Вот у Коли, например,
Мама – милиционер!
Должен сказать, что я не родился сразу сыном милиционера. До трех лет я был сыном учителя литературы, потом какое-то время жил ребенком воспитателя детского сада, потом работника исполкома и только к пяти или шести годам стал сыном лейтенанта милиции. Сыном милиционера я стал совершенно случайно, после того как моя мама стала работать в милиции. Когда она в конце пятидесятых годов приехала, окончив пединститут, в Серпухов, места в школе ей не нашлось, поскольку она приехала не по распределению, а за папой, который приехал по распределению на военный завод, принадлежащий министерству морского флота. Папа был инженером-сварщиком и закончил Львовский политехнический институт. Он хорошо учился, и у него была возможность выбрать, куда ехать. Папа был человеком основательным, перед распределением взял карту и нашел на ней город Серпухов. Город стоял на реке Оке. У папы с логическими построениями было все хорошо – он сразу догадался, что в Серпухове строить могут только торпедные катера, поскольку ни крейсеры, ни подводные лодки по Оке не пойдут, а катера легко. Из Оки в Волгу, а из Волги куда угодно. Когда он приехал в Серпухов, завод оказался радиотехническим, а вовсе не судостроительным, и делали на нем… и сейчас делают, а потому мы эту тему оставим, а вернемся к маме, для которой работы в обычной общеобразовательной школе не нашлось, и пришлось ей работать и в детском садике, и в школе для умственно отсталых детей, и в исполкоме. В исполкоме она не прижилась, потому, что не любила работать с бумагами. В конце концов маме предложили поработать в детской комнате милиции. Так тогда называлась инспекция по делам несовершеннолетних. Дали ей лейтенантскую форму с погонами, свисток, и стала она воспитывать малолетних преступников. Некоторых, правда, нужно было сначала поймать, а уж потом воспитывать.
Однажды в одном из детских садов нашего микрорайона украли ящик или даже два ящика тушенки. По каким-то там оперативным данным выяснилось, что украли несовершеннолетние. Обычно в таких случаях, когда в деле были замешаны подростки, вызывали инспектора по делам несовершеннолетних и отправляли его на поиски преступников. Инспектором была мама. Ее вызвали и сказали – «твои» украли тушенку. Ей так всегда говорили – «твои украли», «твои избили», «твои изнасиловали» – и отправляли на поиски. Мама была тогда очень молода, и как найти тех, кто крал, еще не очень понимала, но старшие товарищи ей помогали советами. Мамин начальник отправил ее в общежитие рабочих папиного завода. Микрорайон у нас был небольшой, и почти все его жители, кроме работников почты, коммунальных служб, школ и милиции работали на военном заводе. Поэтому поначалу, когда мама была участковым инспектором по делам несовершеннолетних, ее подопечные, как правило, были детьми работников завода или сами начинали на нем работать.
Общежитие, в которое пришла мама, было построено еще до семнадцатого года для рабочих текстильной фабрики купцом Рябовым, но и через полвека использовалось по назначению. Кажется, и сейчас используется. Велено маме было найти женщину по прозвищу Колодка, которая знала все, что происходит в округе. Колодка работала в общежитии представительницей самой древней в мире профессии, но к своим обязанностям относилась, видимо, спустя рукава и на работе не горела, а потому ее клиенты дали ей обидную кличку Колодка. Начальник так и сказал маме: «Ты ничего не бойся – поймаешь там кого-нибудь и спросишь, где Колодка, а уж она тебе все расскажет». Мама все же побаивалась, поскольку не привыкла еще к такого рода прозвищам, и попыталась выяснить имя этой женщины, но начальник его не знал и даже сказал, что у Колодки… Мы здесь не будем повторять то, что сказал начальник. Не всякая бумага может стерпеть слова капитана милиции.
Так или иначе, а мама пошла в общежитие и у первой попавшейся ей не очень трезвой женщины, одетой в засаленный байковый халат, спросила, как найти Колодку. Женщина посмотрела на маму, уперла руки в боки и сказала: «Это кто тут… Колодка? Я тебе сейчас такую Колодку покажу…». Мама сразу поняла, что задание она провалила. Может, и не сразу поняла, но мгновенно ретировалась и уже во дворе общежития спросила какую-то старушку, мирно дремавшую на солнце: «Тут у вас на кухне так вкусно тушенкой пахнет. Суп вы там, что ли, варите? Я бы купила банок пять. Не подскажете у кого? Если, конечно, не очень дорого». Ровно через пять минут к ней вразвалку подошел подросток лет пятнадцати, а еще через пару часов подросток раскаивался в содеянном и давал чистосердечные показания в опорном пункте милиции.
Впрочем, все это могло случиться только в самом начале маминой службы. Через несколько лет работы в детской комнате милиции нашего микрорайона имени Ногина ее уже знала каждая собака. Ходить с ней по улице было невозможно. Ее постоянно кто-то узнавал или она кого-то узнавала. Мама останавливалась поговорить со всеми – со взрослыми потому, что у них были непослушные дети, а детям (иногда это были дети очень большого роста) она всегда задавала множество вопросов – почему прогуливают школу, почему не работают, почему устроили драку улица на улицу, и невзначай спрашивала, куда сбыли украденные лобовые стекла от «Жигулей». Мама никогда не спрашивала «крал или не крал», «бил или не бил», «пил или не пил». Она всегда спрашивала «кому продал», «сколько раз ударил и куда», «портвейн пил или водку». Я это запомнил очень хорошо, потому, что мама и мне, и моей сестре задавала точно такие же вопросы, но не про украл, ударил или выпил, а про то, где был, почему так поздно ушел от своей девушки, хотя я и не собирался к ней даже приходить, и почему от меня пахнет женскими духами «Опиум»? На пять или на десять лет твоя девушка старше тебя?
Кстати, о допросах. В начале семидесятых, когда мама уже заведовала городской инспекцией по делам несовершеннолетних, у нее под началом служил один капитан – большой любитель радиотехники. Он из остатков лампового радиоприемника соорудил детектор лжи и с его помощью допрашивал своих подопечных. Не надо думать, что это был настоящий детектор. Никаких датчиков никто ни на кого не приклеивал, и самописец ничего не регистрировал. Это были просто остатки радиоприемника, но лампы светились, что-то в этих остатках потрескивало, пахло теплой пылью, а капитан сидел в наушниках, крутил ручки настройки и задавал строгим голосом вопросы типа: «кто с тобой пошел вместе бить стекла в пивном ларьке» или «кому вы продали украденный мотоцикл с коляской». Такие допросы всегда проводились один на один, а инспекторы, сидевшие в этой же комнате, уходили, чтобы не мешать, а вернее, не смеяться в самых ответственных моментах допроса.
Однажды мы с мамой пошли в продуктовый магазин в соседнем доме. Минут сорок мы в него шли со всеми остановками и уже почти пришли, но тут мама встретила свою бывшую подопечную, вставшую, благодаря маминым уговорам, на путь исправления. Это была девушка по имени Лена. Мне тогда было уже лет десять или двенадцать, и я уже мог отличить просто красивую девушку от настоящей красавицы. Лена была просто красавица. Мама стала спрашивать ее о новой жизни, о работе, о муже, который был каким-то начальником в местной жилконторе и считался человеком очень обеспеченным. Правда, не очень молодым. У Лениного мужа был небольшой физический недостаток – он ходил, ставя носки внутрь и как бы загребал ногами, за что его жители нашего микрорайона прозвали «снегоочистителем». Они вообще его не любили потому, что добиться от него какого-нибудь ремонта крыши или плановой замены батарей было практически невозможно – то фондов не было, то фонды были, но в них не было батарей, то сварщик, который должен был срезать старые батареи и приваривать новые, запил, то батареи завезли, а сантехник, который должен вместе со сварщиком…
Я стоял рядом с мамой и Леной и от нечего делать болтал пустым молочным бидоном. Мама спросила Лену: «Ну как новый муж? Ничего?» На что Лена кратко отвечала: «Ничего, Ларисмихална, ничего…». Потом помолчала немного, покусала губы и добавила: «Но… без ничего». Тут мама велела мне быстро идти в магазин и становиться в очередь за молоком. Я и пошел, но уже уходя услышал, как Лена шумно вздохнула и сказала… Нет, и через полвека я, пожалуй, не решусь повторить то, что она сказала о своем муже.
