К книге
Слова в песне сверчковСамый дальний столик в углу
50%
Самый дальний столик в углу
7

Ехал утром в переполненном вагоне метро на работу и думал – за что я люблю Петербург, а Москву не люблю, хоть и прожил в ней много лет. В Петербурге проснешься, выйдешь на улицу и понимаешь, что день сегодня такой, что лучше всего удавиться. И настроение, и семья, и работа, и самочувствие, и даже погода – все так удачно совпало, что, если ты задумал… только сегодня, а то потом жди, пока все сойдется. И Петербург тебе отвечает – да, это именно тот день. Ты прав, старик, ты прав. И не моги сомневаться. Плюнь тому в лицо, кто скажет, что нужно завтра или на следующей неделе. И прохожие всем своим видом поддержат тебя. Унылыми лицами, мокрыми носами, надрывным кашлем. Они бы и сами с удовольствием, как и ты… Просто сегодня у них не все так удачно совпало, как у тебя. У кого‑то премия сегодня квартальная, у кого‑то жена уехала к маме, у кого‑то просто перестала болеть голова, но уж в следующем месяце – обязательно. Даже мелкий серый бесконечный безотрадный холодный тягучий нудный дождик прошуршит тебе – там, за углом, есть отличный хозяйственный магазин с прекрасными веревками из натуральных материалов и настоящим, экологически чистым хозяйственным мылом. Таким намыливать – одно удовольствие.

Другое дело – Москва. Здесь вообще нет прохожих. Здесь все пробегают и непременно мимо. Здесь, даже если ты встанешь в вагоне метро с петлей на шее и куском хозяйственного мыла в руке, тебя спросят только об одном – выходишь ли ты на следующей.

* * *

Долго брести, проваливаясь по колено в сугробы, выбраться на шоссе, потопать и постучать нога об ногу, отряхивая снег с валенок, сесть в машину и уехать. Дома переодеться в городское, вытаскивая отовсюду тонкие, слюдяные кусочки полевой и лесной тишины, острые осколки ветряного свиста, замшевые лоскутки снежного шороха и разноцветные обрывки эха от далеких выстрелов охотников на зайцев. Разложить все эти богатства на письменном столе и попытаться сложить из них… убить на это час или два, вздохнуть, еще вздохнуть, налить себе большую кружку чаю с коньяком, откусить от бутерброда с копченой колбасой и смотреть, смотреть телевизор до самого конца этого бутерброда и еще трех, а то и четырех таких же.

* * *

Солнечно, но ветер холодный. Снег уже почти сошел. В самом углу парка, неподалеку от небольшого пруда, на полянке среди проклюнувшихся там и сям крокусов еле заметно выглядывает из черной сырой земли еще желтый, пока не ставший красным угловатый кусок черепицы – зародыш крыши. На нем еще нежные, не ороговевшие чешуйки, которые можно отколупнуть ногтем. Месяца через два, а то и раньше вылезут из подсохшей земли первые несколько кирпичных этажей со слепыми, затянутыми полиэтиленовой пленкой окнами и набухшими на стенах балконами, а уже к осени внутри дома протяжно завоют электрические моторы, тянущие вверх и вниз железные кабины лифтов, покроются асфальтовой коростой тропинки и полянки парка и на них проступит белая автомобильная разметка, прорвет водопроводную трубу и асфальт вспучится безобразным горбом. Дом обмотается огромным белым полотнищем, на котором красными буквами напишут про элитные апартаменты у воды, и пруд завалят строительным мусором. К зиме на первом этаже вылупятся магазин, спа‑салон, адвокатская контора и кафе, в котором будет сидеть на высоком стуле у барной стойки платиновая блондинка, рассматривать свои бесконечные ноги и говорить томным голосом в свой десятый айфон:

– Ну а он чего… а ты… не, ну какая сволочь… даже машину… крохобор…

Ах ты, сучка ты, крашена! Вот мы тебя сей момент в землю‑то каблуком, каблуком! Еще и притопнем.

* * *

В апреле даже в Москве, небо которой состоит из мириад светящихся лампочек, окон и букв рекламы, бывают такие синие‑синие вечера, когда только одного и хочется – мечтать. Забредешь в какой‑нибудь маленький, вроде деепричастного оборота, переулок, зайдешь в крошечную забегаловку на три или пять столиков, заберешься в самый угол, и хмурый, уставший за день официант принесет тебе постное меню и в виде большого одолжения скажет, что можно заказать этот овощной салат, но с мясом и за те же деньги.

Закажешь сухого красного вина и, не дожидаясь, пока его принесут, закроешь глаза и станешь думать о том, что до зарплаты еще целая неделя, что дешевле было бы купить вина в магазине и пить его дома, закусывая вчерашними котлетами, о том, что раньше в мечтах видел себя капитаном королевских мушкетеров, осаждающим Ла‑Рошель и спасающим прекрасных гугеноток от бесчинств гвардейцев кардинала, или пианистом, играющим на сцене Большого зала Консерватории изумительную, нечеловеческую музыку перед сидящими в первом ряду партера красивыми и тонко чувствующими девушками с глазами, блестящими от сладких слез, которые они в умиленье проливают и которые так любят слизывать по весне мужчины, или знаменитым поэтом, получающим из прекрасных рук красивых, тонко чувствующих девушек, уцелевших при осаде Ла‑Рошели и еще не успевших осушить сладкие слезы умиленья, Нобелевскую премию по литературе, или капитаном быстроходного фрегата, только что взявшего на абордаж пиратскую шхуну с полным трюмом… красивых, тонко чувствующих невольниц с глазами, полными сладких слез благодарности, уцелевших при осаде Ла‑Рошели и на фортепианном концерте и уже приготовившихся вручить мне Нобелевскую премию за спасение… а теперь мечтаешь только о крыльях, на которых можно улететь отсюда к теплому морю, на берег маленькой извилистой речушки с удочкой, в садовую беседку с гамаком и самоваром, в отставку с сохранением полного пансиона и мундира или, на худой конец, просто к чертовой матери.

