Журавли уж собирались на болотах да решали, куда путь держать[76], а Петр и его казаки обращали бездорожье в дорогу, укладывали гати. Они сгрызли последние сухари, допили квас и пиво. Уже не чаяли вернуться домой.
– Совсем ошалел воевода. Молодой, меры не знает, – сокрушался Афоня.
И Петр хоть обрывал его ворчание, да в глубине души был согласен с другом.
На землях его вызревали хлеба, дома росли дети, а он раз за разом валил толстые сосны, стелил гати, пил болотную водицу и все дальше уходил от дома, от Тобольска – такое веление пришло им. Мол, дороги в состояние пришли скудное, ни мостов, ни переправ. «С такими дождями скоро все станет реками да ручьями, не останется тверди. Одна трясина», – думал Петр и сам стыдился своего слабоволия.
– Сбегу я, братцы, – молвил татарин Ивашка, снявши сапоги да развязавши онучи – стоптанные, изъязвленные ноги не давали сделать и шагу.
– Так и я с тобой! Чего гнить заживо? – тут же подхватил Егорка Свиное Рыло.
– А Богдашка на что? Мал, а умеет много! – качал головой Афоня, пока его приемный сынок обкладывал ступни хворого мхом, сорванным здесь же, на болоте, поил его горьким отваром и шептал что-то неразборчивое.
И от этой неразборчивости, от речей, что пришли от дедов и прадедов, с Дона, с Волги, казакам становилось легче.
Богдан велел всем сыпать в сапоги мох, сушиться вовремя, ежели промокли, и есть журавлинку[77] – она краснела на болотах там и сям.
Лето 1628-го не баловало тобольскую сторону.
* * *
– Разверзлись все источники великой бездны, и хляби небесные отворились; и лился на землю дождь сорок дней и сорок ночей[78]. Прости нас, Господи! – голосил нищий. Был он стар, увечен – с рваными ноздрями и кособокий.
– Ишь чего говорит, плешивый!
– Исчезнет город наш смрадный, и грешники, и блудницы – все, в ком есть дыхание духа. Все!
Нищий помахал кому-то кулаком и закрыл глаза. Сусанна вздрогнула: отчего-то ей померещилось, что нищий обращался к ним с Домной. Она подошла и оставила копейку. Нищий сидел, закрывши глаза, и даже не приметил того.
– Все исчезнут – да он в первую очередь, – хмыкнула подруга. – Зря, что ль, ноздри этому вонючему рвали? Поди, горьким зельем баловался[79]. А теперь – вишь чего, божий человек.
Они пришли в Богоявленскую церковь к вечерней службе. До Троицкого храма, что на Горе, добираться теперь было тяжко – ноги скользили по разбухшему суглинку.
Были здесь все: Сусанна со своими тремя каганьками, Домна и ее рыжеволосая дочка, Олена, женка Свиного Рыла, с подросшей дочкой и дитем в пузе, Гульшат с сыном да иные семьи казаков из русских, вогулов и крещеных татар.
Шла служба, отец Варфоломей чуть гундосил, видно, простудивши горло. Сладко тянули «Господи помилуй» певчие, а Сусанна прислушивалась к чему-то холодному, неодолимому, что приближалось к городу. Или к ней, к семье ее любимой, к друзьям, к…
Она держала за руки Тимоху и кроху-Полюшку, с другой стороны в сестрицу вцепился Фома. Он, как мать, тревожился о чем-то, крутил своей светлой головушкой, моргал, словно прогонял слезы.
Сердце колотилось часто-часто, будто бежала Сусанна, да после болезни. Она не могла прижать руку к груди, чтобы унять его стук, – в толчее боялась отпустить детей.
А может, объята бесами? Тогда стало дурно в храме, во время Рождественской службы? И теперь?
Сусанна закрыла глаза, представила лицо своей матушки, спокойное, ласковое. Она почти позабыла его, за столько-то лет, потому и пыталась оставить в памяти. Вообразила мужа своего, Петра Страхолюда, то ли любимого, то ли ненавистного. Со скудной мерой прощения – для нее.
Потом закрытым глазам представилось такое, что Сусанна, наклонившись к детям своим, молвила: «Домой надобно». То же повторила Домне, Гуле и еще нескольким молодухам. Видимо, была такой убедительной, что бабы пошли вслед за ней, сопровождаемые удивленными, а порой и разгневанными взорами.
