Идея рассказа: мужчина женится на женщине, которую зовут так же, как его первую жену. Однажды ночью, занимаясь любовью, он произносит ее имя, но женщина обвиняет его в том, что он назвал ее именем первой жены. Конечно, она права: он действительно назвал имя первой жены, но ведь нынешнюю зовут точно так же. Он уверяет, что не думал о первой жене, а она говорит, что прекрасно знает, какое имя услышала.
Я немного покатался по городу, с удивлением отмечая, что получаю удовольствие от роскошного салона. Сестра не зря услышала в моих восторгах насмешку – так оно, возможно, и было. Никогда не понимал, зачем тратить огромные деньги на железяку на колесах. Но должен признать: Лизина железяка была удобной и тихой, и мне было понятно ее желание иметь возможность открывать дверцы и включать фары с другого конца парковки. И все же за рулем этой штуковины я чувствовал себя не в своей тарелке. В общем, ничего нового. Я проехал через Джорджтаун, потом на север по Висконсин-авеню, потом обратно по Массачусетс-авеню до Дюпон-серкл. Хотел заскочить к матери до того, как она отправится на свой послеобеденный сон. Это избавляло меня от необходимости оправдываться за краткость визита: ей пора будет отдохнуть, а мне – ехать за Лизой.
– Мой Монкси дома, – снова сказала мать.
Мы сели на кухне, и она заварила чай.
– Ты прекрасно выглядишь, мама.
– Не болтай глупости, – сказала она. – Я уже старуха. Чай, по-моему, так себе, детка. Мне его одна женщина принесла, бывшая пациентка твоего отца.
– Очень мило с ее стороны, – сказал я.
– Да, женщина действительно милая, но, боже мой, еще старше, чем я. Никак не могу ей втолковать, что твоего отца нет больше на этом свете.
Она поставила на стол чашки и блюдца.
– А где Лоррейн? – спросил я.
– Пошла за покупками.
Я посмотрел на календарь на стене. Он был прошлогодний, но открыт на правильном месяце.
– Мама, этот календарь пора выбросить.
– Лиза мне постоянно это твердит, все забываю его сменить.
– Давай я куплю тебе новый.
Сказав это, я подумал, что, купив новый календарь, рискую отравить Лизе жизнь. Что если мать начнет без конца рассказывать, откуда он взялся? Я прямо увидел, как месяц за месяцем, переворачивая листы, мать восклицает: “Посмотри, какая чудесная фотография Большого каньона! Это мне Монкси календарь подарил. Заметил, что мой уже старый”.
– Думаю, настоялся. – Мать поставила заварочный чайник между нашими чашками и села. – Как прошла твоя конференция?
– Нормально, – сказал я. – Прочитал свой доклад и теперь свободен.
– Это хорошо, – сказала она. Встала, еще раз повернула ручку конфорки в положение “выключено” и снова села.
– Будь осторожней с камином, – сказал я. – Мы ведь никогда им не пользовались. Заслонку, наверное, наглухо заклинило.
В гостиной и правда было немного дымно.
– Больше огонь не разводи.
– Все, что мне надо было, я сожгла, – сказала она, разливая чай.
– А что ты жгла? – спросил я.
– Так, кое-какие бумаги. Твой отец попросил, когда лежал в больнице. Он сказал: “Агнес, сожги, пожалуйста, бумаги из серой коробки у меня в кабинете. Сделаешь это для меня?” Я обещала, и тогда он сказал: “Только пожалуйста, не читай”.
– И ты не прочла?
Мать покачала головой:
– Раз твой отец попросил.
Я посмотрел на разделочный стол и увидел на нем синюю коробку.
– А бумаги из этой коробки ты случайно не собираешься жечь? – спросил я.
– Я их и сожгла. Всю гостиную задымила. Не подумала про заслонку. Ты думаешь, почему мы никогда не разводили камин? Я боюсь огня.
– Я знаю, мама.
– Ой, я же не предложила тебе молока. Хочешь?
– Нет, спасибо. – Я подул на чай и сделал глоток. – А как твой бридж поживает? По-прежнему играешь с подругами?
– Очень редко. Почти все уже умерли. А молодых бридж не интересует.
– Насколько я понимаю, и для вас бридж был только поводом собраться.
– Ты так считаешь? – Мать тихо засмеялась. – Наверное, ты прав.
Она выглядела уставшей.
– Может, тебе прилечь?
