Я рос Эллисоном. Выглядел как Эллисон, говорил как Эллисон, подавал надежды как Эллисон, и как Эллисону мне был предначертан успех. В детстве люди на улице говорили мне, что их принимал на свет мой дед и что я похож на отца и его брата. Старший брат отца тоже был врачом и умер в пятьдесят лет. Ребенком мне нравилось быть Эллисоном, нравилось ощущать себя частью чего-то большего, чем я сам. Подростком я тяготился своей фамилией и тем, что во мне прежде всего видели одного из Эллисонов. Потом мне стало безразлично. А со временем и окружающим это стало безразлично. Вашингтон разросся, и все, кого мой дед принимал на свет, умерли. Деда по отцу я знал лишь по многочисленным рассказам. Одно из его прозвищ было “супердок” – с тех пор как однажды, возвращаясь с вызова, он сумел завести машину без аккумулятора и доехал на ней домой.
Мамина девичья фамилия – Паркер; ее семья жила на берегу Чесапикского залива, южнее того места, где мы проводили лето. Среди Паркеров было несколько фермеров, но большинство работало на тех или иных промышленных предприятиях. Братья и сестры матери были значительно старше и умерли раньше, чем я успел повзрослеть. От них мне достался целый рой двоюродных братьев и сестер, которых я никогда не видел и о которых ничего не слышал, – только знал, что они где-то существуют с именами вроде Жанел или Тайрел. Мать стала Эллисон. А Паркеров я видел лишь однажды ребенком, когда мы приехали в большой фермерский дом у залива. Они меня испугали. Своими размерами, резкими запахами, оглушительным смехом. Будь я постарше, они бы наверняка мне понравились, показались бы живыми и интересными, а так поразило лишь то, какие мы разные. Лиза, Билл и я слонялись по дому, который пах гарью, дымом и копотью. У затхлых стеганых одеял был запах мороженой моркови.
Судя по всему, мать стеснялась своей семьи. Она редко о ней говорила, хотя уверен, что родня по-прежнему считала ее своей. Она единственная из всех Паркеров поступила в университет, и образование, как это часто бывает, вбило между ними клин. Возможно, я ошибался, полагая, что мать не в состоянии понять мое ощущение инородности и обособленности. Думаю, большую часть жизни она чувствовала себя неуверенно, словно не вполне соответствовала ожиданиям. Подтвердить мою догадку мне нечем: не припомню ни одного случая, ни какой-либо привычки, ни оброненной фразы – ничего, что указывало бы на это. Ну, может быть, мельком брошенный взгляд, что-то в манере держаться (словно еще чуть-чуть – и съежится), которые я замечал, не отдавая себе в этом отчета.
Между матерью и отцом никогда не было особой близости. Они во всем были заодно, и мы, дети, натыкались на это единство и отскакивали от него, как от стены. Нежности на людях они друг к другу не проявляли, хотя совсем без прикосновений явно не обошлось, раз нас у них было трое. По правде сказать, эти отношения казались мне отстраненными, лишенными тепла. Из-за них я так и не научился ни с кем сближаться. Как было бы удобно оправдать мое неумение выстраивать отношения одним лишь этим. К роли жены и матери мать относилась как к служению – приятная, но все же обязанность. Отцом двигало чувство долга, и он исполнял этот долг по-солдатски четко и эффективно.
В гараже я смотрел на столик, превратившийся в табурет, причем не самый удачный, и думал, что, обнаружив эту коробку, мать, столько лет жившая с ощущением, будто она не вполне соответствует отцовским ожиданиям, наконец получила этому подтверждение. Дерево моего изделия оставалось все таким же прекрасным на ощупь и так же приятно пахло. Я хотел сделать вещь безопасной, а сделал непригодной. Скорее всего, мать обнаружила письма вскоре после смерти отца – он просил их сжечь, не читая. Но знал, конечно, что она прочтет. Во мне стала закипать злоба – глупое чувство, даже если человек жив. Потом я задумался, что разрушает сильнее: когда веришь, что зря чувствуешь себя не соответствующим ожиданиям, хотя на самом деле так оно и есть, или когда убеждаешься, что все это время чутье тебя не обманывало и страхи были оправданы. Не потому ли после смерти отца мать вдруг стала такой спокойной и собранной? Возможно, он понимал, что ей необходимо это прочесть. А сейчас ей было необходимо избавиться от амилоидных бляшек и притормозить атрофию мозга.