Надо сказать, что Лена была девушкой с непростой судьбой. Воровать она начала лет с четырнадцати. Ходила Лена по дворам и предлагала детям записываться в отряд космонавтов. Тогда дети еще хотели стать космонавтами. Подойдет к ребенку с висящим ключом на шее и предложит ему записаться в отряд космонавтов. Еще и спросит – с кем бы он хотел полететь – с Гагариным или с Титовым? Все хотели с Гагариным, а потому к нему всегда очередь была. Понятное дело, что записаться в отряд по-настоящему можно было только со свидетельством о рождении, которое лежало дома в шкафу, в серванте или в тумбочке под телевизором. Родителей, которые были на работе, ждать было некогда – надо было срочно записаться до отлета ракеты с Гагариным. Ребенок вел Лену домой и доставал из серванта свидетельство о рождении. Пока он его доставал Лена доставала деньги, кольца, серьги и прочие ювелирные украшения.
Вычислила Лену мама довольно быстро. Лена была из состоятельной семьи и ни в чем не нуждалась, но любила красиво пожить. И воровать любила. Нравился ей процесс. Воспитывали малолетку, воспитывали… Проводили работу с родителями. Подросла малолетка. Стала ездить в столицу нашей родины. Знакомилась там с иностранцами и… Ну, как это обычно бывает с иностранцами. Однажды договорилась Лена с тремя сирийцами, или ливанцами, или египтянами культурно провести время… Или это уже была не Лена… а Рая…
Нужно сказать, что мама, несмотря на то что подполковник милиции, совершенно не умеет рассказывать. Ее истории всегда перетекают, точнее сказать, перескакивают, одна в другую, а поскольку этих историй у нее множество, то к концу пятой или шестой истории мама напрочь забывает, с чего начала. Они с папой, когда папа был жив, всегда по этому поводу спорили. Даже когда мама рассказывала папе о своей работе, чтобы попросить совета, папа говорил:
– Ты не умеешь рассказывать. Дай я расскажу вместо тебя.
И он рассказывал маме о ее работе. Впрочем, когда папа рассказывал маме о своей работе, мама говорила ему то же самое. Попросить их рассказать вдвоем было невозможно, потому что… Ну хватит об этом. Переход к другой истории, хоть и не плавный, но сделан.
Сирийцы, с которыми договорилась Рая, обучались в каком-то из наших московских военных училищ или даже академий. Позвала их в Серпухов. Там, сказала, у нее есть как раз две красивые подружки, которые спят и видят… Даже и не спят еще, а легли и ждут не дождутся. Само собой, она взяла задаток для подготовки встречи и с тем задатком отбыла домой.
В условленное время готовые к разврату ливанцы прибыли в город Серпухов и… не обнаружили в условленном месте ни Раи, ни ее готовых ко всему подружек. И тогда египтяне пошли в милицию. И пришли в нее и стали требовать, чтобы милиция нашла мошенницу и вернула задаток. Или нашла Раю как-нибудь потом, но сейчас вернула бы им задаток из государственных средств. Из тех, которые в советском плановом хозяйстве как раз отводятся для таких случаев, когда советские гражданки обманывают доверчивых иностранцев.
Милиционеры в дежурной части сразу поняли – эту историю они смогут рассказывать в любой компании, как говорится, на бис. Поэтому они, сделав каменное лицо, сказали сирийцам, что вот у них лично денег нет, но сейчас они позвонят человеку, который как раз работает с представителями древнейшей… с подобными девушками и всегда имеет при себе деньги на случай вот таких неприятностей. И позвонили.
– Михална, – сказали, милиционеры – тут твои… мать их… таких делов натворили… Натурально международный скандал. Приезжай срочно.
И быстро бросили трубку, чтобы не расхохотаться. Мама приехала и увидела, что театр уж полон, ложи блещут, партер и кресла заняты офицерами дежурной части, а в амфитеатре находятся сержанты, старшины и рядовые дяди степы. Когда мама сказала сослуживцам все, что о них думает, она села за стол и строгим голосом приказала дежурному офицеру принести ей телефонный справочник Москвы. Справочник ей мгновенно был подан. Мама хорошо запомнила, что это была дефицитная тогда «Анжелика в Новом Свете», которую читал дежурный лейтенант. К счастью, книга была обернута в газету. Теперь трудно себе представить и дефицитные книги, и обложки, сложенные из старых газет, но именно так оно и было, поверьте. Мама раскрыла книгу, перевернула несколько страниц и тем же строгим голосом спросила сирийцев, ливанцев и египтян, куда ей лучше позвонить – в военное училище, курсантами которого они были, или в посольство? Пока они думали, мама предложила дежурному, чтобы не выгонять иностранных граждан в ночь на улицу в незнакомой стране, посадить их от греха подальше до утра в обезьянник. Ну а завтра приедут посольские или из училища… Она еще и договорить не успела, а трех курсантов вместе с их требованиями уже и след простыл.
На этом месте придется сделать еще один переход к следующему маминому рассказу. Время от времени мы с мамой говорим о Чехове. Если с мамой не говорить о Чехове, то придется говорить о лекарствах, болезнях, непослушных детях, непочтительных внуках, о соседях сверху, не умеющих играть на пианино, но играющих, об их собаке, которая ходит по потолку как слон, гавкает как слон, воет как слон, когда они уходят на работу, и о том, что прежние времена были нехороши, а как посмотришь на нынешние, так и прежние покажутся не такими уж плохими. Поэтому лучше о Чехове, тем более что мама сама с ним обо всем разговаривает. С ним можно и о лекарствах, и о болезнях, поскольку он был врач, можно и о соседской собаке, о соседях сверху, которые мало чем от нее отличаются – и топают точно так же, как она, и гавкают, когда ругаются. Собака хотя бы не играет на пианино в четыре руки из рук вон плохо. Если бы Антон Павлович, как мама, жил под ними, то уж он-то бы их так описал, что даже собака сгорела бы от стыда. Ко всем грехам соседей они еще и учат детей музыке. Чему они, спрашивается, могут научить детей и чему вообще нынешние учителя могут научить нынешних детей в нынешних школах, в то время как во времена Чехова, в гимназиях… И тут, чтобы хоть как-то отвлечь маму от соседей и проблем нынешнего народного образования, я вспомнил про Беликова, учителя греческого языка, который чуть было не женился, но вовремя умер. Мама на секунду задумалась и вдруг сказала:
– Лет пятьдесят назад знавала я семью Беликовых. Семья была многодетной: то ли четверо, то ли шестеро детей, непутевая мать и отец, которого никто никогда и не видел, поскольку он постоянно отбывал то один, то другой срок. Все дети, как только подросли, встали ко мне на учет в милицию, а их мамашу я лишила родительских прав. Я бы и отца лишила, но поди дождись его из тюрьмы. Впрочем, сколько их было, этих отцов, не знала и сама Нинка.
Жило семейство Беликовых в большой трехкомнатной квартире, в доме, который среди местных жителей назывался «Ха-Ха». С незапамятных времен в одном из подъездов этого, еще дореволюционной постройки дома поселилось несколько цыганских семей. Промышляли они в основном самогоноварением, хотя, конечно, не обходилось и без гадания, торговлей дефицитной тогда польской косметикой, а случалось, и проституцией, но последнее больше в нетрезвом виде, а не корысти ради. Правду говоря, нетрезвый вид случался у них регулярно, и потому все думали… и даже не сомневались.
