Когда я прилетел в Лос-Анджелес, шел дождь. Настоящий южнокалифорнийский ливень, размывший склоны и смывший дома, затопивший части Ньюпорта и Лонг-Бича и ставший причиной повсеместных заторов. Домой я ехал с камнем на сердце – не потому, что пришлось стоять в пробке, глядя на неподвижное море задних габаритных огней, и не потому, что предстояло вернуться к преподаванию (до конца семестра оставалось еще две недели), а просто смутное беспричинное беспокойство, как будто что-то было не так. Я махнул рукой – все равно ничего не изменишь. Добравшись наконец до своего дома в Санта-Монике, я почистил зубы (не слишком усердствуя по совету моего стоматолога, переданного мне гигиенистом, – сам стоматолог не удостоил меня своим вниманием), но и не шаляй-валяй, чтобы хотя бы зубной камень не разъедал меня изнутри, и лег. Заснул, едва коснувшись подушки, и увидел сон. Сначала мне приснился отец, который рассказывал про то, как однажды Пол Робсон[17] вдруг запел в пляжном кафе мисс Мэдсен и как Пол Лоренс Данбар[18] декламировал свои стихи, расхаживая по пирсу. Потом я стоял на этом пирсе один, совсем юный, но не в том нежном возрасте, когда ночью одному страшно. Луна была полной и яркой в кольце короны. Казалось, что где-то далеко, чуть ли не в самом конце сияющей лунной дорожки я мог разглядеть, как вздрагивает поверхность воды, потревоженная стайкой луфарей. Потом рядом возникла сестра. Она хотела сказать что-то важное, но никак не решалась, ходила вокруг да около, и это было на нее не похоже. “Ты просишь у меня помощи?” – спросил я, и она стала отвечать, но слов я не понимал, только видел, что она встревожена. “Что-то с матерью?” – спросил я. Сестра снова затараторила, но теперь ее слова проваливались, как в яму – я их тут же забывал. Потом она сказала: “Ты его видел?” Я спросил: “Его – кого?” Вопрос так ее насмешил, что к разговору о важном она уже не вернулась. Потом я проснулся.
Все суждения одинаково значимы[19].
На следующее утро я прошел через просторную заднюю комнату, служившую мне столярной мастерской, и наконец занялся разбором почты, зная, что меня дожидается письмо от моего литературного агента. Я уже некоторое время раздумывал, стоит ли с ним дальше сотрудничать, ибо все чаще не без горечи замечал, что он считает мои книги недостаточно коммерческими, чтобы на них зарабатывать. Так, конечно, и было, но мне казалось, что поддерживать меня в состоянии оптимистического заблуждения является частью его работы. С другой стороны, он никогда не отказывался рассылать мои рукописи, пусть и себе в убыток. Письмо литературного агента было коротким: он предлагал ознакомиться с письмом из издательства с отказом публиковать мой последний роман:
Дорогой Юл,
Спасибо, что дал возможность взглянуть на очередной опус Т. Эллисона. Впрочем, кого я обманываю? На что ты рассчитывал? Проза, безусловно, интеллектуальная, этого не отнять. Много выдумки, крепко сбито, написано мастерски, но ведь чушь собачья! Рынку такое не по зубам. И вообще, для кого он пишет? Он что, в пещере живет? Сейчас все брошу – и пойду читать, как Аристофан и Еврипид убивают молодого талантливого драматурга, а потом рассуждают о смерти метафизики? Ну серьезно?
Благодарю покорно.
Всех благ,
Хокни Гувер
Иногда на рыбалке я чувствую себя настоящим криминалистом. Изучаю воду, рельеф берега, прочесываю дно сачком и рассматриваю личинки водных насекомых. Наблюдаю за поведением наземной живности. Выбираю мушку, связанную тут же на берегу, выдергиваю пару ворсинок из свитера и добавляю к даббингу, добиваясь нужного оттенка. Забрасываю мушку, прячась за камнем или в высокой траве, и терпеливо жду. А бывает, что просто насаживаю на крючок катышки ворса из кармана и закидываю с крупного валуна. Никогда не известно, что сработает. Все зависит от форели.
Все на свете кончается, закончился и семестр, принеся приятную новость: меня наконец утвердили в должности профессора. Но даже это не улучшило настроения – отказ напечатать мой семнадцатый по счету роман вогнал меня в депрессию.
– Ты для них недостаточно черный, – сказал мой агент.
– Что это значит, Юл? Откуда они вообще знают, черный я или белый? И какая разница?