Юл честно старался скрыть свое ликование, но выходило из рук вон плохо. Он рассеянно поддакивал, когда я возмущался тем, что этот так называемый роман всерьез принимают за литературу, и я прямо слышал, как в уме он считает деньги. Всем своим видом он словно говорил мне: пора повзрослеть. Но вслух только и произнес:
– Речь идет об огромной сумме.
– Понимаю, Юл, – сказал я.
– Редактор хочет поговорить с мистером Ли про рукопись. Что ей сказать?
– Скажи: я ей позвоню. – Не получив ответа, я продолжил: – Скажи, что Стэгг Ли живет один, здесь – в столице. Что он всего два года как вышел из тюрьмы (по его выражению, “откинулся”), что все еще привыкает к жизни на воле. Скажи, что он боится слететь с катушек. Скажи, что говорить он будет только о книге: один личный вопрос – и он положит трубку.
– Ты уверен?
– Уверен.
– Ну, окей. Хотя не скрою, мне это кажется странным.
– А я чё, виноват, что оно вам всем кажица странным?
– Тебе, Монк, лечиться надо.
– Не говори.
Мне семь.
Мы едем на залив по Пятидесятому шоссе – это самый прямой путь, но одновременно и самый медленный на свете. Едем на двух машинах; брат, как всегда, с отцом. Мать ведет еле-еле; Лоррейн сидит рядом с ней, уткнувшись в карту, поэтому мы опять приезжаем минут на двадцать позже. Но отец никогда не открывает наш летний дом, пока все не соберутся. Они с Биллом уже успели разгрузить любимый отцовский “виллис” и аккуратно сложили вещи у входа, чтобы сразу внести.
16 июня, суббота. Как же ясно я это помню! Солнечно, но не слишком жарко. На мне брюки цвета хаки и ненавистная рубашка в полоску. Похоже никто из наших соседей еще не приехал. На парковке одна-единственная машина профессора Тилмана. Не успеет Говардский университет отпустить студентов на каникулы, как он уже здесь. Детей у него нет, а жена давно умерла, но он не только не ищет общения, но кажется, наоборот, избегает его. Мне непонятно, зачем вообще приезжать, если он все равно не выходит из дома, разве только за продуктами. Иногда я вижу, как он сидит в дальнем углу веранды и любуется узенькой полоской залива.
– Возьми ту коробку, – говорит отец и показывает какую.
Беру и заношу в кухню. Лоррейн уже подметает. Мать убирает посуду, а Билл смахивает пыль и сухие листья с подоконников закрытой веранды, на которой мы обычно завтракаем.
– Как сюда листья попадают? – спрашивает Билл. Он каждый год задает один и тот же вопрос.
Отец может взорваться внезапно. Вообще-то я считаю его добрым – не зря же его так обожают пациенты, – но жить с ним все равно что жить на вершине Везувия. Или не Везувия, а какого-нибудь дремлющего или даже спящего вулкана. Он не выбрасывает из себя столбы раскаленной лавы, а лишь гудит или шипит; иной раз и вовсе пропустишь момент извержения, а потом лишь уловишь запах гари и серы, заметишь в воздухе испарения. На вопрос Билла отец бросает:
– Не бывает герметичных домов.
И лишь когда он выходит из дома за последней коробкой, мы испуганно переглядываемся.
Но именно это свойство отца и было причиной, из-за которой я чувствовал с ним особую близость. Я восхищался его умом, его прозорливостью, его замысловатой манерой изъясняться. У Билла был один секрет, и это был секрет Полишинеля; у матери секретов не было; Лиза своими секретами не делилась, а отец кричал о своих на каждом углу. Я в этом убежден. Он наверняка не раз говорил всем нам, что выбрал себе неправильную жену и что, вероятно, у него есть еще ребенок.
Чуть позже, перекусив сэндвичами, мы с отцом отправляемся на прогулку по пляжу. Мне приходится чуть ли не бежать, чтобы не отстать от него. Мы машем профессору Тилману.