Тут приносят твое сухое красное, ты его выпиваешь, расплачиваешься и идешь домой закусывать вчерашними холодными котлетами.

* * *

Метель в конце апреля напоминает послесловие семейной ссоры. Все слова давно сказаны, и не по одному разу, жена удалилась на кухню навсегда и там гремит кастрюлями и сковородками уже минут пять, как вдруг дверь в комнату, где ты стоишь у окна и тихонько куришь в форточку, распахивается, и она с порога начинает, как скрипач или тромбонист на репетиции симфонического оркестра с третьей или пятой цифры:

– Всю свою жизнь я собираю по всей квартире и выворачиваю за тобой грязные носки перед тем, как стирать. Всю свою жизнь! Неужели так трудно хотя бы разбрасывать уже вывернутые…

На этом месте она вдруг замолкает, захлопывает дверь, и ты смотришь в недоумении на деревья и полураскрытые почки, засыпанные снежными хлопьями, на сиреневые и желтые крокусы на белых клумбах, на ворону с окурком в клюве, важно расхаживающую по газону в поисках спички, и думаешь: «Когда уже наконец потеплеет! Скоро май, а на дворе метель. Это же дикость, варварство какое‑то! Делают что хотят…».

И тут ты замечаешь брошенный кем‑то на подоконнике невывернутый носок…

* * *

Если в неравенстве, описывающем принцип неопределенности Гейзенберга, перемножить не на неопределенности измерения времени и энергии, а времени, координат и импульсов… Нет, не так. Если постоянную Планка… Короче говоря, если подышать апрельским воздухом хотя бы полчаса или даже четверть часа, то в голове наступает такая неопределенность координат, времени, энергии… возникают такие импульсы, что хочется взлететь… или сесть, к примеру, за письменный стол и написать книгу «Искусство воздушного поцелуя» и в ней вывести уравнение, по которому можно определить максимальное количество воздушных поцелуев, посылаемых за один выдох или принимаемых за один вдох, или высчитать, сколько поцелуев может поместиться на одной широкой ладони с толстыми пальцами или на двух узких с тонкими и с какой начальной скоростью эти поцелуи надо сдувать, чтобы вызвать легкое смущение, или сильное волнение, или приятную слабость в коленках… или не рассчитывать, не писать, а сконструировать специальное устройство вроде того, что придумали для пускания мыльных пузырей, но для воздушных поцелуев, и выйти с ним на балкон седьмого или десятого, или пятнадцатого этажа, набрать в легкие побольше воздуха… или не выходить, а, наоборот, поехать на Курский… нет, Савеловский… нет, Ленинградский вокзал, побежать изо всех сил за набирающей ход «Красной стрелой»… или в Домодедово, или в Шереметьево за выруливающим на взлет аэробусом и на бегу вдохнуть один‑единственный, чуть перепачканный губной помадой кораллового, или карминного, или темно‑вишневого цвета воздушный поцелуй, а уж потом вернуться домой и написать книгу… или не книгу, а письмо… или не возвращаться, а тут же, в кассе, купить билет, подняться по трапу, сесть в вагон, пристегнуться и взлететь…

* * *

К середине весны толстые и ватные зимние сны, покрытые толстой, плотной, серой известковой скорлупой, истончаются настолько, что в этой скорлупе появляются тонкие змеистые трещины и даже крошечные отверстия, через которые можно дышать, если ты бесконечно падаешь в Марианскую впадину, и даже крикнуть «Помогите!», если тебя режут на мелкие кусочки огромными кухонными ножами.

* * *

Оттепель. Дерево наклонилось навстречу стремительно несущимся клочьям сырого ветра и машет изо всех сил ветками, остекленевшими от ледяного дождя, черными листьями, десятком взъерошенных синиц и одной вороной, пытающейся если и не пройти несколько шагов вперед, то хотя бы устоять на месте.

* * *

Улыбчивое новорожденное небо, протискивающееся даже в самые узкие и кривые переулки почти до самой земли; разноцветные дети, катающие из последнего, давно мертвого, черного снега шары; по‑воробьиному галдящая очередь школьников в Третьяковскую галерею; тающая снежная каша под полозьями саней боярыни Морозовой в суриковском зале; зеленое детское пластмассовое ведерко, заботливо подставленное под угол огромной резной дубовой рамы, в которое со звоном падают капли; еще чуть слышный, заметный только экскурсоводам и искусствоведам слабый запах сирени на картине Врубеля; тонкая девушка в красном пальто и красных сапогах с отворотами, истово, с поклонами, молящаяся на витрину магазина «Боско ди Чильеджи», что на Большой Якиманке; миниатюрная старушка в белом берете с крошечным, задорно торчащим на макушке хвостиком у входа в метро, говорящая тонким игрушечным голосом огромному молодому человеку, с головы до ног покрытому шерстяными косичками, «доедете до „Горьковской“, а потом перейдете на „Чеховскую“»; проснувшаяся от зимнего сна Москва, осторожно выглядывающая на улицы из окон, в сквозные проемы незадернутых гардин.