За самогоном к цыганам сползались окрестные мужики, приезжали за полночь таксисты за бутылкой для своих седоков, а перед праздниками на стакан-другой захаживал и участковый. Ни фамилии, ни имени его история не сохранила. Сохранила прозвище «вещмешок» за некоторые особенности его фигуры, а точнее, за обширный живот, напоминавший не столько вещмешок, сколько висящий не с той стороны огромный туристический рюкзак, с запасом тушенки, круп, копченой колбасы, хлеба, гороховых супов в брикетах, водки, соли и спичек на месяц пути по глухой тайге. Впрочем, в животе участкового все это и присутствовало, кроме, пожалуй, спичек.
Участковый и рассказал моей маме о том, что в семействе Беликовых все, мягко выражаясь, смешалось. Сама Беликова нигде не работала и детьми заниматься не думала. Жила, а точнее сказать, пила она на детские пособия. Вечно голодные дети питались в основном отходами, которыми жильцы дома прикармливали дворовых собак и кошек.
Поскольку речь шла о многодетной мамаше, немедленно на место событий мамой был прислан участковый инспектор по делам несовершеннолетних. От визита инспектора толку, однако, оказалось мало, поскольку пьяная Нинка наотрез отказалась его пускать на порог. Через приоткрытую дверь она предложила инспектору на выбор такое разнообразие интимных отношений, о котором недавняя выпускница тульского пединститута и помыслить не могла в свои двадцать с небольшим лет.
Кое-как успокоив участкового инспектора, с визитом к Беликовым отправилась мама, прихватив с собой наряд милиции. Беседовать через дверь мама не любила, поэтому сразу предложила Нинке ее выломать, чтобы поговорить с глазу на глаз. Та совсем немного подумала и открыла. Краткая беседа прошла в холодной и недружественной обстановке, поскольку даже и сесть гостям было не на что. Из мебели присутствовала только одна кровать, на которой спала хозяйка вместе с каким-то мужчиной. Дети спали на полу. На вопрос мамы, отчего дети спят на полу, а мать на кровати, Нинка отвечала, что у детей вся жизнь впереди и они еще успеют наваляться на кроватях, а вот ей, видимо, не так много осталось, да и вообще лежит она на кровати не столько ради удовольствия, сколько по делу. Лежащий рядом с ней мужчина был сантехник, вызванный для починки унитаза, который починить оказалось невозможно по причине отсутствия самого унитаза, но оставить человека без платы за ложный вызов было бы просто неприлично, а поскольку денег у Нинки не было, пришлось…
Через неделю, после того как были собраны свидетельские показания соседей, дело было подготовлено для передачи в суд на предмет лишения Беликовой родительских прав. Суд состоялся, но сначала маму вызвали к городскому прокурору вместе с Беликовой и ее младшими детьми, поскольку из двух старших один уже сидел в детской колонии, а второй был в бегах.
Прокурор, который только что был переведен на эту должность с должности заведующего отделом агитации и пропаганды горкома партии, решил, что мама недостаточно агитирует и пропагандирует своих подопечных и потому они себя так асоциально ведут. Он решил дать маме в некотором роде мастер-класс этой самой агитации и пропаганды. Во время мастер-класса Нинка вела себя тихо и даже дремала, поскольку была не очень трезва, а вот маленькие дети прокурора не слушали, залезали под стулья, столы и в ответ на прокурорские просьбы немедленно вылезти и сидеть смирно хохотали, совершенно не по-детски ругали прокурора последними словами и даже предложили ему покинуть кабинет и уйти далеко – в те места, откуда не видно даже самого здания городской прокуратуры. Через полчаса или даже раньше прокурор сдался.
Лишение родительских прав в далекие шестидесятые годы проходило принародно, в здании какого-нибудь клуба или дома культуры. Приглашались все желающие, а нерадивых родителей, уже попавших в поле зрения милиции, специально приглашали повестками. Зал всегда был полон. Присутствующие соседи, сослуживцы и просто незнакомые люди живо и непосредственно реагировали на происходящее возгласами, которые мы не будем здесь приводить, поскольку они далеко не всегда были цензурными. Из присутствующих маме запомнился папаша, у дочери которого после фестиваля молодежи и студентов родился совершенно черный сын. Папаша требовал от властей этого дела так не оставлять и отправить своего внука к отцу в Африку. Он писал по этому поводу заявления в милицию, в прокуратуру и, наверное, в «Спортлото». Ни милиция, ни прокуратура, ни даже «Спортлото», которое обязано было откликнуться, не отзывались. Правду говоря, он и приходил на подобные мероприятия только для того, чтобы публично озвучить свои требования.
Родительских прав Нинку лишили. Потом прошел год. Потом еще десять и еще десять или пятнадцать. Дети Беликовой выросли. Почти все они, каждый в свое время, состояли у мамы на учете. Одна из девочек, кажется, ее звали Таня, после того как стала совершеннолетней, попала в колонию за кражу, писала маме оттуда письма, потом освободилась, взялась за ум, стала работать и даже вышла замуж за инженера.
Следы двух ее братьев потерялись – уехали на Север, на заработки, и пропали из виду. Еще один стал театральным администратором. Танина сестра Люда никуда не поехала, осталась в Серпухове и в середине восьмидесятых или в начале девяностых годов работала продавцом в палатке, где торговала печеньем и конфетами. Тогда из кондитерских изделий в продаже были только дырки от бубликов, а у Люды для мамы всегда были соевые батончики – те, которые при советской власти успешно притворялись конфетами. Маме они нравятся. Шоколадных конфет она не ест. Говорит, что от них у нее болит печень. Я так думаю, что от этих батончиков может заболеть все что угодно, но спорить с подполковником милиции, пусть и в отставке, у меня нет никакого желания.
Перехода к эпилогу я делать не буду, а просто скажу, что маму многие из ее подопечных любили. Особенно родители этих подопечных. Иногда приходили к нам домой благодарить за то, что мама уберегла их ребенка от тюрьмы. Приносили подарки. Мама не брала даже цветов. Родители обижались. Иногда очень. Одна бабушка принесла со своим внуком, которого растила одна, мешок картошки за то, что мама отбила внука от плохой компании и не позволила отчислить его из техникума. Мама вышла из берегов, и тогда бабушка встала перед ней на колени. Мама открыла рот… Тут в коридор вышел папа и тоже открыл рот. Бабушку подняли с колен, их с внуком напоили чаем и отправили домой вместе с мешком. Через какое-то время нам в дверь позвонила соседка и сказала, что возле нашей двери стоит мешок с картошкой. Хорошо бы его забрать, а то народ у нас такой – сейчас мешок стоит, а через минуту его и нет.
После ухода в отставку мама проработала еще семнадцать лет психологом в колледже и в семьдесят семь лет окончательно ушла на пенсию. Из трудных детей, которых она могла бы воспитывать, остались только мы с сестрой. Что вам сказать…
Воспитывался я до четырех лет у няньки, Марии Сергеевны Нукаловой. В детские ясли или сад тогда попасть было сложно, надо было долго стоять в очереди, потом долго сидеть на больничных, пока дитя научится кашлять и сопли на кулачок наматывать. Родителям же моим надо было пропадать на работе. Мама круглые сутки ловила и перевоспитывала малолетних преступников, а папа крепил обороноспособность родины в одном из почтовых ящиков, да еще и преподавал в техникуме. Вот и отдали меня бабе Марусе и деду Ване, когда я еще не курил, не выпивал, не употреблял ненормативную лексику и вообще имел крайне скудный словарный запас.