– Почему профессор Тилман никуда не ходит? – спрашиваю я.
– Очевидно, не хочет, – говорит отец.
Ответ меня озадачивает, и отец это видит.
– Трудно представить, да? – говорит он. – Что кто-то не хочет выходить из дома.
Я говорю, что да, трудно.
Мы доходим до самого конца длинного пирса и смотрим на воду. Мимо проплывает медуза. Вдалеке ползет маленькая моторка – это рыбак объезжает свои ловушки на крабов. Я прихлопываю комара и смахиваю его с плеча.
Отец смеется.
– Кровь в обмен на зуд. Такая вот сделка. Самке комара нужна кровь, чтобы произвести яйца, а тебе нужен зуд, чтобы не забыть, как приятно почесать там, где чешется, и как было хорошо, когда не чесалось.
– Ненавижу комаров, – говорю я.
– Через пару недель пойдет луфарь, – говорит он. – Его ловить – одно удовольствие. Как думаешь, вы с братом сможете сами спустить лодку на воду?
– Нет.
Он смеется.
– Я вам помогу утром до своего отъезда.
ротко[33]: Я старик.
мазервелл[34]: Да не такой уж вы и старый.
ротко: И ворчливый старик вдобавок. Ухватился за малярную кисть, которую тут нашел. Она делает края почти пушистыми. Смешно, да? Малярная кисть. Готов поспорить, что этот чертов Гитлер в своей гадкой юности пользовался такой же. А теперь я за нее взялся. У меня масса сухих пигментов – я их мешаю, мешаю, но так ли уж мои цвета уникальны? Людям не надоели мои панно? Я люблю свои ранние вещи. То, что я делаю сейчас, вгоняет меня в депрессию.
мазервелл: Работа всех вгоняет в депрессию.
ротко: Где это видано, чтобы молодые стариков поучали?
мазервелл: Я сам уже не так молод.
ротко: Зато с крепкими нервами. Этого у тебя не отнять. Я собираюсь покончить с собой, о чем ты, конечно, уже догадался. И думаешь, будто понимаешь, что я чувствую. Да, нервы у тебя крепкие. А картины – дрянь.
Размышляя о своих романах (за вычетом одного, который принес хоть какие-то деньги), я, как это ни печально, кажусь себе стереотипным радикалом: обрушиваюсь на нечто, называя это традицией; утверждаю, будто ищу новые повествовательные горизонты, нащупываю границы тех самых форм, что манят возможностью творческого самовыражения. Однако не всякий радикализм устремлен в будущее, и возможно, все это время я неправильно понимал свои эксперименты, подпирая (как будто ей вообще нужна подпорка) ту самую художественную традицию, которой, по собственным словам, бросал вызов. Я перечитал статью, которую будто бы сходу отверг, и вдруг осознал, что озарения подобны острой пище: дают о себе знать снова и снова.
Голос у Полы Бейдерман был прокуренный, но звучал молодо и энергично. Когда я позвонил, она сразу взяла трубку.
– Мистер Ли? – сказала она.
– Да.
– Хорошо, что нам удалось связаться хотя бы по телефону. Давно хочу переговорить с вами. Вы, конечно, знаете, что книга мне очень нравится.
– Да, я в курсе.
Она помолчала, словно отделяя сказанное пробелом, потом спросила:
– Сколько времени у вас заняло ее написать?
– Чуть больше недели.
Снова молчание, но иного свойства. Мне стало ясно: ее удивила, если не охладила, моя манера говорить – она ожидала другого. Подыгрывать я не собирался.
– Неделя. Невероятно.
– Вы хотите, чтобы я внес какие-то правки?
– Да нет. Честно скажу: ей и редактура не требуется – я таких книг давно в руках не держала. Давайте поговорим о вас. Могу я спросить, за что вы сидели?
– Не можете.
Моя резкость ей, похоже, понравилась, даже слегка возбудила. Я услышал, как участилось дыхание.
– Понимаю. Не буду лезть. В тюрьме вы много читали?
Я промолчал.