– Да, что-то я утомилась. Лоррейн приготовит ужин. Есть мы будем в семь, но ты приходи к шести на коктейли.
– Хорошо, мама.
Всякий, кто общается с членами своей семьи, знает: говоря на одном языке, вы не обязательно пользуетесь им по одним и тем же правилам. Неважно, что говорится – важно, что подразумевается. И я понимал: за чаем, даже несмотря на кажущуюся спутанность мыслей или легкую отрешенность, мать пыталась что-то мне сообщить. Тем, что дважды упомянула про дым в гостиной. Тем, что назвала синюю коробку серой. Тем, как легко согласилась, что бридж был для нее только поводом повидаться с подругами. Но поскольку я не знал ее вечно меняющихся правил, то мог лишь догадываться о намерении, а суть оставалась для меня скрытой.
Отец считал, что путь к смыслу должен быть всегда в гору и как можно труднее. К сожалению, он и меня на это настроил, когда я начал сочинять прозу. Пока я не принес рассказ, который нарочно написал путано и туманно, его моя писанина не впечатляла. А тут он сказал, улыбаясь: “Ну и головоломку ты мне задал, сынок”. Однажды, когда мы стояли перед картиной в музее и я спросил, почему подпись такая неразборчивая, он ответил: “Ты подписываешь картину не для того, чтобы все узнали, кто ее нарисовал, а потому что влюблен в нее”. Заблуждение, конечно, но заблуждение настолько прекрасное, что и сегодня мне хочется в него верить. Думаю, он пытался сказать другое (хотя, разумеется, никогда не стал бы рассуждать в таких категориях): искусство обретает форму помимо воли художника и никогда не бывает простым слепком жизни.
Лоррейн наняли домработницей еще до моего рождения. Ребенком я ей нравился. Подростком тоже. Потом она наткнулась на слово “блять” в моей книге – и симпатию как отрезало. С тех пор она была со мной подчеркнуто вежлива: никогда не показывала, что тяготится моим присутствием, но одновременно давала понять, что, если уеду, не огорчится. Насколько я знаю, вне нашей семьи жизни у нее не было. Она брала выходные, но куда уезжала и уезжала ли вообще, неизвестно. Даже лето проводила вместе с нами на заливе. Но не в качестве няни. Если что-то случалось, мы шли к матери. Если нас нужно было куда-нибудь отвезти, мы шли к матери. Но за тарелкой супа или за чистой одеждой бежали к Лоррейн.
– Добрый вечер, мистер Монк, – сказала она, когда мы с сестрой вошли в дом.
– Как ты, Лоррейн? – спросил я.
– Старею понемногу.
– По тебе незаметно, – сказал я.
– Благодарю.
Лиза взяла у меня куртку, чтобы повесить в шкаф, будто я и вправду был гостем. Я обвел взглядом прихожую. В детстве я любил этот дом. Большой, двухэтажный, с множеством комнат, укромных уголков и жилым подвалом, часть которого была превращена в квартиру с отдельным входом, где жила Лоррейн. Теперь же дом казался холодным, хотя батареи вжаривали по полной. Портьеры на окнах – слишком тяжелыми, перила и дверные косяки – темными и унылыми.
– Миссис Э. уже за столом, – сообщила Лоррейн и повела нас в столовую, будто мы не знали дороги.
Мать не поднялась нам навстречу. Глаза у нее были воспаленные и усталые. Мы наклонились ее поцеловать, и она похлопала нас по щекам.
– Тебя ничего не беспокоит, мама? – спросила Лиза.
– Она сегодня днем не ложилась, доктор Лиза, – сказала Лоррейн.
Мы сели по обе стороны от матери. Я разлил вино, но мать жестом показала, что пить не будет.
– Ты приняла лекарства? – спросила Лиза.
– Приняла. Все три тысячи таблеток, – ответила мать и тут же повернулась ко мне. – Как прошла твоя конференция?
Она явно забыла наш недавний разговор.
– Главное, что прошла.
– Ты делал доклад?
– Да, мама.
– О чем?
– Да ерунда всякая: о романах и литературной критике. Занудная, скучная, бессмысленная ерунда. Я и приехал-то только чтобы тебя повидать.
– Ах ты моя детка! Но почему ты остановился в гостинице, а не здесь со мной?
– Участникам конференции надо жить там, где она проходит. – Я посмотрел на сестру. – А утром я был в клинике Лизы. Вот кто занят по-настоящему важным делом.