Каждая из них вернулась домой и, словно встревоженная наседка, принялась бегать по двору, вытрясать самое ценное из сундуков, погребов и клетей.
Плакать, потом кричать, успокаивать детей и тут же прижимать их себе с причитаниями.
Идти с поклоном к соседям, у кого есть взрослые сынки, братья, пожилые отцы.
Негодовать, молить о снисхождении Небеса.
Сусанна, женка Петра Страхолюда, словно пророчица, сказала подругам своим простое и ясное, то, чего мог ожидать каждый здравомыслящий, живущий на пологом берегу полноводной реки после целого лета проливных дождей.
Потоп.
Библейский потоп.
За грехи.
Волею Божией.
Спасайся, как можешь.
* * *
– Где Курбат? Где сыновья его?
Сусанна села на крыльцо приземистого, потемневшего от времени дома, где жил отцов человек. Курбат передавал ей письма и монеты (последнее – тайком от мужа), обещал помощь и защиту в тяжелый час.
Час настал. И где старый Курбат?
– Уехала. – Старый татарин щурился, а борода его, длинная, почти до пояса, чуть подрагивала, будто намекала Сусанне: уходи.
– Приглядишь за ними? Внуки самого Степана Максимовича! – то ли приказала, то ли попросила она.
И не думала уточнять, что Тимоха вовсе не имел отношения к Степанову корню.
– Ты уж глаз не спускай, мальчонки у меня неспокойные. А есть ли тут бабы, прислужницы?
– Не-е-е. – Старик сказал это с видимым удовольствием. – Только я, Гайнулла, здесь.
Почему-то Гора тоже казалась полупустой. То ли жители ее ринулись спасать хозяйства, разбросанные по нижней части города, то ли затаились, опасаясь нашествия бесприютных, – неведомо.
Она, хоть была запыхавшейся – прибеги-ка на Гору с рассветом да приведи сюда троих детишек, – но додумалась выпросить у него телегу и лошадь. Старик запряг, посадил ее на козлы и сказал что-то доброе на своем языке.
– Господи, пусть с детьми все будет ладно! – взмолилась она и велела лошади: «Но!»
* * *
– Ежели надобно, все сделаем. Ты садись, садись. Принеси-ка сбитня, того, с молочком кедровым, – велел он слуге.
Сусанна не села – упала на диковинный мягкий стулец. Тут же ощутила, как промокла ее одежка, хоть вырядилась она, будто луковица: две рубахи, сарафан, однорядка да еще просторная мужнина одежка из толстого холста, что должна была защищать от дождя, – ее оставила в сенях.
Сбитень исходил паром, и аромат его сводил с ума – корица, душистые травы, гвоздика, еще что-то манкое, пряное, настоящее. Она пригубила, боясь обжечься, но питье оказалось вовсе не горячим. Глоток – и Сусанна, забыв, где находится и что за беда движется на нижний посад, пила из большой канопки. И старалась не думать, что она делает здесь, у Никифора, немолодого купца, что, кажется, смотрел на нее вовсе не по-отечески. Она носит кичку, блюдет себя для мужа (хоть он в то не верит).
И чего она здесь? Наслушалась советов Домны?
Но стремление спасти нажитое, вырвать хоть что-то из мокрых объятий взбесившегося Иртыша, было в ней сильнее стыда, и гордости, и женского страха.
– Для чего друзья-то надобны, ежели не для помощи. И тебе, и Домне твоей поможем. И еще кому из ваших. Да, Лавр?
Чернявый сынок Никифора кивал, и как Сусанна ни силилась разглядеть ухмылку на его молодом лице, так и не смогла.
* * *
Иртыш и его малые притоки уже подтопили улицы Русской и Татарских слобод, сожрали пристань и Базарные ряды, плескались у той самой Богоявленской церкви, где только вчера была служба. Носили сор и обрывки чего-то награбленного во многих дворах.
Казачья слобода вывозила добро – на телегах, вьючных лошадях и верблюдах, в мешках, коробах и заплечных сумах. Затейники даже впрягали ездовых собак или мальчишек в сани – те с натугой ехали по жидкой глине, оставляя глубокие полосы, впрочем, скоро их затягивало грязью.
Купец сдержал свое слово.