* * *

Все черное – и вечернее небо в созвездиях лимонно-желтых и апельсиновых фонарей, и собранные дворниками кучи подтаявшего снега, и покрытый прозрачной коркой льда черный асфальт, и черные голые ветви деревьев, и сами черные голые деревья, на которых еще нет ни зеленой дымки, ни почек, ушедшие в себя, замершие в нерешительности между ушедшей зимой и куда-то запропастившейся весной, напоминающие женщин, которые еще не знают, что беременны.

* * *

Вроде все как всегда, как и в прошлом, и даже в позапрошлом году, – то же небо опять голубое, тот же парк, тот же воздух, те же набухшие талой водой вены парковых дорожек, сережки на орешнике, огромный трухлявый пень в зеленых побегах папоротника, далекий шум электрички, уткнувшийся в свой телефон и шлепающий прямо по лужам мужчина, лужи, битком набитые клочьями облаков, бодро переставляющая палки для скандинавской ходьбы старуха в вязаном берете, одинокий ворон на голой сосновой ветке, девушка, сидящая на скамейке и подставляющая бледное лицо навстречу рою веснушек, с неслышным ультразвуковым жужжанием вылетающему из солнечного луча, чтобы усыпать кому-нибудь нос, или щеки, или руки, или шею, на которой о чем-то пульсирует тонкая голубая жилка… а весна каждый раз новая.

* * *

Остриженные черные липы выглядят как выздоравливающие после долгой болезни. По газонам важно расхаживают дрозды и беззаботно скачут зяблики. На свежевыкрашенные скамейки под липами рабочие в оранжевых куртках рассаживают влюбленных. Те еще толком не проснулись после зимы и норовят снова заснуть, как только рабочие отворачиваются, чтобы подстричь какое-нибудь дерево или убрать валяющуюся на дорожке обертку от мороженого. Влюбленные только и умеют, что жмуриться на солнце и на друг дружку. Никак не поймут, куда девать руки, и потому кладут их куда попало – вместо чужого колена или талии могут обхватить собственную голову и раскачиваться, как маятники, пока рабочие или кто-нибудь из гуляющих в парке их не остановят. Потом-то они обвыкнут, станут обниматься, распускать руки, прятать головы на груди друг у друга, вытягивать для поцелуев губы сантиметров на пять, а то и на десять, и целоваться до их посинения, но пока…

* * *

Старый пруд. Мимо расцветающих водяных лютиков, мимо острых стеблей сабельника, по облаку, по отражениям ветвей старого дуба, усыпанных облетающими розоватыми цветами черемухи, медленно плывет селезень. С берега ему бросают кусочки булки две сидящие на скамейке старушки. Одна из старушек, одетая в голубой сарафан, соломенную шляпку и белые кружевные носки, говорит другой, в кроссовках и в клетчатой сумке на колесах:

– Сейчас я уже не откладываю, а просто живу на свою пенсию. Раньше-то, когда мой Толечка был жив и я работала, то откладывала, конечно. Правда, он мне ничего не давал. Ни копейки.

– И куда же все ушло? – спрашивает старушка в кроссовках и в клетчатой сумке на колесах.

– На его б…ей, – отвечает старушка в кружевных носках и тяжело вздыхает. – Всё, до копейки.

* * *

Небо серое, беспросветное, опустившееся почти до земли. Пруд старый с островом посередине. Наполовину растаявший лед, ноздреватый, серый и желтый, усыпанный обломками сосновых и ольховых веток, шишек и прошлогодними листьями. На берегу, на тропинке, огибающей пруд, окаменело сидят друг на дружке задумчивые спаривающиеся лягушки и ни на кого не обращают никакого внимания. Из-под ног отпрыгивают нехотя и недалеко. Под соснами, на сырой черной земле, зеленеет вездесущая сныть и цветет медуница.

Тянет шашлычным дымом. Возле переносного мангала, на котором готовятся куриные крылья, суетятся двое мужчин. Женщина с пластиковым стаканом пива в руке первый раз после долгой зимы пробует смеяться грудным русалочьим смехом. Получается хорошо, почти как у русалок, когда они переливчато и серебристо смеются, завлекая моряков в пучину опасных связей, вот только маловато грудного. Может, оттого, что в руке у женщины пиво, а не вино или водка.

Метрах в двадцати от мангала, под старой березой, стоит алюминиевый столик, на котором возвышается большой пасхальный кулич с воткнутой в него наполовину сгоревшей свечкой. Вокруг кулича на маленьких складных стульчиках сидят два совершенно одинаковых мальчика лет шести-семи, девочка постарше и худой, со впалыми щеками, мужчина с пышной шевелюрой – по всей видимости, отец семейства. У детей в руках крашеные яйца. Их мама делает три дела сразу – поджигает свечу, режет кулич и зовет к столу крошечное существо размером с огромную божью коровку юрского периода, в ярко-красной куртке и велосипедном шлеме на пять размеров больше. Божья коровка неутомимо нарезает круги вокруг стола и повизгивает от полноты чувств. В кулачке у нее зажато полураздавленное яйцо.

Ближе к впадающему в пруд ручью, на старой полуразвалившейся садовой скамейке примостились мужчина и беременная женщина. Они попеременно пьют из белой пластиковой бутылки то ли кефир, то ли ряженку и закусывают ватрушками. Женщина думает о том, что хорошо бы не уезжать насовсем, а только на время сбежать в какой-нибудь Египет, к теплому морю, и вернуться, когда все успокоится… а мужчина думает о том, что бог знает когда все успокоится, что в Египет нет никакого смысла бежать. Турция ближе. Можно подумать, что нас там ждут, в этом Египте, не говоря о Турции. Нас даже в Костроме никто не ждет, а уж в Египте… Про Ирода и говорить нечего – он нас всех переживет.