– Что ж, – сказала она, – мы рассчитываем выпустить книгу весной. Думаю, это будет идеальное летнее чтение.
– Да, белые на пляже уписаются от восторга.
От этих слов словно чьи-то пальчики пробежали по ее позвоночнику, и сиди я сейчас напротив (в своем нынешнем амплуа), она бы уже срывала блузку и лезла ко мне через стол – может, и не в буквальном, но в переносном смысле.
– Вы не согласитесь дать мне свой номер на случай, если возникнут вопросы? – спросила она.
– Не соглашусь. Просто скажите Юлу, что хотите со мной переговорить, и я свяжусь с вами. Так всем будет лучше.
– Что ж, хорошо. Спасибо, Стэгг… Я могу называть вас Стэгг?
– Можете.
– Еще раз спасибо.
– Не за что, мисс Бейдерман. – И повесил трубку, не дожидаясь, пока она попросит обращаться к ней Пола.
Пришла первая половина аванса. Я застал мать в гостиной – она слушала Малера. Отец всегда любил Малера, а мне он с детства казался тяжеловесным и нарочито трагичным. Она слушала “Kindertotenlieder”[35] и была на грани слез. А я улыбался.
– Почему ты сияешь, Монкси?
– Заплатили за новую книгу.
– Новую? Прямо не терпится прочитать.
– Придется потерпеть, – сказал я. – А пока мы отправляемся в путешествие. Куда скажешь. – Хотелось отвезти ее в красоту, пока она еще умела радоваться, пока помнила, кто я, кто она и для чего нужна вилка. – Куда тебя отвезти?
– Ой, Монкси, ты же знаешь, как я отношусь к путешествиям. Решай сам. Мне с тобой везде будет хорошо.
– Тогда поедем в Детройт, – сказал я.
Словно тень легла на ее лицо, изменив его выражение. Оно стало таким, что можно было не сомневаться: в овощ она пока точно не превратилась.
– Шучу, – сказал я.
– Еще бы.
– Сейчас лето, давай поедем, где попрохладней? Как тебе Мартас-Винъярд?
– А почему бы нам не поехать в наш летний дом? – сказала она.
Я представлял эту поездку иначе, но идея показалась мне идеальной. Дом уже три года пустовал. Одно время Лиза ездила туда со своим бывшим мужем, но после их развода там никто не бывал.
– Отлично, – сказал я. – Берем Лоррейн и выезжаем завтра. Завтра нормально?
– Конечно, Монкси.
юл: Что ты ей сказал?
я: В каком смысле?
юл: Она теперь продвигает книгу с утроенным рвением.
я: С чего бы это.?
юл: Заказала рекламу на всю полосу в “Нью-Йорк таймс” и “Вашингтон пост”.
я: Да ладно!
юл: Просила узнать, придет ли Стэгг на пару утренних шоу на федеральных каналах.
я: Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха
Я набрал номер, который мне дал Билл. Трубку взял мужчина. Он звучал прохладно, пока не услышал, что я брат, после чего Адам (его звали Адам) потеплел и рассказал мне о проблемах Билла больше, чем, думаю, Биллу бы хотелось.
– На днях Уильям пытался увидеться с детьми, но кончилось скандалом. Его бывшая встречается с кем-то из дорожной полиции или типа того, он гомофоб, так они едва не подрались. Боюсь, дети плохо восприняли правду. Кажется, он говорил, что набрал несколько новых пациентов. Это хорошо. – В этот моменту откуда-то вернулся Билл. – Это твой брат, – сказал Адам, прикрыв трубку ладонью.
– О чем ты с ним треплешься? – строго спросил Билл.
– Ни о чем. Так, языками чешем.
Билл взял трубку.
– Монк?
– Привет, Билл.
– Как дела?
– Нормально. А у тебя?
– Могли бы быть лучше, – сказал он так, словно вот-вот заплачет.
– Билл, я звоню, потому что завтра повезу маму на залив. Мы с ней поживем там какое-то время. Я подумал, может, ты тоже приедешь. Я бы тебя встретил в аэропорту.
Повисло долгое молчание.
– Билл?
– Я бы с радостью, но сейчас совсем не до этого. Мне надо быть в суде по поводу свиданий с детьми. Ну, ты понимаешь.