Он выслал подводу – помог целой улице казачьих женок. Бабы усаживались на телеги и прижимали к себе детей. Тут же в клетках кудахтали куры, шипели здоровые, откормленные гуси. Лаяли псы, отпущенные с веревок в надежде сберечь. Мычали коровы – несколько казачьих сынков постарше вели их на Гору.
Сусанна держала на руках крестника – махонького сынка Гули, что-то напевала ему, рядом причитала Олена, женка Свиного Рыла. Телеги поехали одна за другой – никто не знал, смогут ли они вернуться сюда, на Луговую, Большую и Малую улицы. И кто-то громкоголосый – не Домна ли? – запел:
Разливалась по Тоболью черна-черна вода,
Затопляла все болота, все дворы да луга.
Оставался лишь один, самый малый лужок,
Не тоскует по мне ненаглядный дружок.
Эх была бы хороша да пригожа жена,
Эх, не ездил бы далече, на чужие хутора.
Разливалась по Тоболью черна-черна вода!
Бабы всю дорогу причитали, плакали, пели, ругались, вспоминали милых своих, что где-то за много верст от них, на государевой службе.
– Мы, каза́чки, десятижильные, сами управимся! – сказала Домна.
И всем пришлось согласиться.
* * *
Разместились на Горе где ни попадя.
Гуля и ее подруги нашли приют в семье крещеного татарина-купца. Олена и другие казачьи женки тоже обрели крышу, пусть и протекавшую. Старая караульня, клети, повалуши, сенники, холодные горницы, подклеты, даже сараи, овины и бани – затопленные жители нижнего посада занимали все. И мало было тех, кто выгонял нежданных гостей.
Сусанна тихонько зевнула и вытянула усталые ноги. Уж два дня минуло, как она переселилась в усадьбу отцова человека Курбата. Ей отвели две спаленки, небольшие, обставленные с простотой и рачительностью, они пришлись по душе. Во дворе с хозяйскими псами резвились дочкин щенок и Белонос. Два пса сбежали по дороге. Корове с теленком да курам тоже приискали место в просторном хлеву. «Спасибо батюшке да его людям – везде есть защита», – подумала Сусанна.
– Макитрушка моя. – А дальше тихонько, не различить. Ласково, словно бархатом по руке – так Домна разговаривала лишь со своей дочкой, хоть и ее не щадя звала этим ядреным словцом.
Сусанна с детьми занимала одну спаленку, Домна с дочкой – вторую. Как-то само собой решилось, что подруга, хоть имела множество знакомств, отправилась с ней. Так и сподручней обеим, и веселей.
Домна усыпила дочку, о чем-то еще пошептала ей в розовое ухо. Сусанна спела все свои колыбельные, ласково глядела на сопящих мальчонок и милую дочурку, что во сне сжимала кулачки.
Они вечеряли вдвоем с Домной: перебирали одежонку и тряпицы, взятые из дому, сокрушались о том, что будет испорчено и размыто. Обе уже не плакали, не тревожили Господа напрасными просьбами – знали, что их подворья затоплены мутной водицей.
– Повезло тебе, Нютка. Батюшка заботливый да богатый – такой где угодно защитит. Эх!
Домна вздохнула и тут же принялась в который раз вспоминать о своем безотцовом детстве, о матери Злобе, о срамном доме, где росла. А потом посыпались иголки.
– Зато и выросла ты такой, простой, с распахнутым сердцем. Всем доверяешь да помогаешь. Нет в тебе ярости, нет… – Домна водила руками у полной своей груди, то ли показывая сердце, то ли вызывая ярость.
– Может, сердце мое и распахнуто, а другие чертоги закрыты!
Сусанна показала взором на горницу, где спала дочь подруги. И обе замолчали.
Только когда обе отложили тряпицы в стороны, уставши от стежков, Домна сказала тихо:
– Как догадалась? Почуяла?
– Почуяла! Зачем ты с кем-то?..
Домна не ответила, тихонько ушла в спаленку.
Сусанне противно стало оттого, что теперь обратилась она в яростную да с закрытым сердцем. Устала быть лучше остальных.
* * *
Сыновья Курбата вернулись. Понятно было, что житье здесь двух баб с детьми нарушило их привычное течение жизни. Оба были не женаты, хоть и в немалых годах.