Кефир у них кончается, и начинается дождь – мелкий, холодный и прилипчивый. Мужчина поднимается, помогает встать женщине, берет ее под руку, и они уходят.

* * *

По обочинам дороги лежит почерневший и на глазах истаивающий снег. Лес еще пустой – дубы, осины и березы стоят голые, но уже сережки на ольхе, уже цветет небесно-голубая перелеска, уже желтеют среди прошлогодней жухлой травы резные звездочки гусиного лука, темнеют фиолетовые лепестки еще полураскрытых лесных фиалок и жирно зеленеют листья вездесущего борщевика. Из-под опавшей листвы то тут, то там алеют маленькие, величиной с вогнутую пятирублевую монету, грибы, называемые ботаниками саркосцифой алой, а людьми обычными, но не лишенными воображения – эльфовыми чашами. Из них пьют цветочный нектар эльфы – те самые, у которых королевой когда-то была Дюймовочка. В наших северных краях эльфы, однако, не живут и даже не прилетают на лето размножаться, и потому эти грибы растут в средней полосе просто так, ни для кого, и пьют из них обычную дождевую воду все, кому охота, – от лесных мышей до лягушат. Называют у нас эльфовы чаши обидно – бабушкиным ухом. Бог знает почему.

Кора со стволов и веток множества деревьев обглодана лосями на большую высоту. Наверное, им приходилось становиться на задние ноги или очень сильно вытягивать губы, чтобы доставать до самых высоких веток. Впрочем, у лосей для этого все приспособлено самой природой – и длинные ноги, и огромные толстые губы, которые можно вытягивать на какую хочешь длину. Подножия обглоданных деревьев густо усеяны лосиным пометом, и нужно быть очень осторожным, чтобы в него не наступить. У одной из обглоданных осин лежат две кучки – одна из них большая и темная, а другая маленькая, состоящая из светлых горошин. Большая осталась от огромной лосихи, объевшей кору со ствола и веток на почти четырехметровую высоту, а маленькая от недавно родившегося лосенка, еще грудничка. Кору он не обгладывал, а стоял и сосал молоко. Деревенский житель обходит такие места стороной, если только не забредет сюда собирать первые сморчки, а для выехавшего на природу горожанина вид этих детских кучек рядом со взрослыми страшно трогателен, и он умиляется им до тех пор, пока не сядет в свою машину, не захлопнет дверь и не выжмет перепачканным ботинком сцепление24.

* * *

В молодости, если ты приехал с компанией на берег реки, то нужно непременно что-то делать – ставить мангал, собирать для него сухостой, доставать из сумки замаринованные куриные крылья, охлаждать банки с пивом, наливать девушкам в пластиковые стаканы сухое вино, рассказывать им анекдоты, смеяться вместе с ними и вместо них, отгонять от них комаров, чесать им укушенные места… всего не перечислить. Человеку в возрасте куда проще – достаточно поставить складной стул, усесться и смотреть на воду, на сухие стебли рогоза, на лежащую на берегу деревянную лодку с проломленным днищем, на рыбака, у которого не клюет с самого утра, на проплывающую мимо старую галошу, слушать крики чаек, свист ветра, хор одуревших от любви лягушек и самому быть рекой, сухим стеблем рогоза, деревянной лодкой с проломленным днищем, рыбаком, кричащей чайкой, поющей лягушкой, свистящим ветром… Через час или два взглянуть на часы, достать из кармана таблетки, принять их, запить теплой водой из принесенного с собой маленького термоса и снова сидеть, смотреть, слушать и быть, а вечером – вместо того чтобы ехать провожать девушек черт знает в какую даль, прощаться с ними и не уходить, – прийти домой, лечь спать и проспать беспробудно всю ночь или, по крайней мере, часов до пяти утра, чтобы только потом ворочаться с боку на бок, читать старые журналы или новости в телеграме и ждать, пока окончательно рассветет.

* * *

Трудно быть Богом – надо все предусмотреть: и весну, и лес, и заросший травой муравейник, и на нем россыпь цветов, у которых ровно шесть, а не пять или семь нежно-фиолетовых лепестков, а там, где лепестки сходятся, поместить желтый пушистый шар пестика с булавочную головку, а из-под него вырастить тридцать восемь белоснежных тычинок с раздвоенными пыльниками на концах, а к пыльникам пригнать голодного и дрожащего от холода только что проснувшегося шмеля, чтобы он изгваздался в пыльце и перекрестно опылил другие такие же цветы и у них потом выросли бледно-голубые или почти белые лепестки, а сам улетел кормить цветочным нектаром своих голодных шмелиных деток… Как Он все это помнит и не путает – ума не приложу. За что ни возьмись – все можно перепутать: и количество лепестков и тычинок, и цвет у пестика, и пригнать сонного ничего не соображающего шмеля именно к этим голубым цветам, а не к тем желтым, и отправить обратно с нектаром в нору, к семье, а не дать его склевать на обратном пути какой-нибудь синице, ласточке или даже курице. Другое дело – безжалостная эволюция, у которой все заранее расчерчено по квадратам: в одном квадрате цветочная пыльца, в другом механизм перекрестного опыления, в третьем шмелиный инстинкт, в четвертом сам шмель, а в пятом курица или синица, которые его склюют. Маленьких шмелят нет ни в каком квадрате, пусть даже и самом маленьком. Они умерли от голода или вовсе не родились и вычеркнуты отовсюду. Тьфу.