– Вся в отца, – сказала мать, и по тону не было ясно, похвала это или нет. Потом спросила:
– Так и ездишь на универсале?
– Да, мама.
Лоррейн принесла горячее. Ростбиф был постный и суховат. Брокколи и цветная капуста переварены, а рис настолько пересушен, что осыпался с вилки. Лоррейн потом еще пару раз заглядывала проверить, все ли в порядке.
Лиза положила вилку, взяла бокал вина и какое-то время держала его, не отпивая.
– Мама, я посмотрела бухгалтерские отчеты и боюсь, тебе придется продать медицинский кабинет отца. Мы за него столько платим, что никаких денег не хватит.
– Твой отец принимал там пациентов.
– Да, мама. У тебя останется другая недвижимость, – сказала Лиза.
– Твой отец открыл этот кабинет в тысяча девятьсот пятидесятом году. Тебя еще и на свете не было. Биллу был год.
– Увы, я выставляю его на продажу. Другого выхода нет.
Лиза теребила уголки салфетки – нервный тик, оставшийся у нее с детства.
– Твой отец принимал там пациентов, моя дорогая.
– Я знаю, мама, – сказала Лиза и посмотрела на меня.
– Мама… – позвал я.
Мать повернулась ко мне.
– Когда ты в последний раз туда заходила? – Ответа не последовало. – Ты ведь и при жизни отца там практически не бывала. Теперь там все по-другому. Даже снаружи. – Я взял ее за руку. – Лиза знает, как лучше.
– О, Монкси, – всхлипнула мать. – Сладкий мой, добрый мальчик, ты всегда таким был. И умным. Умом ты пошел в отца, ты знаешь об этом?
Я посмотрел на Лизу – она снова взялась за еду.
– Конечно, надо продать этот медицинский кабинет.
– Как все, оказывается, просто, – сказала Лиза. – Одно слово Монка – и ты на все согласна. Господи!
Лоррейн вошла в комнату ровно в тот момент, когда имя ее Господа было помянуто всуе. Она собрала тарелки и, унося их, пару раз укоризненно фыркнула.
Мать пожаловалась на головную боль, и десерт мы ели практически молча. Потом снова появилась Лоррейн и избавила нас от необходимости молчать дальше, объявив, что матери пора спать. Мы поцеловали старушку на ночь и смотрели ей вслед, пока она поднималась наверх, сопровождаемая Лоррейн.
В машине сестры уже напротив моей гостиницы я извинился за то, что за ужином влез в разговор о продаже отцовского кабинета.
– Нет, ты помог, – сказала Лиза. – Спасибо.
– Я не виноват, что она всегда так на меня реагирует.
– Монк, ты особенный. Я это говорю не потому, что мать так считает, и не потому, что отец так считал. Я сама так думаю. Просто хочу, чтобы ты знал.
Я посмотрел в окно на улицу.
– Я о тебе думаю точно так же.
– Да, я знаю.
Она улыбнулась. Ее улыбка всегда излучала спокойную уверенность – ну почему я не умею так улыбаться? Когда она улыбалась, можно было расслабиться.
Мы попрощались. Я поцеловал сестру, сказал “до скорого” и направился к гостинице. В лобби меня ждала Линда Мэллори.
– Привет, Линда.
– Весь день думаю о твоем докладе.
– Бедняга.
– Не хочешь потрахаться?
– Нет, Линда, не хочу.
– Я в жутком мраке, – сказала она. – Мне срочно нужен секс, чтобы поднять самооценку.
– Извини, Линда.
Она резко сорвалась с места и, обогнув меня, вихрем вылетела из лобби. Тут я услышал, как снаружи кто-то громко окликнул меня по имени. Обернулся, смутившись от того, что служащие гостиницы и пара гостей смотрят в мою сторону. Вышел на улицу. На узкой дорожке, ведущей через двор, стоял Дэвис Гимбел.
– “По небу раскатился вой. Такое случалось и прежде, но теперь его не с чем сравнить”[9], — сказал он.
Его слова не произвели на меня особого впечатления, но свидетельствовали о психической неуравновешенности и предельной степени взвинченности того, кто их произнес. Гимбел явно находился в привычном для себя состоянии постмодернистского аффекта. За спиной тщедушного профессора, облаченного в кожаный бомбер, стояли Линда Мэллори, изнывавшая от сексуальной неудовлетворенности, и три интеллектуально-бездомных доцента, которым не терпелось насладиться зрелищем мордобоя.