И было мне у них счастье. Жизнь била ключом. После непременной каши на завтрак мы обычно садились играть в подкидного или в домино. Карт в руки мне не давали по малолетству, но я, как мог, болел за игроков, старательно повторяя за ними: «Дурак ты, Ванька, – надо было с треф зайти» или «Эх, Маруська, ну что вы, курские, против серпуховских…». На этих словах обычно случался полный «Ванькин» проигрыш, и он должен был лезть под стол кукарекать. С этим было строго. Дед кряхтел, злился, жаловался на судьбу ветерана Отечественной войны – и переводил стрелки на меня. «Марусь, а Марусь, пусть Минька слазит, ему и нагибаться ни к чему». Бабушка этих подмен не одобряла. «Мне зачем ребенка доверили? Чтоб он под столом за тебя, олуха царя небесного, кукарекал?» А я тем временем уже с удовольствием лез, вернее, шел пешком, и кукарекал и даже мяукал сверх программы, пока меня не вытаскивали из‑под стола чуть не за ухо.
Не будем, однако, отклоняться от основной темы. Да, тему‑то я и не обозначил! А тема будет такая: моя первая рюмка водки. Дедушка Ваня, как я уже сказал, был ветеран. Воевал он недолго – в первом же бою (а так случилось, что первый бой его пришелся на танковую атаку немцев на Курской дуге) оторвало ему полноги. Вот так она и закончилась, его война. На праздники Победы исправно получал Иван Максимыч продовольственные заказы и приглашения выступить в школе, ну и медали юбилейные, когда случались юбилеи. Отмечали праздники, как водится, за накрытым столом. Само собой, и меня за стол сажали. Мама, по причине работы в милиции, вечно находилась «в праздничном усилении», а папа, пока мама не вернулась, отпускал меня праздновать, тем более что за мной по такому случаю приходили и дедушка Ваня, и бабушка Маруся, и их дочка Лариска, работавшая с папой на одном заводе. Так что я умудрялся праздновать два раза на дню.
Ну а стол уже ломился от закуски. Закуской называли любые блюда, если в центре стола стояла бутылка «белого вина» (так нянька называла водку). Первый тост был за Победу. Всем наливали по граненому «лафитничку», а мне сладкого чаю в такую же посуду. И мы чокались. Дедушка Ваня чокался осторожно, поскольку его стакан был налит до краев, Лариска с бабушкой – «вежливо», а я – бесшабашно, поскольку любил звон «бокалов, содвинутых разом», да и чай свой пролить не боялся. Потом все аккуратно занюхивали водку (а кто и чай) черным хлебом и налегали на квашеную капусту, соленые грибы и кильку в кольцах репчатого лука. Через тот самый временной промежуток, который, как известно, должен быть небольшим, наливали по второй и поминали тех, кто не вернулся. Нянька моя тихо перечисляла всех своих, не переживших ту войну, в том числе и моего дедушку Мишу, маминого отца, погибшего в сорок первом под Черниговом.
Однажды мне, как обычно, налили чаю – и тут вдруг Лариска возьми да и брякни:
– Ма, ну что мы Миньке все чай‑то наливаем, как неродному! У людей праздник, а у ребенка хрен пойми…
– Разбежалась, как же! Малому четыре года, а ты его спаивать удумала? Перед родителями ты будешь ответ держать, свиристель?!
– Мать, ну ведь праздник же какой, – сказал дедушка Ваня. – Не октябрьская. И деда его поминаем. Хоть капни ему в чай‑то.
– Ну вы точно оба малахольные. Вы мне здесь душу мотать, в честь праздничка, собрались, я вас спрашиваю?!
И в этот критический момент я пустил слезу. Крупную‑прекрупную. Как настоящий крокодил бесстыдного мужского пола. И отодвинул свой стакан с чаем. А точнее сказать, придвинул к бутылке. Баба Маруся охнула, раскрыла рот… потом закрыла, слабо махнула рукой и почти прошептала:
– Да вы, как я погляжу, сговорились? Черти окаянные… Ну, накапай ему, отец. Дай я ему еще сахарку подсыплю, чтоб не так горько было. Супчиком заест, проспится, а там и родителям отдадим.
Как же я тщательно занюхивал! И носом, и судорожно открытым ртом, и, кажется, даже ушами. Суп я доесть не смог, хотя поначалу вовсю размахивал ложкой. Как‑то сразу потеплело, расплылось и закружилось. Упасть лицом в тарелку мне не дали – вывели из‑за стола, умыли и уложили спать.
Я проспал и чай с плюшками, и праздничную игру в подкидного, и обычную перебранку по поводу очередного проигрыша дедушки Вани. Как к подъезду подъехала мама с праздничного дежурства на лихом милицейском воронке, я тоже не слышал.
Мама позвонила, и ей открыла нянька. После взаимных поздравлений с праздником мама спросила:
– Где Мишка? Почему не встречает? Небось от подкидного оторваться не может?
– Спит он, Михална. Умаялся. Дай дитю протр… выспаться. Я приведу его.
– Да ладно, – сказала мама, – ничего страшного, сейчас разбудим.
Ее провели в комнату, где я спал на сундуке, в котором хранилось Ларискино приданое на случай возможного замужества. Стала меня мама будить. Я мычал, отпихивал мать руками и отворачивался к стенке. Мама начинала терять терпение. Тут на сцену выступил дедушка Ваня:
– Ты это, Михална, не серчай… мы люди простые, ну и праздник опять же. Такой, значит, праздник. Ну, сама понимаешь… выпимши он. Дай ему проспаться. Вот. А как он очувствуется – так мы его тебе…
Домой меня привели, когда уже начало темнеть. С большим пакетом пирогов с капустой, плюшек и банкой соленых помидоров.
Больше я не пил аж до шестого класса, пока не пошел на день рождения к своему однокласснику Вовке Дьячкову, где его мать здорово напоила нас домашним вином из черной смородины. Помню, что мой совершенно не пьющий отец сказал тогда, обращаясь к маме:
– Нет, ну ты посмотри, куда он катится?! Сначала на праздник Победы набрался, теперь день рождения одноклассника, скоро и без повода начнет закладывать за галстук!
Я представил себе, как буду закладывать за свой единственный пионерский галстук, и промолчал.
В Ростове Великом про эти события и не помнит, считай, никто, да и немудрено – больше полусотни лет прошло. Документов, можно сказать, никаких не осталось, кроме одной бумажки в архивах ростовского райкома партии, которого теперь уже нет, а может, и вовсе не было. Говорили‑то разное, но веры этим разговорам нет. У нас и соврут – недорого возьмут.
В пятидесятых годах в Ростове даже и в кремле были коммуналки и гусей с козами пасли, а уж за кремлевской стеной… В этой маленькой, приземистой церкви на краю города еще с конца двадцатых квартировала какая‑то артель инвалидов, потом сельскохозяйственный техникум, потом он съехал в специально построенное для него здание, и она опустела. Думали сделать в ней ремонт, чтобы потом… но где‑то наверху не выделили фонды и решили устроить овощной склад безо всякого ремонта. Завезли море капусты. Она лежала и тухла от тоски так, что проплывавшие над складом облака сворачивались в трубочку и норовили облететь здание десятой дорогой, а внутри, на фресках, ангелы и херувимы устали отмахиваться от этого невыносимого запаха и стояли грустные, с опущенными крыльями.
Главы с крестами все давно посносили, а там, где они были, все застелили кровельным железом и прибили его длинными и толстыми гвоздями. О колокольне, соединенной с церковью переходом, и говорить нечего – она и до смерча приказала долго жить. Все хотел ДОСААФ из нее парашютную вышку сделать, да не сделал, но два верхних яруса рабочие успели разломать.
В начале августа пятьдесят третьего года стала крыша протекать. Нет, капуста не жаловалась – ей было все равно, но завскладом Егорыч поймал одного из вечно слоняющихся без дела забулдыг‑грузчиков по фамилии Петров или Сидоров, а может, даже Иванов, и велел залезть на крышу с целью ее осмотра и последующего ремонта.