* * *

Стоишь на берегу огромной лужи, полной до краев талой водой, смотришь на тонкие стволы молодых осин с темными полосами еще не высохшей воды, на прошлогоднюю бурую листву, устилающую дно, на упругие ладошки белокрыльника, упрямо торчащие над поверхностью бликующей воды, переполненной солнцем так, что от взгляда на нее хочется чихнуть, на пронизанные ярко-оранжевыми лучами нежно-зеленые стрелки рогоза, на юрких головастиков, снующих между отражениями этих стрелок, на торчащий из воды серый камень, на котором сидит полусонная бабочка-лимонница и разминает затекшие за зиму крылья, на крошечное, черное, многоногое, без крыльев, упрямо ползущее по наклонной ветке прямо в воду, и думаешь о том, что весной лучше не думать ни о чем, кроме… ни о чем, и все тут. Только мечтать. Думать хорошо осенью, когда ударят первые заморозки, когда ветер будет гонять опавшие осиновые листья, когда полетит во все стороны пух из разлохмаченных початков рогоза, когда… Да и тогда лучше ни о чем не думать, потому как поздно будет. Просто постоять минут десять или пятнадцать, покурить, поломать каблуком тонкий ледок, посмотреть из-под приставленной ко лбу ладони на плывущие облака, утереть слезу, выступившую от ветра, и пойти домой окукливаться в толстое верблюжье одеяло, в шерстяные носки ручной вязки, взять на всякий случай с собой пакет сдобных сухарей с изюмом, залезть в самый темный угол чулана или антресолей или даже запереться в платяном шкафу изнутри, чтобы никто не смог тебя случайно найти и вызвать на работу, впасть в оцепенение и зимовать.

* * *

Как известно, весенние лужи делятся на несколько классов. Крохотные лужи нулевого или приготовительного класса годятся лишь на то, чтобы ломать в них каблуком или палкой тонкий ночной ледок. Лужи первого класса рассчитаны на то, чтобы ломать в них каблуком или палкой тонкий ночной ледок и, кроме того, топая по ним ногой в резиновом сапоге, наблюдать, как весело брызги разлетаются во все стороны. Лужи первого класса годятся еще и на то, чтобы промчаться по ним с ветерком на трех‑ или даже двухколесном велосипеде, наблюдая, как весело брызги разлетаются во все стороны.

Лужи второго класса глубже луж первого, и в них можно пускать кораблики, топать по ним резиновым сапогом до тех пор, пока не промокнут ноги в толстых шерстяных носках, и проезжать с ветерком на велосипеде, наблюдая, как весело летят брызги на плывущие кораблики и на тех, кто их пускает.

В лужах третьего класса, которые глубже второклассных, можно не только проехаться с ветерком на велосипеде, наблюдая, как весело летят брызги на плывущие кораблики, на тех, кто их пускает, и на тех, кто с мокрыми ногами продолжает брызгаться, но еще и получить по шее от корабликостроителей.

Лужи четвертого класса, обычно находящиеся за гаражами или возле строительных площадок, позволяют гарантированно промокнуть как минимум до пояса, устраивать морские бои, строить из утащенных со стройки обломков досок плоты класса «река – море».

Наконец, лужи пятого класса, для прохождения которых уже необходимо брать лоцмана из ближнего к стройке дома, дают возможность не только построить из утащенных на стройке обломков досок плот класса «река – море», испачкать новую куртку гудроном в процессе просмаливания палубы, научиться плавать и уплыть в Африку, но еще и не дают возможности какое‑то время сидеть после вынужденного возвращения из дальнего плавания.

* * *

Лучи солнца такие толстые, что их не согнуть даже изо всех сил. Снег не успевает таять и сразу испаряется. Над сугробами стоит белый пар. Возле высокого серого дома, посреди преогромной океанской лужи, по колено в сверкающей воде стоит маленький мальчик в разноцветной шапке и делает сразу два дела – подпрыгивает и хлопает по воде желтой пластмассовой лопатой. На лице мальчика написано слово «счастье» такими большими буквами, что если сложить счастье всех жильцов этого семнадцатиэтажного дома, прибавить к этой сумме счастье девушки в пяти сережках, которую за углом уже полчаса целует тонкий, как удочка, молодой человек, обнимающий ее шестью… нет, десятью руками, туда же приплюсовать счастье толстого рыжего кота, млеющего от весеннего тепла на балконе второго этажа, и радость стайки воробьев, галдящих возле оттаявшей зеленой горбушки, а получившуюся сумму записать буквами, то и тогда эти буквы будут как минимум в два, а то и в три раза меньше, чем те, которыми мальчик уже успел исписаться с ног до головы.

* * *

Весна еще и не кончилась, а город уже к лету готов – догорели свечи каштанов, отцветающие яблони, сливы, груши и вишни засыпали тротуары белыми и розовыми лепестками, детские птичьи лапки кленовых листьев выросли до размеров взрослых пятипалых ладоней, девушки опрыскались какими‑то магнетизирующими духами и вышли на улицы в таких нарядах, что придумай кто‑нибудь, как летучими легкими мыслями, которые они (наряды и девушки) во множестве вызывают у нашего брата, наполнить огромный разноцветный воздушный шар, то можно было бы к этому шару прикрепить корзину, положить в нее шампанского, устриц, пирожных, посадить туда же жену, детей, собаку и полететь над бесконечными пробками за город, чтобы завтракать на траве у реки и поминутно кричать детям:

– Я кому сказал в воду не заходить?! Еще раз я увижу, как… Все останетесь без сладкого! Мокрой собаки это тоже касается. Пусть не делает вид, что не понимает.