– Опять двадцать пять. В первой книге на обложке есть твое фото. Где-нибудь тебя видели. Да мало ли откуда? Или ты станешь утверждать, что это не так?
– То есть им нужно, чтобы мои персонажи расчесывали свои афро и называли друг друга “нигга”?
– Это не повредит.
Я буквально онемел.
– Посмотри на книгу Хуаниты Мэй Дженкинс. Улетает с прилавков. Права на издание в мягкой обложке ушли за пятьсот тысяч.
Я хотел сказать: “Рад за нее”, но это было бы лицемерием.
– Она графоманка, – сказал я. – Даже хуже. Графоманы хотя бы писать умеют.
– Да, фуфло, знаю, но за него платят. Это бизнес, Телониус.
Возразить было нечего. Я опустил трубку на рычаг и уставился на телефон.
И тут телефон снова зазвонил. Это была Лоррейн. Голос очень расстроенный.
– Что-то с матерью? – спросил я. – Лоррейн?
– Нет… Доктор Лиза…
– Что с Лизой?
– Ее застрелили.
– Что?
– Доктор Лиза мертва.
От растерянности я положил трубку. Внутри все похолодело. Казалось, сердце вот-вот выскочит из груди. Я с трудом вспомнил номер брата и набрал его.
– Билл, мне только что позвонила Лоррейн.
– Да, мне тоже.
– Увидимся дома.
Я часто пилю доски без всякой цели. Мне нравится сам процесс: запах стружки, звук вгрызающейся в волокна пилы, ручной или циркулярной. Могу часами отрабатывать скосы на фрезерном станке, вести резку под разными углами, множить груду конических ножек. Тянуло включить циркулярку и распустить доску, но надо было ехать в аэропорт. Надо было добраться до Вашингтона и выяснить, что имела в виду Лоррейн, когда сказала: “Доктор Лиза мертва”. Надо было встретиться с Биллом у матери и понять, почему там нет Лизы. Садясь в самолет, я не знал практически ничего. Если бы сосед по креслу спросил, зачем я лечу, пришлось бы ответить: “Не знаю”. Или: “Лоррейн сказала, что застрелили мою сестру”, и тогда сосед по креслу знал бы столько же, сколько я.
То, что предложение вообще можно понять, само по себе невероятно. Всего лишь звуки, соединенные в определенной последовательности, чтобы донести некий смысл. Однако смысл вовсе не обязан – и на деле не подчиняется – нашим намерениям. Эти звуки, выстроенные в особом и неповторимом порядке, никогда не меняются, но меняются постоянно. Даже если предложение безграмотно, смысл присутствует. Даже если не понимаешь слов, смысл присутствует. Даже если семантические связи самые общие или строго категориальные, смысл присутствует. Даже если язык высказывания нам незнаком, смысл присутствует. Смысл может быть внутренним, внешним, периферийным – без всякого пропозиционального содержания. Язык никогда не исчезает полностью, но способен создать иллюзию своего отсутствия, тем самым подчеркивая первенство смысла.
Парафразировать метафору невозможно.
Предположить, что Билл – гомосексуал, было нетрудно, даже если это не соответствовало действительности. Он любил проводить время в мужских компаниях, но искал в них совсем не то, что обычно ищут гетеросексуалы. Уже в школе я понял, что манерность не обязательно связана с сексуальной ориентацией. Наш учитель физкультуры, который выглядел и вел себя так, будто ест на завтрак исключительно железнодорожные костыли, был гей, и знал я это не потому, что он держал руки особым образом, не потому что заигрывал со мной или задерживался у душевой, когда мы мылись, а потому что однажды поздним вечером я увидел его на улице за руку с мужчиной. Первой реакцией был шок, но он быстро прошел. И тогда я понял, что просто ему завидую. Он казался на седьмом небе от счастья: держал друга за руку, наслаждаясь вечером. Мне страшно захотелось идти так же, как эти двое – за руку, только с девочкой.
Билл встречался с девушками, но каждый раз раздраженно и неохотно. Не знаю, что думали об этом отец с матерью. Если бы что-нибудь заподозрили, скандал был бы грандиозный. Оба довольно резко отзывались о размалеванных, переодетых в женщин мужчинах, разгуливавших по улице по соседству с отцовским кабинетом, но важнее другое: никто в то время не думал, что у людей бывают “сексуальные предпочтения”, отсутствовало само понятие. Геев отец почему-то называл аями. Откуда взялось это слово, мне так и не удалось выяснить.