На крыше было холодно, дул ветер с озера. Кузьмин (на самом деле его фамилия была именно Кузьмин) застегнул телогрейку и затопал к центру крыши, потому как именно оттуда в склад протекала вода. Под ногами гремело ржавое железо. «Был бы капустой – обделался бы сейчас со страху», – подумал грузчик и хрипло засмеялся собственным мыслям.
Прореха… Нет, это была не прореха. Как будто кто‑то надорвал или проклюнул в этом месте крышу изнутри, и железо разошлось рваными, красноватыми от ржавчины лепестками. «Небось сварщика придется на крышу тащить, чтоб заварить дыру. По‑другому никак – оторвет заплатку‑то», – поскреб небритую щеку Кузьмин.
Он подошел к дыре близко и заглянул в нее. Оттуда на него смотрела маленькая, точно детская, луковка нежно‑зеленого цвета. Луковка сидела на невысоком, не выше четверти метра, цилиндрическом краснокирпичном основании. Кирпичики были маленькие, будто игрушечные, но по виду ничем не отличались от настоящих. На верхушке луковки блестел крошечный, чуть больше нательного, крестик.
Кузьмин присел перед луковкой, инстинктивно выдохнул в сторону и осторожно поскреб кривым и черным ногтем по луковке. Снизу нетерпеливо закричал Егорыч:
– Ну ты там уснул, что ли?! Смолой залить хватит или надо железом зашивать?
Кузьмин не ответил, но про себя подумал: «Я эту старую сволочь, у которой вчера купил самогон, удавлю голыми руками. Только узнаю, что за дрянь она туда намешала, а потом удавлю за милую душу. За рупь готова еще живому человеку мозг отравить, зараза».
– Да тут ерунда! – крикнул он завскладу. – Досками сам заколочу. Завтра и заколочу.
И стал медленно спускаться по лестнице.
Назавтра Егорыч укатил на грузовике в какой‑то совхоз – должно быть, за новой капустой, чтоб ее потом сгноить. Он вообще не любил капусту и безжалостно продавал ее налево. Какие‑то у него были с ней личные счеты.
Целый день Кузьмин не находил себе места, а после обеда отпросился у кладовщицы Веры по семейным обстоятельствам, которых у него отродясь не было. Вера хмыкнула и отпустила – она и сама в отсутствие Егорыча не собиралась долго задерживаться на работе. Кузьмин вышел из дверей склада, зашел за угол и полез на крышу.
Зеленый цвет маковки стал темнее, насыщеннее, и сама она стала больше. Он присмотрелся к кирпичному основанию – как будто выше стало и чуть толще.
– Растет, – прошептал Кузьмин и тут же сам себя одернул: – Да ты охренел совсем, Коля! Оно же кирпичное! Когда ты водку покупал в магазине как человек в последний раз? То‑то и оно. Пьешь бормотуху всякую местной выделки. Так можно и до зеленых чертей…
Он стал регулярно лазить на крышу под предлогом починки. Притащил старую телогрейку и закутал растущую маковку. Кузьмин и сам не знал зачем. Как будто кирпичи и крест могли замерзнуть. Понемногу на кирпичном цилиндре стали появляться тоненькие продольные щели – будущие окна, а поверхность маковки стала покрываться чешуйками. Крест стал как будто ажурнее, и однажды утром Кузьмин увидел в его основании полумесяц.
Что со всем этим делать, он не знал. Происходящее не умещалось ни в дыре на крыше, ни в его голове. Еще неделя‑другая – и растущую церковную главу можно будет увидеть с земли. Пока хватало телогрейки, чтобы все скрыть. А потом? Ну как узнает городское начальство…
Вдруг за спиной загремели шаги – Кузьмин обернулся и увидел приближавшегося Егорыча. Тот подошел к дыре и вылупил свои и без того навыкате бесцветные глаза.
– Сам, что ли, выпилил? – спросил он.
– Ага, – кивнул Кузьмин. – Лобзиком, бля. В кружке умелые руки.
Сидели на крыше долго, почти час, пока не стало свежеть от набиравшего силу ветра. Уходя, грузчик прикрыл маковку с крестом своей старой телогрейкой и придавил ее кусками старых кирпичей, валявшихся на крыше. Егорыч сказал, что пойдет в музей: пусть пришлют специалистов для осмотра. И на всякий случай напишет в райком. Вдруг это провокация. Отвечай потом. Кузьмин предложил вместо письма в райком выпить водки. Случайно у него оказалась с собой начатая поллитровка. Они слезли с крыши и пошли в вагончик, стоящий во дворе.
Ночью начался смерч. Тот самый знаменитый смерч августа пятьдесят третьего года, который сорвал не только церковные главы с церквей, но и крыши со стропилами. Само собой, потом всё восстановили. Или почти всё. Из той самой церкви на окраине убрали капустный склад, и вернули ее прихожанам. Восстановили купол. Но это уж было лет через тридцать или сорок.
Что же до Кузьмина, то он после смерча уволился со склада и пропал из города. Говорили, что подался чуть ли не в монахи. Как же, в монахи! Никуда он не пропал. Устроился грузчиком в промтоварный. Там и спился окончательно. Бывало, за стакан такого понарасскажет… Да никто ему и не верил, алкашу.
Ольга проснулась затемно и лежала в постели, не шевелясь, не открывая глаз. За окном ветер плел небылицы деревьям в парке, и они сочувственно качали ему голыми ветвями. В этом году снега не было до середины декабря. Потом он выпал и тут же растаял. «Хорошо бы хоть немного снегу, хоть чуть‑чуть, – подумалось ей. – На снегу следы будут. По следам идти не в пример легче».
В сенях громко и толсто захрапели. Должно быть, кто‑то из мужей. Василий, поди. Старый стал, беспомощный. Годы у него еще вполне подходящие, но… беспомощный. Надо бы его к конюху в помощники отдать, а на его место… Храп сменился свистом, а свист вскоре истончился и вовсе затих.
Второй месяц слухи по уезду бродят. То в одной деревне бабу уведет, то в другой. А скольких обрюхатил, вор… Исправница уже с ног сбилась со своей командой, а изловить его не может. Сказывают – у него в лесу, в разных местах, тайные землянки есть, а между ними ходы подземные. Но ведь и он не один – жен у него около пяти, ребятишки, скотина, птица… Как умудряется, подлец, от погони уходить… Не иначе нечистая сила ему помогает. Ну да ничего. В поле его из лесу выгоним, а там от борзых не уйдет. Не уйдет… Ольга вспомнила свирепых Ленку и Наташку – гордость ее псарни – и плотоядно усмехнулась. – В лоскуты его порвут. Хотя… соседка, секунд‑майорша Ковалева, утверждала, что вор не токмо бабу, но любую тварь женского полу, хотя бы и божью коровку, может уболтать и уговорить до полного изнеможения всех сил. Мол, тайный язык ему ведом.
Значит, кобелями затравим – Колькой, Толиком и Мишаней. От этих спасу нет. Эти… А может, и не надо его в лоскуты? Может… Она вдруг широко открыла в темноту глаза и тут же, обмирая от сладкого ужаса, зажмурилась своим мыслям. Дикий мужик совсем не то, что домашний. По закону она его должна живым или мертвым властям отдать. А ей за это – именную грамотку, подписанную губернаторшей, или даже медальку. У нее этих грамоток полон сундук. Свои‑то, домашние, которые на четвереньках, да под плеткой, да привязанные за руки за ноги к кровати – глаза б на них не смотрели. Вернее, насмотрелись до тошноты. На племя, конечно, годятся, а так чтобы для удовольствия… никакого от них толку. Так чтобы под ним истомиться до последней, самой маленькой жилочки… Ольгу даже в пот бросило от крамольных мыслей. Ведь если прознают, что она с диким мужиком путается – тотчас же в кандалы и в каторжные работы. А перед этим высекут прилюдно. Всем моим мужьям и велят по очереди нагайкой…
Чернота за окном выла ветром, скрипела старыми вязами, мигала неверными огоньками звезд. Мерзнущий от холода месяц натянул на себя облако. К несчастью, оно оказалось дырявым, и месяц полз дальше по небу, собирая обрывки облаков. Где‑то на дальнем краю усадьбы забрехала спросонок собака.