– В чем дело, Гимбел? – спросил я.
– Теперь его не с чем сравнить, – сказал он.
– Допустим. – Я спустился с крыльца, чтобы не привлекать к этому фарсу внимания персонала и постояльцев гостиницы. – Слушай, мне очень жаль, что тебе не понравился мой доклад, но, боюсь, ты его не так понял. Я про вас, ребята, не только никогда не пишу, но, честно сказать, даже не думаю.
Это его по-настоящему взбесило. Он обошел меня вокруг, на всякий случай сохраняя дистанцию, и пару раз даже ударил себя кулаком в грудь.
– Значит, ты презираешь постмодернистскую литературу, да? – сказал он. – Нам не хватило времени закончить то, что мы наметили, как любому авангардному течению.
Я посмотрел на его лицо в свете фонаря и луны, и отметил, что злоба не делала его ни уродливее, ни краше.
– А что вы наметили?
– А то ты не знаешь? Ты и тебе подобные перекрыли нам кислород.
– Я и мне подобные? – Этот выпад я решил пропустить. – Кислород перекрыли? Тем, что просто не обращали на вас внимания?
– Все вы. Ваша культурная среда. Ваше стадо. Ты лишь один из баранов.
– Ну, что ты городишь? Ты пьян?
Он продолжал кружить вокруг меня. Пара случайных прохожих остановилась у ворот поглазеть.
– Конечно, авангардное движение, достигшее своей цели, перестает быть авангардным. Его задача отвергать или разрушать устоявшиеся механизмы творчества, и значит, по определению, оно обречено оставаться незаконченным. Ты хоть понимаешь, о чем я говорю? Мы вымершие творцы вымершего искусства.
– Знаешь, в чем твоя беда, Гимбел? – сказал я, отклоняясь от него. – Ты и правда думаешь, что ахинея, которую ты несешь, исполнена смысла. Теперь, если позволишь…
Тут-то кукольный хемингуэйчик и попытался меня ударить. Я сделал шаг в сторону, увернувшись от его кулака, и, увлекаемый им, Гимбел улетел в куст азалии. Линда и другие творцы вымершего искусства бросились его поднимать. Я лишь пожал плечами, как бы извиняясь перед случайными зрителями, и направился к двери.
Привстав на колени, Гимбел, выкрикнул:
– Постмодернистская литература налетела и умчалась, как вихрь, а ты все прошляпил. И ничего-то тебе, Эллисон, не осталось, как только исходить ядом.
Я замер, пораженный тем, что этот человек пришел со мной драться из-за доклада, который едва ли был написан всерьез. Поглядев на них с высоты гостиничного крыльца, я сказал:
– Я не хочу умалять того, что ты делаешь, Гимбел. Мне глубоко плевать, что ты делаешь.
Гимбела с трудом поставили на ноги. Он расправил плечи и выпятил грудь.
– Я беру читателей за грудки и встряхиваю. Лишаю комфорта. Переворачиваю представления об истории, культуре и психологии, разрушая привычную связь между словами и вещами. Сталкиваю лбами язык и реальность. И все это играючи, без усилий, хотя постмодернизм, которому я отдал жизнь, и умирает.
Клака зааплодировала.
– Тебе сексом надо заняться, и как можно скорее, – сказал я, покачал головой и скрылся за дверями гостиницы.
1933 год. Эрнст Барлах[10] похрустывает костяшками пальцев, а на столе перед ним в чашке остывает чай. “В последнее время у меня все время болят руки”, – говорит он.
Пауль Клее[11] кивает, отхлебывает из своей чашки. Он тоже огорчен. Его только что уволили из Дюссельдорфской академии художеств.
– Они называют меня сибирским евреем.
– Кто? Писаки из Das Schwarze Korps[12]?
– Кто же еще? И жгут книги с нашими иллюстрациями.
– Меня они называют спятившим русским.
– В обоих случаях – в точку.
Эрнст смеется.
эккарт[13]: Знаешь, Адольф, у меня есть роман.
гитлер: Не томи, Дитрих.
эккарт: Я назвал его “Утро”. Главный герой, по сути, я сам. Непризнанный литературный гений, морфинист, который умеет справляться со своею сладкой зависимостью.