Как-то я ехал на рыбалку по шоссе 395 к южному рукаву реки Керн[20]. Останавливаюсь перекусить на пересечении с 178-м. Разгар лета, только-только начинает смеркаться, и атмосфера немного зловещая – время, когда отовсюду выползает всякая странная публика. Сижу в кабинке, и официантка со следами былой красоты обращается ко мне “мой сладкий”, а в кабинке за моей спиной два парня болтают друг с другом по-французски. В дороге лучше всего есть, не думая о вреде здоровью, иначе останешься голодным. Ковыряю вилкой то, что в меню называлось жаренной в панировке куриной грудкой, и не могу обнаружить ни грудки, ни панировки, хотя что-то действительно пожарено. В этот момент в ресторан с шумом вваливается пара упырей – жилистые, в сетчатых бейсбольных кепках, с лицами, не тронутыми интеллектом. Слух у обоих чуткий, и, хотя определить, какой именно язык доносится из кабинки за моей спиной, им не под силу, сразу понимают, что “инасраный”. Усевшись за стойкой, они недобро поглядывают в сторону французов, потом не выдерживают и подходят к ним.
– Вы че, голубцы? – спрашивает более худой и высокий из двух.
– Голубцы? – переспрашивает один из французов.
– Ну, гомики, – поясняет второй – с длинными ногтями, дремучий, ходячий рассадник бактерий.
– А, гомики, – говорит француз. – Oui.
– Уи, – первый упырь смотрит на второго и усмехается. – Пойдем выйдем, мы вам наваляем.
– Я не понимаю, – говорит второй француз.
Видимо, второй упырь начинает на него наступать. Я это понимаю по встревоженному лицу официантки и по тому, как она выкрикивает, что ей не нужны неприятности.
– Пошли, пидоры. Или зассали? Двое на двое. Все по чесноку.
– Вообще-то двое на трое, – говорю я. И отправляю в рот наколотый на вилке кусок.
Первый упырь идет посмотреть, кто это там вякнул, потом, смеясь, говорит приятелю:
– По-моему, мы этому черножопому не понравились.
Пока я жую, стараюсь вспомнить все психологические понты, которыми овладел, когда был щуплым подростком.
– Ты тоже пидор? – спрашивает упырь.
Жестом даю понять, что отвечу, когда дожую. Он слегка озадачен, и на сотую долю секунды в его глазах возникает испуг.
– Возможно, – говорю я.
– Тоже махаться хочешь?
Махаться я не хочу, но, по сути, мы уже машемся. Я говорю (и до сих пор вспоминаю об этом с гордостью):
– Окей, махаться так махаться. Но учти: это одно из самых важных решений в твоей жизни.
Я явно перебираю с понтами. С перепугу упырь приходит в ярость, отпрыгивает назад и требует, чтобы я встал. Теперь уже у меня сердце уходит в пятки: неужели придется делать то, в чем я никогда силен не был, – орудовать кулаками. Я встаю – не то чтобы совсем хлюпик, но явно не крупнее этих двух. “Вы тоже вставайте”, – кричит второй упырь геям.
Те встают, и мне до сих пор жаль, что не было под рукой фотоаппарата, чтобы оставить на вечную память потомкам рожи этих заштатных олухов. Французы оказываются здоровенными, под два с лишним метра, и такие крепкие, пышущие здоровьем. Реднеки пятятся, спотыкаясь, и выскакивают из ресторана.
Французы приглашают меня за свой столик, а меня разбирает смех, но смеюсь я не над реднеками, а над собой: с какой стати я решил, что французы не справятся сами?
C’est plus qu’un crime, c’est une faute[21].
Я представил, как Лиза осматривает пациентку – маленькую девочку, имя которой сестре явно не нравится. Она заглядывает ей в уши, шутит, спрашивает, любит ли та фиолетовый цвет, потому что у нее даже горло фиолетовое. Ребенок смеется, а сестра строго обращается к матери и выписывает рецепт на антибиотики. Потом она провожает их по коридору в приемную, где при виде моей сестры испуганно ерзает на стуле другая девочка, ожидающая своей очереди. Регистраторша что-то говорит Лизе, протягивая бланк. Лиза достает из нагрудного кармана халата ручку, делает пометки и ставит подпись. В этот момент девочка дергает Лизу за юбку, и наступает полная тишина. Моя сестра смотрит вниз, вопросительно приподняв брови. Снова слышны звуки: звон разбитого стекла, крики, лязг отодвигаемых стульев. С губ сестры слетают слова, которые даже мое воображение не в силах разобрать; еще миг – и ее больше нет.