А если борзых не брать вовсе? Взять только Петеньку, любимого фокстерьера. Собака норная, бесстрашная – если придется по подземным ходам… взять двуствольный штуцер, с которым еще мать‑покойница на медведя хаживала, сеть попрочнее… Нет, это безумие. Чистое безумие! Узнают, донесут и… выманить, прострелить ногу, чтоб уйти не смог, а потом уж… Но как выманить? Чай не волк – на кусок сырого мяса в капкане не кинется. Третьего дня две девки за хворостом в ближний лес пошли – так одна не вернулась. Увел он ее. Выскочил из зарослей орешника – и заграбастал. Она и пикнуть не успела. Да и как тут пикнешь – сам‑то он огромный, косая сажень в плечах. В ручищах сила великая. Глаза огнем так и сверкают. Ольга представила, как он ее заграбастывает, как она стонет от сладкой боли в железном кольце его волосатых рук, и снова взмокла.
Но ведь это одной надо идти – без борзых, доезжачих, баб‑загонщиц… Несмотря на свои тридцать пять, Ольга была еще крепкой, ловкой и сильной. На спор одной левой грудью могла любого из своих мужей на обе лопатки положить. Да и чужого… В отставку вышла четыре года назад – как раз после русско‑сибирской кампании, в чине бригадирши. Тогда, во славу государыни Александры Натальевны крепко потрепали они мужицкого царька всея Сибири Серегу – и кабы не Уральские горы, не морозы трескучие, то и до столицы его… По совести сказать, и Серега в долгу не остался – зашел в тыл и отбил у них обоз с мужьями. Пришлось возвращаться.
А ну как с ним, с диким, придется в рукопашную? Сама‑то она не дрогнет, а вот обмякнуть может. И очень запросто. Ольга даже укусила подушку от досады.
На половичке, у двери, взвизгнул и шевельнул лапками Петенька – видно, во сне выгонял лису из норы. Небо за окном начало мало‑помалу сереть. Ветер угомонился, и было так тихо, что Ольга слышала, как стучат ей в голову мысли о диком мужике. И сам он зовет ее низким, протяжным, точно истома, голосом. И она бежит от него, бежит со всех ног к нему, к его голосу, телу, звериному запаху…
Ольга вскрикнула и проснулась. Стараясь не шуметь, встала с постели, быстро оделась, сняла со стены ружье, привесила на широкий пояс мешочек с порохом и пулями, охотничий нож, взяла на руки сонного Петеньку и вылезла через окно в парк…
Каждый раз, когда мне кажется, что неплохо бы написать мемуары, я вспоминаю, что ничего выдающегося и даже сколько-нибудь заметного не совершил, с великими людьми знаком не был, а выдающихся видел лишь издали. Раза два или три сидел за одним столом с просто известными, но они меня даже соль не просили передать.
Взять, к примеру, годы бури и натиска – вторую половину восьмидесятых и девяностые. Участником революционных событий девяносто первого года я не был, Белый дом не защищал и листовок не расклеивал. В то время я жил в провинции, в тихом научном городке Пущино, на берегу Оки, и работал научным сотрудником в Филиале Института биоорганической химии РАН.
Помню ворох разноцветных надежд, с которыми тогда не расставался даже во сне. Будущая свобода представлялась мне чем-то вроде огромного книжного магазина или библиотеки, на полках которых стоят какие только ни пожелаешь книги и в этих книгах есть ответы на все вопросы. Вот тебе книги с тайными знаниями, вот десяти… нет, двадцатитомник «Настоящая история России» с полным комплектом самых секретных протоколов и записки Ленина о том, где спрятан золотой ключик от потайной дверцы в отдельно взятую страну с уже построенным социализмом, вот стихи поэтов Серебряного века, включая тех, кто уехал после октябрьского переворота, вот «Собачье сердце» не на тонкой папиросной бумаге и перепечатанное на машинке, а на мелованной в твердой обложке с красивыми иллюстрациями, и, конечно, старинные средневековые карты с указанием островов, где зарыто золото партии. Про прилавки, полные продуктов и промтоваров, я не мечтал. Я никогда их не видел и не представлял, как они могут выглядеть. То есть я конечно догадывался, что в прекрасной России будущего можно будет без очереди и в любое время купить банку шпрот34 или пачку индийского чая, не говоря о московских сосисках, которых в одни руки будут давать сколько хочешь, но дальше этих догадок…
Помню, как газета нашего городка аккурат девятнадцатого августа девяносто первого года вышла с моими сатирическими стихами, в которых я смело (аж дух у самого себя захватывало) критиковал власти, депутатов и партию, тогда единственную. Помню, реакцию жены, которая, увидев газету со стихами и моим портретом, сказала мне все, что она думала о моих стихах, о том, как удачно совпала дата их публикации с событиями в Москве, обо мне самом… и потом не раз еще повторяла.
Помню зиму этого же года и костры, которые отдельные горожане жгли ночью и днем возле промтоварного магазина «Уют» потому, что стояли в очереди за коврами и телевизорами. Никто этих ковров и телевизоров не обещал, но кто-то пустил слух, что они будут. Не то чтобы людям позарез нужны были ковры и телевизоры – просто надо было куда-то вложить деньги, которые стремительно обесценивались. Хотя бы в ковры и телевизоры. Люди думали, что потом, когда совсем припрет, их можно будет обменять на что-нибудь такое… вроде муки, картошки, спичек и сахара. Мало кто сомневался, что скоро припрет совсем. Кстати, о сахаре. В фойе Специального конструкторского бюро биологического приборостроения помещалось что-то вроде толкучки, где талоны на сахар можно было обменять на талоны на сигареты, талоны на носки (в год на человека полагалось двенадцать талонов, то есть двенадцать пар носков в год) обменять на талоны, по которым можно было приобрести стиральный порошок, а водочные талоны на все что угодно. Были и сложные обмены. К примеру, чек-приглашение на чайный сервиз можно было обменять на несколько продуктовых талонов, один водочный и один табачный. С табаком дела обстояли совсем плохо. В теленовостях рассказывали, что в Москве, на Рижском рынке, полулитровая банка окурков стоила три рубля. Это была, так сказать, оптовая торговля, но можно было купить окурки и в розницу. В Саратове, как сообщали те же новости, их продавали по цене от пяти копеек за штуку и дороже, в зависимости от длины35.
Папа вложил все семейные ваучеры в какие-то солидные сибирские компании, обещавшие прибыль в алмазах и нефти. Папе посоветовали это сделать очень знающие серьезные люди на военном заводе, где он работал. Папа страшно обижался, когда я позволял себе неуместные шутки по этому поводу. Кроме того, он вложил деньги в очень ценные бумаги, которые обещали через пять лет после вложения получить два персональных компьютера. Папе компьютеры позарез нужны были для подрастающих внуков. Чуть позже он по совету друзей с другого военного завода в Подольске вложил деньги в фирму «Властилина». Тут ошибки быть не могло. «Властилина» арендовала помещение у военного завода, с которым папин завод вместе делал что-то такое, с помощью которого запускалось с кораблей… что надо – то и запускалось, и приземлялось в заданный квадрат на Камчатке или не приземлялось. Папе посоветовал вложить деньги главный технолог этого завода. Папа был главным технологом своего завода. Не мог же главный технолог завода, с которым они вместе делали то, что может навести такого шороху на планете, обмануть другого главного технолога. До самой смерти папа так и не признался маме, сколько денег он потерял в Подольске. Что касается ценных бумаг, которые обещали через пять лет получить два компьютера… Тут и признаваться не нужно было.