– Сочувствую.
– Спасибо.
– Я просто решил спросить. А то, может, приедешь с Адамом? – И добавил, не дав ему ответить: – Я куплю вам билеты. Мать не в лучшей форме, Билл.
– Окей, Монк. Поговорю с Адамом. Ты там телефон включишь?
– Думаю, да.
– Тогда я позвоню в ближайшие пару дней, окей?
– Окей.
Я повесил трубку и долго смотрел на телефон на письменном столе. Он был тяжелый и черный, и по нему говорил отец, поэтому мне иногда казалось, будто в проводах все еще жил его низкий голос. Билл показался мне ужасно грустным и совсем потерянным. Когда мы были детьми, я часто, хотя и безотчетно, чувствовал его грусть, но безысходность (если это действительно была безысходность), потерянность, непонимание того, а где же, собственно, твое место, были ему раньше несвойственны и здорово придавили. Я впервые по-настоящему осознал, что теряю семью, и, хотя в потере семьи нет ничего странного или противоестественного (напротив, это намного естественнее, чем большинство других вещей, которые с нами происходят), принять это оказалось непросто. Отца не было уже несколько лет. Недавно убили сестру. Мать понемногу отлетала в облака на воздушном змее деменции. А брат, похоже, наконец-то нашел себя, потеряв в процессе поиска все остальное. Я бы не рискнул сравнить себя с капитаном тонущего корабля (эта избитая метафора подразумевает наличие хоть какой-то власти); скорее я был кочегаром на теплоходе, акушером в монастыре.
– Если выбирать между зрением и слухом, что бы ты выбрал? – спросила однажды Лиза.
Мы все сидели за столом для пикника позади дома. Был вечер. Появились первые комары, а крабы почти пропали.
– Зрение, – быстро ответил Билл. – В мире можно столько всего увидеть: картины, пейзажи, лица. А без слуха я обойдусь – научусь по губам читать.
– А ты, Монкси? – спросила мать. Она считала, что нам полезно вести такого рода беседы.
– Не знаю. Я хочу слышать музыку и сверчков. И картины тоже видеть хочу, как Билл сказал. Наверное, все-таки зрение. Да, я бы зрение выбрал.
– Я тоже, – сказала мать.
– А ты, папа? – спросил Билл.
Отец жевал, слушая нас с рассеянным видом. Посмотрел на Лизу, потом на меня, словно изучал. Посмотрел через стол на мать, кивнул. Долго смотрел на Билла. Потом окинул взглядом нас всех и сказал: “Слух”. С такой улыбкой, чтобы мы поняли: он подтрунивает. И мы рассмеялись, а не обиделись.
Пока мы ехали по Пятидесятому шоссе (я за рулем, мать рядом, Лоррейн за моей спиной с немым укором во взгляде), я перебирал в голове все, что было плохо в романе, который вот-вот будет издан и который я согласился издать именно потому, что он плохой, но теперь эта мысль меня убивала. Конечно, это пародия, но легкость, с которой я ее сочинил, не позволяла относиться к ней всерьез даже в этом качестве. Скука смертная, и единственное достоинство – краткость. Нет игры ни с композицией текста, ни с его расположением на странице. Текст вообще выходит за рамки того художественного пространства, которое я в состоянии осмыслить. При всей внешней и внутренней дезориентации Вана Го в романе нет ничего, что бы ее стилистически отражало. Но вот что самое печальное: проследив ход собственной мысли, я понял, что извожу себя, копаясь в идиотской, претенциозной чепухе, чтобы не смотреть в лицо настоящему обвинению: я продался.
Мать коснулась моей руки, словно почувствовала мои муки.
– Как ты, мой хороший? – спросила она.
– Нормально, мама. – Я посмотрел в зеркало заднего вида. – У тебя там все в порядке, Лоррейн?
– Да. – Лоррейн отказывалась ехать, но я боялся, что не справлюсь без нее с матерью, и, честно говоря, не хотел оставлять ее одну. – Я бы не возражала заглянуть в дамскую комнату.
Мы были в дороге около получаса и до Аннаполиса оставалось минут двадцать.