Поджарые, с залысинами на высоких лбах, с темной, будто дубленой кожей, они проводили дни свои в трудах. Старик Гайнулла вел их немудреное хозяйство: стряпал, кормил коз, нехотя вытряхивал войлочные циновки, что лежали на полу, иногда поминая шайтана.
Когда Сусанна с Домной принялись ему помогать – ставить квас и печь пироги, скрести углы, стирать да штопать, – сначала ворчал и отмахивался. А потом, оценив труды бабьи, подарил им по паре сапог – сафьяновых, желтых с красными да синими узорами, какие умели делать лишь татары. Потом вручил по медовой коврижке каждому каганьке. Тимошка и Полюшка сразу сгрызли и ходили за старым татарином, выпрашивали лакомство. А Фомушка приберег свою, припрятал за пазухой и отламывал по кусочку, клал на язык и довольно жмурился.
Половины того, что здесь творилось, бабы уразуметь не могли. Несколько молодых помощников с утра до ночи носили мешки, короба и бадьи, то из подклетов да амбаров, то, наоборот, туда.
Сусанна знала только, что по отцову велению они покупают пушнину и воск, рыбий зуб и ворвань[80]. Часть продают здесь, в Тобольске – немного, да зато разное, а часть отправляют отцу.
Старший из Курбатовых сыновей, Исак, меньше боялся баб. Он спрашивал у Сусанны, что надобно ей, брал Фомушку и Тимоху в лавку, что располагалась неподалеку. Мальчонки помогали ему со всей ретивостью, Сусанна тоже приходила с Полюшкой, нюхала съестное – сушеную рыбу, мед и сласти, гладила ткани и вздыхала: ощущала себя той, кого лишили богатства.
– Батюшке только не сказывай о наших бедствиях! – Сусанна сложила руки и умоляюще поглядела на Исака. Тот отвел глаза и – даже через темную кожу было видно – покраснел. – Волноваться будет он да матушка…
– А наш батюшка в монастырь ушел. Помирать собрался, – невпопад ответил Исак. Они помолчали.
Между делом поведал он про то, что в их жилах течет бухарская да татарская кровь. Отец их, Курбат, жил в Бухарской слободе, а потом решил покреститься, принял за то позор от родичей. «Взял русскую женку, а не бухарку. Когда братец родился, матушка моя померла».
– Жалко-то так! – качала головой Сусанна, а ее дочка округляла и так большие глаза, тихонько касалась крохотной ручкой обветренной лапищи Исака.
* * *
Иртыш потихоньку смирял свой норов. Спустя пару дней в Казачью слободу отправились несколько семейств, но вернулись огорченные: вода еще стояла во дворах, темнела холодными озерцами и болотами там, где еще недавно были огороды и пашни.
– Где ж мужики-то? – вздыхала Домна, подперев полной рукой щеку.
Подруги помирились. Чего не скажешь в сердцах? Так у баб заведено – поссориться, покричать, обвинить во всех грехах, а потом, остывши, обняться да расцеловаться.
Сусанна и Домна привыкли к чуждому им укладу Верхнего посада: звону колоколов и золотым куполам, высоким, да просевшим стенам Кремля, суете и разноголосице торговых рядов. Русские осанистые купцы и бухарцы в шелковых, подбитых куделью халатах, деловитые дьяки со свитками в руках, стрельцы, казаки – Домна знала многих из них, и порой ко двору Курбатовых они приходили, делились новостями: «С дороги-от наши не воротились. Лютует молодой воевода, удержу ему нет».
А однажды явился гость, коего не ждали.
– Спрашиват тебя. – Гайнулла сощурил глаза и что-то сказал по-татарски Сусанне. Она сразу догадалась, кто пришел.
И верно, Никифор Бошлы ждал у ворот. Завидев ее, поклонился, но отказался зайти во двор. Кивнул головой, мол, лучше здесь.
Дорога, изрытая колесами, была почти пустой. Они пошли медленно, вдыхая осенний запах прелой листвы и перезревших ягод. Белонос побежал вслед за Сусанной, будто решил охранять от чужака.
– Хорошо ли устроились? – наконец нарушил он тишину.
– Отцово подворье, отцовы люди. С чего ж будет худо?
– Такую красавицу беречь надобно, – сказал с неожиданным жаром в голосе.