Помню, как по выходным мы с женой брали в руки большие сумки и ехали в Москву за продуктами, а с тогда еще маленькими сыном и дочерью сидела моя мама. В Москве мы закупали что могли и часов через пять или семь, отстояв очереди за мясом, маслом, яблоками, творогом, сосисками и всем, что можно было купить съестного и на что, конечно, хватало денег, ехали домой на рейсовом автобусе. Как-то раз, на обратном пути из Москвы в Пущино, наш автобус попал в аварию. К счастью, не в очень страшную. Дело было зимой, дорога скользкая, резина у автобуса лысая, и мы стукнулись о какой-то другой автобус или грузовик. Никто не пострадал, но ехать мы дальше не могли. Шофер каким-то образом вызвал подмогу из своей автоколонны, и к нам выехал сменный автобус из Серпухова. Ехал он медленно. Свет в нашем автобусе выключили и отопление тоже. За спиной кто-то кому-то пересказывал своими словами шахматную оперу Леонида Сергеева о матче Карпова с Корчным. На словах «Политбюро решило: надо взять!» в автобус ввалился занесенный снегом милиционер и на весь салон громко спросил: «Кто здесь Михаил Бару?» Я встал, и милиционер сказал мне: «Пройдите сюда». Я подошел к нему. В салоне все притихли. Милиционер дал мне рацию, в которой что-то хрипело, шумело и булькало, и велел доложить в нее маме, что у нас все штатно. Просто мы задержались из-за поломки автобуса. Я, сгорая от стыда, доложил и быстро сел на свое место. Не объяснять же всему автобусу, что твоя мама подполковник милиции и подняла по тревоге патруль, чтобы узнать, что с нами случилось.
Кстати, о маме. Однажды она услышала, как сестра и папа обсуждали бизнес сестры. Сестра в то время закончила с красным дипломом институт связи, поступила в аспирантуру, проучилась в ней год, бросила ее и занялась торговлей. Она могла бы еще года три заваривать чай и вязать на работе, а потом защитить диссертацию на тему о применении АСУ в связи, но вязать она не умела, чай заваривать не любила и вообще не умела сидеть на известном месте ровно, а потому занялась торговлей. Я бы мог написать бизнесом, чтобы… но она занялась торговлей самыми обычными кухонными принадлежностями вроде половников, шумовок и вилок. Наша мама милиционер относилась к торговле примерно как Катон Старший, который считал, что торговля и разбой на большой дороге одно и то же36. Короче говоря, когда мама услышала, как сестра и папа на кухне обсуждали какие-то торговые операции сестры, она сказала в сердцах: «Таких, как вы, я раньше сажала». Тут я понял, что такое настоящая гражданская война, когда линия фронта может проходить не по полю, не по лесу, не по улице, а прямо по кухне.
Не могу сказать, что в конце восьмидесятых и в начале девяностых мы умирали с голоду. Чего не было – того не было. Мы, как я уже говорил, ездили за продуктами в Москву. Кроме того, мне как химику на работе выдавали молоко, правда, синее и полупрозрачное, из которого жена делала творог и даже сыр. В Институте биохимии и физиологии микроорганизмов можно было раздобыть то ли какие-то ферменты, то ли какие-то микроорганизмы, которые превращали творог в сыр. Отвратительный, надо сказать, сыр, но есть его было можно. Тем более что другого-то и не было. Мы тогда были на все руки мастера – фильтровали, к примеру, от осадка подсолнечное масло (тогда продавалось только с осадком) и консервировали все, что консервируется. К счастью, жена умела шить и шила одежду детям, а я умел чинить ее швейную машинку «Подольск».
На работе мы при помощи специальных вакуумных роторных испарителей пытались делать сгущенное молоко, упаривая под вакуумом обычное, которое нам, химикам, выдавали за вредность. Мы даже выделили для этих целей отдельный испаритель. Яйца, правда, не насиживали. И то лишь потому, что их трудно было достать. Вот, написал «достать», а не купить. Память сама вытаскивает из запасников нужные слова. Мы тогда все больше доставали, а не покупали. Однажды дочь за завтраком ела с боем взятое в какой-то очереди яйцо. Ела так, как едят дети двух или трех лет от роду, которые хотят есть сами – машут руками, ложкой и в конце концов роняют яйцо, сваренное всмятку, на пол. Бывший рядом сын, которому уже исполнилось лет пять, стал обстоятельно объяснять сестре, как трудно было достать это яйцо, как дорого оно стоило, и довел мать, украдкой наблюдавшую за этой сценой, своими воспитательными словами до слез. Через несколько лет, когда сын подрос, он начал спрашивать у меня, почему убили царя – «ведь при нем же все было»? Лет через пять или семь подросшая дочь (не пропускавшая ни одной передачи «Куклы») таких вопросов не задавала. Она уже точно знала, что «во всем виноват Чубайс». Так она и отвечала на вопрос, почему не вытерта пыль или не выучено заданное на завтра стихотворение.
Мы не жаловались, потому как другой жизни и не видели. Талоны на приобретение лампочек, одежды и других промтоваров мы разыгрывали на работе в лотерею. Однажды мне крупно повезло, и я выиграл туфли Salamander37. Сказать, что мне завидовали, – значит не сказать ничего. Когда в следующий раз разыгрывали джинсовые куртки из вареной джинсовой ткани, меня вычеркнули из списков участников розыгрыша, поскольку я уже получил туфли и по негласным правилам должен был пропустить ход. За пропуском хода следили строго.
После того как открылись и даже отверзлись границы, народ из нашего пущинского филиала института биоорганической химии стал уезжать. Уезжали, понятное дело, не худшие. Буквально за несколько лет уехала половина списочного состава кандидатов наук. Ехали в основном в Штаты. Мой товарищ, уезжая, сказал мне: «Мишка, социализм в этой стране пустил слишком глубокие корни. Жизни не хватит, чтобы их выкорчевать».
Каждый квартал или чаще устраивались у нас отвальные. Отъезжающие были возбуждены открывающимися перспективами, а провожающие просто напивались от тоски разбавленным казенным спиртом. На каждой из этих вечеринок вспоминалась мне строчка из Хайяма «Пей! Дорога туда далека. Из ушедших никто не вернулся пока». Из того, что осталось в памяти от тех времен, чернее этих отвальных нет ничего. Уезжали большей частью генные инженеры, а не химики, очередь которых пришла позже. Уезжали люди, с которыми можно было обсудить свою работу. Люди, без которых филиал института биоорганической химии превращался в… Из тех, кто уехал, вернулось, на моей памяти, человека три, включая меня. Уезжая куда-то в Аризону, мой коллега наклеил на стену одной из наших лабораторных комнат под самый потолок что-то вроде мемориальной доски из ватмана, на которой было фломастерами написано, что в этой комнате с такого-то по такой-то год работал выдающийся ученый… Товарищ потом приезжал в отпуск и приходил смотреть на этот кусок ватмана. Хотел его забрать, но я не отдал. Когда скотч, которым он был прикреплен, начинал высыхать, я подклеивал новый. Это ощущение того, когда вокруг уезжают, а ты остаешься… как у Байрона в «Дон Жуане»: «Что эта грусть неведомая значит? Ничто не умерло, но что-то плачет!» Как говорила моя бабушка: «Нашим врагам испытывать такие чувства».
Я не уезжал. Просто потому, что у меня была интересная работа, и у группы, которой я к тому времени стал руководить, были результаты. Они (результаты) были такого качества, что их брали печатать серьезные журналы в Штатах и в Европе. Смысла в отъезде я не видел пока никакого. Я уехал потом, в самом начале двухтысячных, когда все стало налаживаться. По крайней мере, нам казалось, что стало.
