапочку, тряхнула головой, словно изгоняя из себя усталость, перекинула на грудь косы и принялась расплетать их – ужели бес и правда сейчас рядом с ней скачет?[87]
– Поди сюда, – сказал он. Да без настойчивости и грубости. Просто позвал муж молодую женку, а она пошла, села рядом, на лавку, окутанная темными волосами своими, словно таинственным покровом.
А он прижал ее к себе тесно-тесно, поцеловал в висок – а она вздрогнула, словно кольнуло что-то – и наконец молвил:
– Гляди, что принес.
Встал, вышел в сени, вернулся с холщовым мешочком, протянул ей словно драгоценность. «Ужели украшение или отрез. Или?..» – подумала безо всякого предвкушения. Вдруг вдохнула запах, трясущимися руками принялась развязывать тесемки.
– Ужели! Петеня! – молвила тихо она, боясь разбудить детишек, а прошептала так, будто крикнула. – Богатство какое. А что здесь?
И Петр, впитывая радость ее, перечислял:
– Перец с Индеи, корица и какая-то диковина… Инбирь, так сказывали.
Сусанна бережно вытаскивала свертки, разворачивала, гладила, нюхала, тихонько повизгивала, будто девчонка. Сколько яств становятся куда вкуснее, когда добавлены пряные порошки из далеких-далеких земель. Только…
– А стоят они немерено? Откуда взял?
– Купец немчинова рода-племени вез их тайно, без уплаты деньги государю. Мы его выследили намедни да в темницу посадили. А пряное-то в мешках забрали.
– Ай да муж! – молвила Сусанна и, собрав все подарки свои, завернула в лен, убрала в холщовый мешок, а мешок тот спрятала в сундук и закрыла на замок.
И лишь потом, с довольным вздохом, села на мужнины колени и позволила гладить свои волосы, грудь, бедра. Выгибала шею, потом косилась, не проснулись ли детки от их возни, и вновь сдерживала стоны. А когда Петр стянул с себя порты, она, распутница, оседлала его и, опускаясь и поднимаясь, подобно речной водице, заклинала свою утробу: «Прорасти семя, дай новый росток».
Когда дыхание их стало ровным, когда Сусанна сидела рядом, обнявши его за шею, словно не могла оторваться от мужа своего, он молвил такое, что лишилась дара речи.
А потом крикнула:
– Ужели так можно! Забыл все? Про речи да дела его забыл?!
И ушла в бабий кут, будто и не стонала только что.
Долго там гремела котелками, даже выронила один – такую злость не удержать. Впрочем, котелок остался целехонек. Блестел медным боком, словно втолковывал Сусанне: не перечь мужу.
* * *
Звуки – задорные, громкие, – неслись по двору. Снежинки плясали, словно заколдованные. Они падали на грязь, застывшую колдобинами, на неустроенность двора – Петра с его десятком вновь и вновь отправляли на работы.
Она стряхнула муку с пальцев и поглядела в окно. Будто от того был толк!
– Никакого стыда! – пробормотала и, схватив стеганый куделью шушпан, собралась было во двор. Уже открыла дверь, та скрипнула надоедливо. Сусанна вздохнула и села на лавку у входа.
Светало. Детвору она еще не будила. В эту пору самые сладкие сны – пусть нежатся в мягких постелях. А тому, жившему в холодной клети, не спалось.
Забрехали псы – по улице проехали сани. Хоть добрый снег еще не выпал, кто-то торопился встретить зиму.
Она вновь принялась за стряпню: попробуй-ка накорми столько ртов. Двое мужиков, трое детишек, Волешка и другие мужнины казачки, что нет-нет да приходили к столу – крутилась хозяйка с утра до ночи.
Только грех жаловаться: всего в достатке. Ржи да ячменя собрали на Петровых десятинах столько, что все амбары засыпаны, да еще Афоне перепало. У многих зерно-то помокло, пропало, страсть одна. А им Господь помог.
Рыбы наловили в Иртыше всякой. И доброй: осетра, стерлядки, ряпушки, карася – к столу. И сорной: окуней да ершиков, – собакам. Куры уцелели, даже успели в чужой сараюшке вывести два десятка цыплят, корова тельная. Грибов – и тех дюжина кадушек, только ешь. И что ей все неймется…
– Пусти!
В дверь шибанули с такой силой, что она вздрогнула и чуть не выронила горшок с маслицем. Вздохнула, помедлила – вдруг уйдет окаянный, дождется, пока кто из мальчишек проснется, унесет еду да питье.
– Сусанка!
Она поставила миску на стол и открыла дверь. Пора бы забыть ее детское имя. Она Сусанна, жена, мать, хозяйка большого дома.
Стоит будто пришибленный. Глаз не поднимает, с одежи стряхивает снег – пока шел двадцать шагов, и то намело. Ишь как на ногу припадает – ее обожгла непрошеная жалость.
Это ж надо было Петру удумать такое – взять в дом непутевого Ромаху!
– Оголодал чего-то. Студено. – Он шмыгнул носом.
Сусанна, ни словечка не говоря, зачерпнула варево, плюхнула в миску, подвинула ломоть хлеба. Ешь да не подавись.
Пару седмиц назад муж – сердобольный, мягкосердечный, даром что Страхолюдом кличут – сказал, что возьмет в дом братца, пока тот не оправится от ран. Все ж на государевой службе получены, с калмыками бился. Нет у него других родичей… Кому нужен калека? А чтобы не докучал, определили Ромаху в клеть, пристроенную к избе, – туда муж намеревался переселять кур да коров при сильных морозах.
– Славно стряпаешь, – молвил, поевши. Вытер усы и, словно надеясь на продолжение разговора, остался сидеть за столом.
Сусанна гасила раздражение свое работой – завела тесто на оладьи, перебрала моченую журавлинку – завтра с ней лакомое сотворит.
– Чего злишься на меня-то? – молвил он жалобно. Сусанна поняла, от кого у Тимошки, его приемного сынка, такой медовый тон. – Будто совладать могу с собою… Да и…
– Чего «да и»? – Сусанна наконец повернулась к нему. Понурая спина, лохмы – давно бы стричь пора, тени под глазами – а все ж пригож, окаянный!
– Худого не хотел.
– Ославил меня пред мужем и людьми, сказывал, будто мы с тобою… Тьфу! А ежели сейчас вот здесь сидишь со мною, варевом чавкаешь… И потом будешь говорить, мол, под юбку лазил братниной жене!
Сусанна сама не узнавала себя в той, что орала как базарная баба и даже размахивала черпаком. Несправедливость – человечья, мужская, мужнина, – как ее ни назови, жгла ее, будто уголек. Она и винилась, и кланялась иконам. Сколько мужу клялась в верности. А этот покрыл имя ее грязью – и хоть бы хны. Пришел в ее дом да хлеб с медом трескает.
Он только поглядел на нее, встал из-за стола… И тут же вскрикнул:
– Гляди, ногу как сгибаю! Мож, зимой на службу вернусь.
– Скорей бы!
Пока Ромаха натягивал на себя одежку да обувку, проснулись сынки. Фомушка, как всегда, долго зевал и потягушничал, а Тимоха мигом скатился с полатей и, подскочив к своему отцу, обнял его крепко-крепко.
– Ну, будет! – проговорил тот мягко, взъерошил волосенки и вышел на крыльцо.
– Погоди! – крикнула вослед Сусанна. И попросила Тимошку: – Позови, пусть погреется у печи.
Если муж смилостивился, так и ей не пристало выгонять родича.