* * *

Как только набухнут не только первые, но и вторые почки, хорошо купить в булошной горячий бублик с маком и прокатиться на трамвае. Не в булочной, а в булошной, и не на автобусе или троллейбусе, а на трамвае. В булочной вам продадут все что угодно, только не настоящий бублик с настоящим маком, а троллейбус или автобус… Положим справа невыразительное и бесцветное шуршание резиновых шин, а слева ритмичное и заводное постукивание колес на стыках сверкающих под весенним солнцем рельсов; справа нервные гудки, а слева звонкие и заливистые трели трамвайного звонка; справа солидные усатые и небритые мужчины с сигаретами в зубах, крутящие баранку, а слева хрупкие, звонкосмеющиеся девушки, грызущие белыми зубами красные и зеленые яблоки; справа визг тормозов, а слева сдержанное шипение сжатого воздуха, аккуратно опускающего огромные тормозные колодки на рельсы; справа черный клуб дыма из выхлопной трубы, а слева веселые разноцветные искры из‑под трамвайной дуги, справа… Воля ваша, но кто станет кататься на автобусе? На трамвае – совсем другое дело. Особенно если вы не один и если у вас в кармане денег – только на поездку в трамвае и два или три переписанных от руки, красивых, не из школьной программы, стихотворения Бодлера или Гумилева собственного сочинения.

Однажды, лет тридцать или тридцать пять назад, ехал я в трамвае по Новослободской улице, или по Каляевской, или по Сущевскому валу. Тогда весна была не такой, как теперь. Почки на деревьях были такими огромными, что в ладонь помещалось не больше трех, а искры из‑под трамвайных дуг были белыми, желтыми, синими и красными, а не только белыми, как сейчас. Да и было их куда как больше. Бублики были так велики, что даже в их дырках было раз в десять больше пустоты, чем… Нет, тогда была не весна, а зима, и в щели громыхающего по рельсам трамвайного вагона дул колючий ветер. Можно было продышать в заиндевевшем окне полынью и в нее смотреть на проплывающую мимо чернильную темноту, которую освещали ледяным синим светом редкие фонари, но можно было и не смотреть, а снять толстые, двойной домашней вязки варежки с ее маленьких ладоней и долго дышать на них. Ну и пусть они и без того горячие. Даже очень. Даже ожоги от пальцев на языке и губах. На то и трамвай…

* * *

Две последние недели весны напоминают вечер пятницы. Даже если ты успел заранее расцвести, для того чтобы успеть опылиться, отложить яйца, икринки, образовать завязь или хотя бы просто пригласить поужинать в ресторан, надо долго стоять в очереди…

* * *

Третий час ночи… Уборщица на станции метро «Площадь Революции» вкладывает выпавший наган в руку задремавшего рабочего.

* * *

Вот‑вот пойдет дождь. Колокол на колокольне Казанского собора гудит так, что даже турист японец, покрытый фотоаппаратами, как рыба чешуей, того и гляди перекрестится. У дверей Исторического музея стоят два негра, наряженные в самурайские доспехи. На них косо смотрят два мужика, наряженные стрельцами. С самураями девушки фотографируются охотнее, и им не надо держать в руках тяжеленную пищаль с бердышом.

Из Иверской часовни стремительно выходит девушка, снимает платок с головы и, обмахиваясь им, кричит в пространство: «Ма, ну сколько можно! Я быстро покурю и вернусь. Курить охота – сил нет». Неподалеку, в сувенирных рядах, пожилой иностранец в шортах до подбородка примеряет белую кроличью шапку‑ушанку с большой красной звездой.

– Офицерская, – восхищенно причмокивая, говорит ему приторное, толстое лицо небритой национальности.

Высохшая древняя старушка в пожелтелом белом сарафане и соломенной шляпке, к которой приколот букетик высохших цветов еще юрского периода, предлагает прохожим какие‑то брошюры то ли коммунистов седьмого дня, то ли адвентистов лимоновского толка. Колокол Казанского собора замолкает, и становится еще жарче. Духота такая, что у маршала Жукова из‑под бронзовой фуражки течет пот. Вот‑вот пойдет дождь.

* * *

Ночью гремел гром, сверкали молнии и шел проливной дождь. Лежал с закрытыми глазами и представлял, что за окном горы, непроходимый тропический лес и река, полная крокодилов и пираний, или не река, а марсианский Лабиринт Ночи на краю долин Маринер, по каньонам которого ранней весной ползут на север с несмолкаемым шорохом миллионы проснувшихся после зимней спячки песчаных многоножек. Рано утром проснусь, возьму с собой собаку, сяду в лодку и поплыву по черной и рябой от моросящего дождя воде, мимо качающихся на волне оранжевых и фиолетовых открытых кувшинчиков, подстерегающих чересчур любопытных полупрозрачных мотыльков и шестиногих головастиков, усыпанных гроздьями то и дело мигающих перламутровых глаз. Подвесной мотор лодки тарахтит убаюкивающе, и за место на его теплом кожухе грызутся две похожие на бипланы стрекозы, с огромными жвалами, усеянными острыми треугольными зубами. Вдали, у самого горизонта, на уходящих в стратосферу склонах потухшего вулкана беззвучно сверкают зеленые молнии. Воздух пахнет мокрым ржавым железом, в шевелящихся зарослях растущей по берегам высокой остролистной травы что-то шуршит, свирепо взрыкивает, стонет, вздыхает и кто-то долго, пронзительно пищит нечеловеческим голосом и будет пищать, пока в него не кинешь тапком или не придавишь подушкой.

* * *

И тепло ласковое, почти летнее, и листва пышная, почти зеленая, и дождь тонкий, нитяной, почти веселый, но стоит только потянуть за эти нити, как вытягиваются вороха мокрых желтых и красных листьев, холодные капли, затекающие за шиворот плаща, лоснящиеся от воды черные купола зонтиков, туфли в белых разводах соли, желтые окна кофеен, длинные темные вечера, разговоры длиннее и темнее этих вечеров, зеленый чай с имбирем и тонкие озябшие пальцы, обжигающие губы.