Когда в дверь позвонили полицейские, мать решила, что пришли снять показания газового счетчика. Ей сообщили о случившемся. Женщина-офицер сказала: “Она скончалась на месте”.
Мать расстегнула и застегнула застежку на ремешке наручных часов, потом сказала: “Спасибо, что поставили в известность. Не могли бы вы сказать об этом Лоррейн?” Она позвала Лоррейн в комнату.
От ужаса при виде полицейских у Лоррейн задрожали руки.
– Лоррейн, – сказала мать, – эти милые люди хотят тебе что-то сообщить. Я пойду наверх. Прилягу после обеда.
В аэропорту Рейгана я взял такси. Ехал через Потомак по мосту Четырнадцатой улицы и глядел на реку. С горечью вспомнил все Лизины детские огорчения: когда я обижал ее случайно; когда я обижал ее нарочно; когда какой-то парень не ответил на ее чувства; когда оценки оказались ниже, чем она ожидала; когда Билл не обращал на нее внимания; когда я не обращал на нее внимания; когда мать уделяла мне больше внимания, чем ей. Я восхищался сестрой, но почти не знал ее. Виноват в этом был только я, потому что она умерла, и на нее вину уже не переложишь. Это были глупые мысли, и я их от себя отогнал, задумавшись о своих семейных обязанностях.
Дверь открыл брат. Мы обнялись, ощутив себя еще более далекими, чем до встречи, хотя горе было общим и неподдельным. Разжав объятья, посмотрели друг другу в глаза.
– Как мама? – спросил я.
– Спит, – сказал Билл. – Я дал ей снотворное. Приехал пару часов назад. Лоррейн в ужасном состоянии. Ей я тоже дал снотворное.
– Может, потом и мне дашь? – сказал я. – Ты понял, что произошло?
– Кто-то выстрелил с улицы и убил Лизу, – сказал он. – Я говорил с полицейскими полчаса назад. Стреляли из винтовки.
Я прошел в гостиную и сел на диван.
– Его задержали? – спросил я. Глупый вопрос, лишний. Какая разница? Лизу это не вернет к жизни. – Установили мотив?
– Думают, фанатик. Из этих, которые против абортов.
– Прямо как в Мэриленде. Мы с Лизой об этом говорили, когда я был здесь, – сказал я. – Господи! В голове не укладывается. Думал приеду – и Лиза откроет дверь.
– Я тоже.
– Пойду поднимусь к матери, – сказал я.
– Поднимись. Она плохо соображает. Потом надо бы съездить к Лизе порыться в ее бумагах. Может, есть какие-нибудь распоряжения.
Мать и правда плохо соображала. Она подняла на меня затуманенный отсутствующий взгляд и приняла за отца.
– Это ты, Бен? Отняли нашу девочку.
– Нет, мама, это я, Монк. Отдыхай, ладно? – я помог ей опустить голову на подушку. – Поспи.
– Детка моя мертва, – сказала она. – Нет больше моей доченьки.
клее: О чем ты думаешь?
кольвиц[22]: Почему садисты такие ханжи? Почему их так бесит сексуальность и обнаженное тело?
клее: Ты про коротышку с усиками?
кольвиц: Хорошо, что ты вовремя уехал. Я вот не смогла бросить дом. Но вернемся к тому, о чем говорили. Безобидные нимфетки Мюллера пугают этого людоеда и таких, как он, не меньше, чем Кирхер[23].
клее: Ferkel Kunst[24].
кольвиц: Что?
клее: Так он обозвал то, чем мы занимаемся.
кольвиц: Я потеряла сына в Первую мировую войну, а в эту могу потерять внука. А на убой их отправил человек, который боится собственной пипки.
клее: Не только собственной.
кольвиц: Они создали новое ведомство: Комиссию по определению ценности конфискованных произведений дегенеративного искусства. Продают наши картины иностранцам. Что смогли – продали за бесценок, остальное сожгли. Я бы хотела смешать пепел из этого костра со своими красками.
клее: Прекрасная мысль.
кольвиц: Ты только представь себе запах этого пепла.
клее: Вот уж действительно.
В квартире сестры все говорило о любви к жизни. С тех пор как Лиза повзрослела, я ничего не знал о ее вкусах и предпочтениях. Ей нравились пастели. Она слушала R&B. Собирала цветные фотографии лошадей и птиц. Ее кровать была аккуратно застелена. В кухне – чистота. В ванной – сладковатый запах. Возле раковины стояла шкатулка для колец, которую я смастерил ей четыре года назад. На крышке – инкрустация из клена с темными прожилками. Я ясно вспомнил, как вырезал узор, надеясь, что инкрустация доставит сестре столько же радости, сколько мне доставила работа над ней. Я снял крышку и рассмотрел узор. Он потемнел от времени, но все еще был заметно светлее черного дерева шкатулки. Внутри лежало одно-единственное кольцо – видимо, обручальное.