гитлер: Надеюсь, это так же мощно, как твой стихотворный сборник. В твоих стихах столько муки и подлинной красоты, что они пронзают сердце любого читателя.
эккарт: Меня просто бесит, что слава пришла ко мне благодаря переводу этого чертова норвежца. Я же ненавижу “Пер Гюнта”.
гитлер: Но ты преобразил его, и теперь он отзывается в каждой немецкой душе. В этом секрет его популярности. Перевод многому тебя научил. Благодаря ему родились твои патриотические произведения, в которых ты обличаешь истинную порочную суть евреев. Я буду вместе с тобой сражаться с этими троллями.
эккарт: Они уничтожат немецкую культуру, если их не остановить.
гитлер: Значит, мы их остановим.
эккарт: Я ein Judenfresser[14].
гитлер: Я тоже.
эккарт: До сих пор не укладывается в голове, что мы проиграли войну. Но вот эти мои брошюры объяснят нашему народу причины поражения. Самый страшный наш враг был не в окопах.
гитлер: Эта как называется?
эккарт: Эту я назвал “Иудаизм в нас и вокруг нас”.
гитлер: Мне понравилась “Австрия под звездой Иуды”.
эккарт: Похоже, она всем нравится. А брошюру “Это еврей” я отправил одному профессору, который вернул мне ее с припиской: текст полон ненависти. Я поставил его на место. Написал: “У нас говорят, что войну 1866 года выиграл немецкий школьный учитель. А мировую еще в 1914-м проиграл профессор”.
гитлер: Это он запомнит.
эккарт: Я задумал газету, еженедельник. Назову ее “Auf gut Deutsh”[15]. И вот еще что. Тебе стоит вступить в Общество Туле[16].
гитлер: Я уже вступил.
эккарт: Тогда давай вместе скажем его девиз.
гитлер и эккарт: “Помни, что ты немец. Соблюдай расовую гигиену”.
Эти зарисовки для будущего романа пришли мне в голову в самолете на обратном пути в Лос-Анджелес. Вдохновили лица придурков у входа в клинику сестры. Хотя, должен признаться, меня давно занимало то, как Гитлер относился к художникам: он напоминал мне многих моих знакомых, отстаивавших чистоту в искусстве. Но те лица, залитые ненавистью и страхом, жаждущие контролировать других, с картофельными глазкáми вместо глаз, с пеной у рта… В ушах все еще звучали их голоса, называвшие мою сестру убийцей. Надсаженные от крика, они скорее походили на скрежет, который издает при скручивании металл.
В самолете же то ли в “Атлантик мансли”, то ли в “Харперс” я прочитал рецензию на книгу Хуаниты Мэй Дженкинс “А жывём мы в гетто”, ставшую в одночасье бестселлером:
Хуанита Мэй Дженкинс создала шедевр афроамериканской литературы. В нем явственно слышны голоса ее соплеменников, населяющих мир, который не спутать ни с каким другим. Это Америка чернокожих.
В начале книги Шаронда Ф’ринда Джонсон – типичный чернокожий подросток, живущий в одном из американских гетто. Шаронде пятнадцать, и она ждет третьего ребенка, при этом все ее дети от разных отцов. Она живет с матерью-наркоманкой и умственно отсталым братом по имени Джунбой, который увлечен баскетболом. Когда Джунбой гибнет на баскетбольной площадке, попав под перекрестный огонь двух противоборствующих группировок (пуля проходит сквозь его любимый баскетбольный мяч с автографом Майкла Джордана), Шаронда, видя безутешное горе матери, решает заявить о себе в культуре.
Она становится проституткой, чтобы заработать на уроки танцев в общественном центре. В классе чечетки ее физические данные привлекают внимание продюсера бродвейского шоу, и тот дает девушке шанс. Шаронда достигает вершин, покупает матери дом, но вредные привычки берут свое, и она вновь оказывается у разбитого корыта.
Сюжет, безусловно, захватывает, но главное достоинство книги – ее пугающая достоверность. Гетто изображено во всей его экзотической притягательности. Там рыщут хищники, гибнут невинные жертвы. И все же в финале автор протягивает нам луч надежды: мы расстаемся с Шарондой в тот момент, когда она пытается скопить денег и вызволить своих детей из-под опеки государственных органов. Таким образом Шаронда превращается в олицетворение символа женской силы – чернокожую матерь всех матерей.
– Что с вами? – спросила моя соседка.