* * *

За окном дождь – прозрачный и бесконечный. Идет медленно, не торопясь, время от времени останавливаясь, чтобы промочить насквозь какого-нибудь человека или собаку. В такую погоду хорошо носиться духом где-нибудь над безвидной и пустой землей, над черными бездонными водами заброшенного пруда в старом парке, безмолвно падать вместе с мокрыми листьями, облетающими со старых дубов-колдунов, помнящих слово в слово все, что наговорили им поколения болконских, беззвучно и бесслезно рыдать над уснувшими мертвым сном окоченевшими и побуревшими от заморозков кузнечиками, замерзать на ледяном ветру в голове бледного юноши, смертельно уставшего от жизни, вселенского одиночества и чтения Шопенгауэра, провожать караван крикливых гусей, тянущийся к югу, а не лежать вместо всего этого на диване, стряхивая правой рукой с шерстяного пледа тонкие обломки пластинок слоеного теста, оставшиеся от куска пирога со шпинатом и соленым сыром, или крошки от печенья курабье, а другой – осторожно нашаривать кружку со сладким чаем, стоящую на полу возле дивана, или кота, ее опрокинувшего.

* * *

Уходил из лесу, шуршал опавшими листьями, садился на электричку, долго ехал, глядя в запотевающее окно на мелькающие мокрые платформы и людей под зонтами, гладил печальную собаку, сидящую на руках у соседа, приезжал домой, снимал промокшую куртку и облепленные глиной ботинки, переодевался в сухое, ставил чайник, варил и ел сардельки с горчицей и черным хлебом, заваривал чай с мятой и долго пил его с финиками, снова смотрел в окно, снова пил чай, курил, пытался объяснить себе… и отступался, садился в кресло, открывал толстую книгу, зевал, засыпал… а они все не уходили и стояли перед глазами – полураскрытые нежно-малиновые коробочки бересклета в каплях дождя с лакированными оранжевыми семенами.

* * *

Старый парк, а внутри него дорожки, усыпанные опавшими листьями, стук падающих желудей, их хруст под ногами, красные кляксы раздавленных рябиновых ягод на черной земле, шорохи и запахи прелых листьев дуба и орешника, старые замшелые трутовики, с трудом карабкающиеся вверх по стволу мертвой ольхи, булавочные головки оранжевых слизевиков, медленно и бесконечно бредущие на тонких прозрачных ножках по лежащему на земле полусгнившему стволу дуба туда, где есть для них пища, пар, поднимающийся над термосом с кофе, который пьют две женщины, сидящие на скамейке, запах бутербродов с ветчиной, которые они едят… Все это снаружи головы, а внутри нее нет ничего – только выцветшее небо и протяжный тоскливый крик какой-то птицы, которая никак не может улететь и кричит, не переставая, от головной боли, похмелья и одиночества.

* * *

В сентябре по вечерам в московских окнах появляется уют. Еще не тот уют, который бывает в ноябре, когда бесконечный дождь бесконечно превращается в снег и обратно, и не тот предновогодний уют‑уют, когда сквозь метель и узорчатый тюль нам тепло подмигивают разноцветные лампочки елочных гирлянд, но обычный кухонный уют запотевшего от закипающего чайника оконного стекла, на котором можно рисовать пальцем палки, огуречики и кривые рожицы. Теперь хорошо пойти в какую‑нибудь кофейню, но не шмыгнуть в первую попавшуюся «Шоколадницу» у метро, точно мышь в дыру под плинтусом, а для начала пройтись по улице, сунуть нос во все сверкающие витрины, получить по нему несколько чувствительных щелчков ценниками, зайти еще за одним щелчком в антикварный магазин и среди бронзовых хрустальных люстр в стиле модерн, столовых сервизов кузнецовского фарфора, часов с пастушками и амурами, толстых томов в переплетах из телячьей кожи с золотым тиснением углядеть крошечного, с мизинец ростом, фаянсового зайца с морковкой и еще более крошечной ценой, попросить завернуть его в три слоя полиэтиленовых пузырьков и уж тогда отправиться пить капучино без сахара, но с ореховой карамелью и бесплатным вайфаем.

Сесть за столик в углу и смотреть на посетителей, уткнувшихся в свои смартфоны и планшеты, на молоденькую официантку, которая на полном скаку вдруг остановилась с подносом, заваленным грязной посудой, и с наслаждением чешет ногу о ногу, на то, как пробегающий мимо юноша в синем фартуке до пят надышал ей в ухо что‑то страшно смешное и побежал дальше, на воздушное пирожное «мильфей»25 с кремом, украшенное ягодами ежевики и клубники, которое ест воздушная женщина, которую ест глазами мужчина… Отвернуться от них и смотреть, как за окном стоят в пробках синие «ягуары», красные «ауди» и черные «мерседесы», как по тротуарам бегут неуклюже на высоких каблуках‑шпильках девушки, у которых длинные ноги напоминают стрелки часов‑пешеходиков, как полицейский пытается втиснуть свой огромный живот в салон служебной «лады», как у нее от ужаса и боли фары лезут на капот, как ветер тайком приносит к подножию усыхающего клена желтые и красные листья, чтобы тот не догадывался о своей болезни.

* * *

Дверь хлопнула, и ты опустел. Сидишь на кухне, барабанишь пальцами по столу, смотришь в окно на моросящий дождь, на мокрые желтые листья и держишь за щекой чайную ложку, которой она ела клубничное варенье.