– Потерпишь до Аннаполиса? – спросил я.
– Потерплю, если выхода нет.
– Лоррейн нужно остановиться, – сказала мать.
Я кивнул и съехал на ближайшем съезде – там не оказалось ничего, что могло бы понадобиться усталому путнику. Поехал по двухполосному шоссе, и минут через тридцать увидел бензоколонку. Остановился у двери туалета и заглушил двигатель.
– Прошу, Лоррейн. – Я вышел и открыл ее дверцу.
Из окна за нами наблюдал долговязый белый подросток с сальными волосами.
Лоррейн подошла к двери туалета, приоткрыла ее, потом вернулась и села обратно в машину.
– Потерплю, – сказала она.
– В чем проблема? – спросил я.
– Туда не войти, – сказала она.
– Другого места нет.
– Лоррейн сказала, что не пойдет туда, Монкси, – сказала мать.
– Подожду, пока доедем, – сказала Лоррейн.
Через час мы были в Аннаполисе, и Лоррейн спала сзади, а мать – рядом со мной. Я проехал через город к пляжу. Невероятно, но меня узнал охранник на въезде. Он был ровесником матери, и я его совершенно не помнил.
– Монк Эллисон, – сказал он. – Ну и ну! А ты меня, конечно, забыл, да? Мейнард Боутрайт.
Имя было смутно знакомо, но в моей памяти оно принадлежало большому накачанному атлету с квадратной челюстью, бывшему морпеху, а не милому старичку, заладившему свое “ну и ну”.
– Нет, не забыл, – сказал я. – Как жизнь?
– Образцово-показательно. – Он посмотрел на мать, потом на Лоррейн. Я вспомнил, как Лиза говорила, что он к ней неровно дышит. – Неужели это…
– Лоррейн, – сказал я.
– Надо же.
Я повернулся, чтобы разбудить Лоррейн, но Мейнард меня остановил.
– Сразу видно: ты хороший водитель, – сказал он. – Всех усыпил.
– Похоже, что да.
– Ну, до встречи. – Он помахал на прощание спящей Лоррейн.
Похоже, сон подействовал на старушек целительно. Войдя в дом, они заметно приободрились и бросились наводить порядок. Я не сильно устал после короткой поездки, но к уборке меня и близко не подпустили. Я вышел на улицу к электрощиту на боковой стене дома и включил подачу воды и электричество. Снова заглянул в дом убедиться, что без меня отлично обходятся, и пошел за дом к маленькому причалу на приливном пруду. Посмотрел на восток, в сторону залива. Старое алюминиевое каноэ по-прежнему лежало вверх дном на двух подпорках, как обычно укрытое брезентом. Скоро я спущу его на воду и буду покачиваться на воде, попыхивая сигарой. У кромки пруда теперь теснились дома – их не было, когда я был ребенком. До меня доносились голоса, музыка, лай собак; где-то выла автосигнализация. Я прошел между нашим и соседским домом и направился по дороге к пляжу.
Интересно, как далеко я зайду в этой мистификации, в своей игре в Стэгга Ли. Может, превращусь в Райнхарта[36] и, разгуливая по улицам, начну видеть в витринах не свое отражение, а его. Какой уж есть, таким и ешьте. Налеплю накладную бороду, нахлобучу парик, буду ходить по ток-шоу, играть по правилам, соответствовать образу, заговаривать зубы. Нет, не смогу.
Пусть мистер Ли и дальше остается затворником, будто только вчера вышел из одиночки. Еще пару раз поговорит с редактором и исчезнет – как сквозь землю провалится.
Я прошелся по пляжу, обернулся и посмотрел на дом Дугласов. Сначала дом принадлежал внуку Фредерика Дугласа[37], но с тех пор сменил нескольких владельцев. В моем детстве дом пустовал; мы заходили внутрь, поднимались по лестнице в башенку и смотрели на воду. Отец говорил, что в этой башенке писал сам Джеймс Уэлдон Джонсон[38]. При мысли об этом становилось немного страшно, но одновременно в голове начинали пульсировать строки стихов, которым так и не суждено было родиться. Теперь дом выглядел посвежевшим и каким-то чужим. Башенку застеклили – раньше ее защищала москитная сетка. В доме больше не гулял ветер – там был кондиционер. У входа стоял внедорожник “мерседес-бенц”.