Лиза хотела, чтобы ее кремировали, и мы исполнили ее волю. Тело сестры сожгли, пепел собрали в урну, урну привезли домой и поставили на полку над тем самым камином, который никогда не топили. Мать плакала, Лоррейн плакала. Пациенты, сотрудники клиники, врачи, работавшие с Лизой, и даже ее бывший муж (правда, без новой жены) тоже плакали. Все они пришли на поминальную службу в Епископальную церковь, которую никто в нашей семье не посещал. В юности я презирал религию. Потом стал более терпим и смотрел на обряды даже с некоторым любопытством – как на спектакль, участникам которого не хватало души и воображения. Вот и на поминальной службе они обратились к Богу, произнесли все заученные слова, и хотя бы Лоррейн полегчало. Потом мы вернулись домой и немного посидели на кухне. Точнее, посидели мы с Биллом – матери и Лоррейн он дал снотворное, и они быстро уснули.
Билл спросил, продолжаю ли я делать стулья.
Я ответил, что да. И наконец поинтересовался, почему не приехала Сэнди с детьми.
Он сказал, что они в Аризоне.
Билл спросил, когда у меня выйдет новая книга.
Я сказал, что веду переговоры с издательствами.
Он не спросил, о чем она.
Я снова спросил, почему не приехала Сэнди с детьми.
Билл сказал, что признался ей в том, что он гей, и она подала на развод. Забрала детей, дом, деньги – все. Теперь никто не хочет у него оперироваться, потому что все знают, что он гей.
Я спросил, как такое возможно.
Он сказал: “Это Аризона”.
Он сказал: “В сущности, это справедливо. Я лгал Сэнди пятнадцать лет. Подвергал ее жизнь опасности. Так она, во всяком случае, думает, и судья с ней согласился. Я перевернул у детей их картину мира, и пройдут годы, прежде чем они оправятся от потрясения. А могут никогда не оправиться. Правильно, что все у меня отняли. Я не могу смотреть детям в глаза. Я должен выплачивать больше, чем зарабатываю. И живу в Аризоне”.
Я сочувствовал брату. То, что он с таким пониманием отнесся к реакции жены и состоянию детей, произвело на меня сильное впечатление. Жаль только, что больше всего его угнетала не вина перед семьей, а необходимость выплачивать больше, чем он зарабатывает. Мать нуждалась в уходе, и я понял, что на помощь Билла можно не рассчитывать. Лоррейн была ненамного моложе матери, и, возможно, ей тоже скоро потребуется уход, а я что-то не припомню, чтобы у нее была другая семья. Все это ложилось на мои плечи. Я представил, как изменится моя жизнь, – и меня охватила дрожь, заныла голова, зачесалась шея. Сидя за столом напротив Билла, я уже мысленно паковал вещи у себя дома в Санта-Монике.
О, я несчастный! Безбожник, не нашедший той возвышающей лжи, в которую смог бы поверить. Жертвую собой ради близких, люблю не по зову души, а из чувства долга и – быть может, самое важное – пытаюсь дотянуться до сестры. Возникло чувство, будто я больше не волен распоряжаться своим временем: сплю, хожу и ем с включенным секундомером. В моем воображении я уже сказал матери, что скоро вернусь, взял отпуск за свой счет в университете, отвез мебель в хранилище, сложил чемоданы, сел на Локхид L-1011[25] рядом с ровесницей матери – восьмидесятидвухлетней старухой, летевшей в Джорджию на ежегодный съезд любителей роз, и поселился у матери с Лоррейн.
В гостиной было слишком натоплено, хотелось открыть окно. Я заварил себе чай и попробовал справиться с внутренним беспокойством. Прислушался к звукам старого дома – дома моего детства, дома, в котором мы не были чужими с сестрой. Билл спал. Мать и Лоррейн давно спали. Дом поскрипывал через определенные интервалы; я наконец уловил их ритм и стал считать его вздохи, жалобы и недовольства. Я подумал, что, возможно, уговаривать себя на переезд в Вашингтон и в этот дом пока еще рано, но отогнать эти мысли не получилось. После печальной исповеди брата de jure я все еще продолжал уклоняться от семейных обязанностей, но de facto меня уже мучило чувство вины, и значит, переезжать или нет было делом решенным, делом времени.