Сусанна подняла глаза. Лицо купца, обычно выражавшее чуть заметную насмешку, обращенную, казалось, всему миру, стало иным. Лоб гладкий, без морщин, умные глаза, длинный орлиный нос, тонкие, не по русскому обычаю, усы, борода с серебряными проблесками…
Сусанне стало холодно, она поежилась в своей тонкой однорядке.
– Муж государю служит.
– И то верно. Я бы… – Купец оборвал себя на полуслове.
– Пора мне. Дети… Могу отплатить добром? – Сусанна поняла, что не хочет быть обязанной за помощь. Словно бы то ставило ее в унизительное положение. Поздно о том начала думать…
– Просьба у меня есть. – Голос Никифора стал холодней. – Батюшке своему напиши, есть у меня рыбья кость. И много чего еще. Ежели возьмет по моей цене…
– Напишу. Благодарствую.
Сусанна быстро пошла ко двору, и по лопаткам ее бежало то самое чувство: смотрит вослед. Отчего же просьба купца так была ей неприятна?
С думой этой ходила до самого вечера. И лишь потушив свечу, отругала себя: помощь Никифора виделась добротой и восхищением перед синими очами ее, а оказалась обычной сделкой, услугой за услугу.
Ох и дурная баба!
* * *
– Дурная?
Домна оказалась рядом, словно нарочно слушала подругу.
Сусанна вздохнула. Что за блажь – думы свои вслух говорить?
– Я – дурная макитра. – Домна, не спросивши разрешения, села на лавку.
В доме было тихо, все спали – и Курбатовы сыновья, и старый Гайнулла, и дети. Издалека доносился шум – видно, подпившие служилые горланили на всю улицу.
– Скажешь мужу, я тебе… – Домна поднесла руку к глотке своей, видно, хотела показать, что сделает с подругой. И вдруг разревелась.
– Всегда жила без страха – а тут боюсь. Я русая, да и Афонька мой… А Катюха с рыжиной… И вовсе не похожа.
Сусанна кивнула и, вставши с лавки, тихонько, чтобы не разбудить дочку, прошлепала к столу, поманила подругу за собой. Сели тесно, прижавшись, и подруга сначала зашептала, а потом, разойдясь, уже и заговорила на всю горницу, так, что пришлось шикать.
«Не надобно агличанам улыбаться», – так начала Домна свой немудреный рассказ. Дело простое, житейское. Казалось бы, не той, что жила с разбойниками, что прошла путь через многие остроги да многие руки, сейчас было плакать, жаловаться на судьбу да просить Бога о защите.
Да разве ж бабы виноваты, что обращают их в свою потеху, продают и покупают, берут силою или обманом? А потом называют худыми словами и лишают надежды на счастье.
Неотвратимо и страшно.
Сусанна крепко обняла подругу и, представив, чем бы мудрая матушка утешила печаль, молвила:
– Домнушка, милая, все забудь. Быльем порастет – трава будет. Дитя у тебя выстраданное, долгожданное. А этот агличанин – пусть никогда на глаза не попадается, а то оторвем… – И прибавила такое крепкое словцо, что подруга вытаращила глаза.
Сусанна раз за разом повторяла в головушке своей услышанное. Понравилась агличанину Домнина улыбка. Углядел ее на Гостином дворе, запомнил, подослал какого-то охальника: мол, поговорить с тобой хочет гость из Англеи, подарок подарить. А Домна и пошла.
Может, и по доброй воле приголубила бы того, кто далеко от родной земли. Кто ж знает? Домна вольная баба, никто ей не указ. Только заломал ей полны рученьки агличанин, задрал рубаху да с кваканьем своим взгромоздился. А потом пакости велел делать такие, что и Домна не знала.
Долго мучил ее, все излиться не мог. Наконец добился, гад, своего, заорал что-то на ухо, отдышался, сунул ей в ладошку подарок – монету медную, скудную – да велел слуге увести. Будто она, Домна, была гулящей девкой – без уважения, без чести, без… Как матушка ее.
Месяц прошел – не измочилась рубаха кровушкой, второй шептал о том же. А потом Домна и поняла, что проросло в ней аглицкое семя. Сначала обозлилась, потом обрадовалась. Афонька, узнавши, расцеловал ее да подарил нитку жемчуга. Про агличанина решила позабыть.
А не вышло. Дочка – одно с ним лицо. То ли укор Божий, то ли насмешка над Домной.