Назад я пошел по улице. Остановился у старого дома Тилмана и не заметил женщину на веранде, пока она не спросила, не нужна ли мне помощь, тем тоном, которым обычно спрашивают: “что вы тут забыли?”
– Извините, – сказал я. – Я просто вспоминал прежнего владельца.
– Что вы говорите, – тоном, в котором слышалось: “ага, заливай”.
– Правда-правда. Все обращались к нему профессор Тилман. Без имени. Может, его так в детстве и назвали – Профессор.
Женщина рассмеялась. Она была высокая, одного роста со мной, сошла с веранды и посмотрела на дом. Квадрат ее лица обрамляли почти белокурые дреды.
– Профессор Тилман был моим дядей, – сказала она. – Мы все звали его дядя Профессор.
Она оказалась с чувством юмора. Я улыбнулся.
– Не сочтите меня невеждой, я просто вас не увидел.
– Ничего.
– Как Профессор? – спросил я.
– Он умер три года назад.
– Мои соболезнования.
– Дом достался мне по наследству. Часть дома. Мы с братом владеем им пополам, но он живет в Лас-Вегасе и здесь никогда не бывает. – Она сказала это так, будто Лас-Вегас был несуществующим городом.
– Я там бывал, – сказал я. – Проездом. Меня зовут Телониус Эллисон. Можно просто Монк.
– Так вы сын доктора Эллисона? – Я кивнул. – Дядя часто говорил о вашем отце.
– Надо же.
– Мэрилин Тилман. – Она пожала мне руку. – Вы на все лето? Хотя что там от него осталось…
– Всего на пару недель. Я здесь с матерью и ее домработницей. И знаете, мне пора возвращаться. У них уже наверняка готов список, чтобы отправить меня за покупками. Потом еще поболтаем, ладно? – Я сделал пару шагов. – Может, вам тоже что-нибудь прихватить в магазине?
– А что если я с вами поеду? – спросила она.
– Мы в том двухэтажном доме с зелеными ставнями.
– Я мигом, – сказала она.
– Хорошо. – Она буквально взлетела по ступеням веранды и скрылась.
Вернувшись домой, я обнаружил, что между матерью и Лоррейн будто кошка пробежала. В доме стояла неловкая тишина. Мать сказала, что ей надо прилечь, и Лоррейн, отведя меня в сторону, сказала то же самое. Лоррейн составила список покупок, к которому мать дрожащей рукой приписала несколько пунктов. По всей видимости, это и стало причиной взаимного раздражения, тем более что один из пунктов, добавленных матерью, был в основном списке Лоррейн.
– Она устала, – повторила Лоррейн, на этот раз достаточно громко, чтобы мать услышала.
– Неудивительно, – мягко сказала мать и оглянулась по сторонам, словно ища, куда бы прилечь.
– Лоррейн, – сказал я, – проводи маму наверх и уложи ее, ладно? Я буду через час-полтора. И привезу что-нибудь поесть, чтобы сегодня никто не готовил.
– Слушаюсь, мистер Монк.
Лоррейн стала подниматься по лестнице вслед за матерью.
– Мне не нужна твоя помощь, – процедила мать.
– Я должна застелить вам постель, – сказала Лоррейн.
– Ну так стели. Что ты резину тянешь?
Я вышел на улицу и увидел приближающуюся Мэрилин. Соломенная шляпа отбрасывала тень на ее лицо, но глаза и скулы сияли молодостью. В этом сиянии было что-то знакомое, давно исчезнувшее из моей жизни. Глядя на ее уверенную походку, на свободно болтавшуюся на плече холщовую сумку, я почувствовал свой возраст.
– Готовы? – спросила она.
– О да, – сказал я.
Мы сели в машину, и я не сразу попал ключом в зажигание. Все было удивительно, тревожно и непривычно. Рядом сидела женщина моложе семидесяти, женщина, которая мне нравилась, женщина, чья кратковременная память ничуть не уступала моей. Я чувствовал себя старой девой и старался не выдать своей застенчивости.