Дедушка мой по папиной линии был мужчиной крупным, с такой же крупной головой, бритой наголо. Эта привычка брить голову осталась у него еще со времен Гражданской войны. К семидесяти годам волос на его голове почти не осталось, но дед каждое утро тщательно водил по остаткам щетины электробритвой «Харьков». В хорошем настроении и мне разрешал поводить. Я водил с удовольствием, держа бритву двумя руками и командуя деду, куда ему наклонять голову. А в один прекрасный день я решил посмотреть – каким винтиком эта бритва жужжит…
Дед был красным кавалеристом в отряде Щорса. Воевал храбро, за что имел наградную саблю в ножнах с серебряными накладками. Само собой, я живо интересовался дедушкиными подвигами. Вот только раскрутить дедушку на воспоминания было трудно. Обычно, начав рассказывать про какую-нибудь кавалерийскую атаку, дед умудрялся засыпать в самом интересном месте. У меня вообще создалось впечатление, что после команды «Эскадро-о-он! Шашки наголо!», красные конники обычно кемарили в седлах. Я начинал отчаянно тормошить дедушку, требуя продолжения. Дед с трудом разлеплял глаза и продолжал уже совершенно с другого места:
– И крови натекло…
– Полные штаны, – заканчивала появившаяся в дверях бабушка. – Хватит ребенку голову морочить всякими россказнями. Лучше сходите на рынок.
Надо сказать, что бабушка не очень любила дедушкино революционное прошлое. Как-никак у ее родителей до всей этой заварухи в семнадцатом году была сапожная мастерская с наемными сапожниками, а у дедушки только одиннадцать братьев и сестер в деревне Дубровка. Бабушка говорила, а я не мог, не хотел поверить, что дед вовсе не собирался воевать ни за красных, ни за белых. Он, вместе со своим закадычным дружком Колькой Левченко, достаточно успешно прятался и от тех и от других, пока их все же не забрили в солдаты красные. Мало того, бабушка, следуя непогрешимой женской логике, обвиняла деда и в том, что он после войны незамедлительно демобилизовался, а Колька остался в армии и дослужился до генерала. Зато у дедушки были настоящие шрамы от сабельных ударов, и он мне давал их потрогать. Еще один такой, так и незаживший, шрам на старом-престаром кухонном буфете мне показала бабушка. При этом она громким шепотом добавила, что если бы ей собрались ставить памятник за проявленное мужество и героизм при несении семейной службы, то уж памятник этот был бы… величиной с огромную дулю, которую показал ей дед, появившийся в этот момент на кухне с корзиной, а правильнее сказать – с кошелкой, для похода на рынок.
И мы отправились на рынок. Немного отойдя от дома, мы встретили моего друга Петьку Немировского. Петька слонялся возле дома, и лицо его было опухшим от слез. Руками он страдальчески потирал известное место пониже спины. Всего за одну карамельку, которую ему предложил дедушка, Петька поведал нам страшную историю своих злоключений. Менее чем за полдня он был выпорот дважды. С утра пораньше они со старшим братом Сёмкой убежали без спросу купаться на речку. Поскольку дети не явились к завтраку (а что может быть страшнее, когда в еврейской семье дети голодают более часа кряду?), то были подняты по боевой тревоге родственники и соседи. Беглецы были незамедлительно найдены, накормлены и выпороты. Сёмка смирился, осознал и обещал, что больше никогда. Но не таков был Петька. Петька решил страшно отомстить. План мести созрел мгновенно, под ударами отцовского ремня. Петька исхитрился вырваться и выбежать на улицу. Он бежал по улице и кричал страшное. Самое страшное, что он знал про своего отца. «Мой папа по ночам слушает по радио Израиль!» – кричал еврейский Павлик Морозов шести лет от роду.
А на дворе стоял июнь шестьдесят седьмого года. Шестидневная война была в разгаре. Мы, дети, мало что понимали во всех этих событиях. Ясно было только одно – «наши» показывают арабам кузькину мать. Правда, «наше» радио об этом молчало, но другое «наше» говорило во весь «Голос Израиля», который и слушал по ночам Петькин отец. И не он один. Помню, что, встречаясь с друзьями, мы, наслушавшись обрывков кухонных бесед взрослых, в качестве приветствия закрывали один глаз рукой, как «стерьва одноглазая», Моше Даян, о котором ходили легенды, что он бывший офицер советской армии и Герой Советского Союза.
Но я отвлекся. Петька бежал по улице и кричал то, что кричал. За ним бежал отец с ремнем, а за отцом мать, умоляя пощадить этот позор семьи, этого агента КГБ, чтоб только он был здоров. Соседи разных национальностей, все как один проходившие по той же статье обвинения, что и Петькин папа (если не «Голос Израиля, так «Голос Америки»), глядя на эту сцену, вытирали слезы, выступившие от смеха. Не прошло и трех минут, как Петька был пойман, взят с вывертом за огромное, как будто предназначенное для таких целей ухо и уведен для повторной порки. После принесения страшной клятвы на верность родителям его под ответственность и сердечный приступ бабушки выпустили погулять с глаз долой во дворе.
Мой дедушка, сурово выслушав Петькину исповедь, сначала показал Петьке свой пудовый кулак, потом дал ему на прощание еще одну карамельку, и мы пошли дальше.
Дойдя до рынка, мы первым делом зашли с дедушкой в полутемный и пыльный ларек с названием «Сортсемовощ», в котором торговал один из многочисленных дедушкиных знакомых, а по совместительству еще и двоюродный дядя моей мамы, Пинхас Нейтерман, называемый друзьями просто Пиня. Он продавал семена в красивых пакетиках с картинками. Мне эти пакетики, правда, без семян, иногда выдавали за хорошее поведение. Хорошо вести себя было несложно. Надо было только соблюдать ритуал посещения «Сортсемовоща», который включал в себя извлечение Пиней из-под прилавка бутылки с вином и немедленное распитие части ее содержимого, буквально по полстаканчика за здоровье присутствующих. После чего дед и Пиня некоторое время задумчиво нюхали эти самые пакетики с семенами, а дед еще и приговаривал, строго глядя мне в глаза: «Помалкивай, чахотка!» Я и помалкивал себе в тряпочку, а точнее, в вожделенный пакетик, которым незамедлительно награждал меня Пиня. Следовал пятиминутный разговор, по-видимому, о погоде, видах на урожай, ценах и городских сплетнях. Я говорю «по-видимому», потому что разговор, естественно, велся на идиш, и из него мне были понятны только ненароком выскакивавшие русские слова известного свойства, о которых я, естественно, и знать не знал и слыхом не слыхивал. Иногда случалось так, что третьим заходил Филька – шумный тощий старик, вечно размахивавший руками. Филька (уж и не знаю, каким было его полное имя – Филипп или Филимон) был родом из России, судьба занесла его в Новоград-Волынский уже после войны. На пенсии ему не сиделось, и он служил кучером в местной музыкальной школе. В связи с этим обстоятельством дедушка всем намекал, что у него есть «своя рука» (а точнее – «свой кнут») в музыкальной школе. С Филькой, по-видимому, обсуждались новости из мира музыкальной культуры. Я опять говорю «по-видимому», так как… и Филька свободно говорил на идиш, несмотря на свое совершенно славянское происхождение. В конце концов, мне надоедало чувствовать себя иностранцем, я дергал деда за рукав, и мы выходили на крохотную рыночную площадь за покупками. Запасаясь провизией, дедушка не забывал представлять меня каждому продавцу, с которым он был знаком, а знаком он был со всеми, включая бегавших по рынку бездомных собак. Такие представления оканчивались вручением мне то яблока, то груши, то газетного кулька с моими любимыми жареными семечками. Фрукты я давал нести деду, а семечки начинал немедленно грызть, что, строго говоря, было наказуемым бабушкой деянием. Семечками можно было перебить себе аппетит перед обедом, а что может быть страшнее этого для еврейского ребенка вне зависимости от его комплекции?