* * *

Взять шуршание опавших листьев, просеять его от лая собак, выведенных на утреннюю прогулку, гортанных слов и междометий дворника, которыми он разговаривает сам с собой и с котом, возвращающимся неизвестно откуда домой, прибавить к шуршанию опавших листьев шорох беспросветного и бесконечного дождя, из которого тщательно выбраны трамвайные звонки и гудки автомобилей, все как следует перемешать, туго набить этой смесью подушку, упасть на нее головой и… такие длинные, цветные и сладкие сны взрослые сами почти никогда не смотрят – отдают детям. Правда, дети сны, даже сладкие, редко досматривают до конца – или их родители разбудят, или они сами ни свет ни заря проснутся, чтобы разбудить родителей. Уже просмотренная часть сна представляет собой одну оболочку – сухую, прозрачную и, если потереться о нее щекой, шелестящую. Бывает так, что недосмотренные или даже ни разу не смотренные сны утаскивают в свои норы мыши. Их хлебом не корми – дай погрызть цветное и сладкое. Впрочем, сразу такие сны они не едят, а запасают на зиму, на новогодние праздники, и подают к столу на десерт после танцев.

* * *

День такой, который бывает, когда вокруг только тишина падающих листьев, а поверх нее тонкой вуалью висит и не падает почти невидимый мелкий дождь, а поверх дождя, как айсберги, отколовшиеся от ледника, плывут и плывут мимо тебя обрывки недавнего и совсем забытого прошлого куда-то в будущее, тяжело темнеющее на горизонте. В такие дни многоточие после «прости» может сократиться до одной точки перед «прощай» или до одной поломанной в пепельнице сигареты, или эти слова могут поменяться местами, но от перемены мест их сумма не изменится.

* * *

…дождь растворяет тебя, и ты начинаешь чувствовать себя деталью пейзажа – упавшим на землю мертвым серым небом, сквозь которое уже проступили высохшие ломкие сосуды черных узловатых веток, холодным и белым шумом воды, елочным шаром подмороженного яблока, одиноко висящим на голой ветке, зеленым мхом на стволе поваленного дерева, шляпкой желудя, застрявшей на ветках ольхи, синицей, что-то ищущей в ворохе опавших дубовых листьев, красными ягодами калины или настроением женщины, отражающимся в черной мертвой воде пруда, покрытой двойными колечками падающих капель. Женщина стоит на берегу, прижимает к груди телефон и говорит, говорит, ни к кому не обращаясь:

– Какой же ты дурак, Юра, какой же ты дурак…

* * *

В конце сентября температура воздуха на улице понижается настолько, что расстояние, которое может пролететь воздушный поцелуй, уменьшается прямо пропорционально квадрату температуры, умноженной на абсолютную влажность воздуха. Первые попытки вывести уравнение воздушного поцелуя относятся еще к восемнадцатому веку. В черновиках Сумарокова был обнаружен фрагмент вычислений… Честно говоря, это трудно назвать даже фрагментом вычислений, поскольку Александр Петрович с арифметикой был не в ладах и в юности не смог одолеть даже учебника Магницкого. За уравнение воздушного поцелуя он взялся лишь из опасений, что его выведет Ломоносов. Все, что смог сделать Сумароков, – нарисовать в виде облачка воздушный поцелуй, вылетающий из губ какой‑то кокетки, и девичьи пальцы, украшенные перстнями. На губах, на облачке и на пальцах его же рукой проставлены в случайном порядке цифры от одного до десяти, крестики, крючки и необычного вида загогулины, которые, надо полагать, простодушный Александр Петрович считал знаками математических действий.

Не в пример Сумарокову, Фридрих Готлиб Клопшток понимал в математике гораздо больше, как и все, впрочем, немцы, и даже, при выведении уравнения воздушного поцелуя, консультировался с великим Эйлером. В архиве Клопштока сохранилось письмо Эйлера, в котором он просит поэта не морочить ему голову всей этой Kussblödsinn26. Как бы там ни было, а Клопшток смог установить зависимость расстояния, которое пролетает поцелуй, от температуры окружающей среды. Правда, он не учел, что эта зависимость квадратичная, что поцелуй может быть влажным, что при изобарическом охлаждении воздуха… Короче говоря, Фридрих Клопшток рассматривал случай идеального сферического воздушного поцелуя в вакууме. Впрочем, тогдашнее состояние физики, метеорологии и математики не позволяло учесть ни силу дыхания, которая, в свою очередь, является первой производной от страсти, ни угол наклона пальцев, ни то, каким образом сложены губы при отправке поцелуя, ни их влажность, ни тем более наличие на них губной помады.

Ни Клопшток, ни тем более Сумароков не рассматривали случай английского воздушного поцелуя, когда окружающий отправителя туман поглощает поцелуй, не дав ему пролететь и нескольких сантиметров. Потому‑то в Англии воздушный поцелуй встречается так же редко, как в России трезвый. Тем не менее именно англичане во второй половине девятнадцатого века, введя в уравнение коэффициенты, учитывающие плотность тумана, расстояние прямой видимости и задымленность воздуха, определили граничные условия, при которых воздушный поцелуй превращается в обычный. К концу прошлого века они даже смогли приступить к разработке единой теории воздушного поцелуя, которая должна была представлять собой систему дифференциальных уравнений второго порядка…

И тут воздушный поцелуй стал исчезать из обихода. То есть им, конечно, еще пользуются артисты, посылающие со сцены фальшивые, запачканные жирным блеском для губ воздушные поцелуи в зрительный зал, но обычные люди в повседневной жизни… И то сказать – нынешний воздушный поцелуй, в отличие от старинного, имеет маленькую начальную скорость, пролетает куда как меньшее расстояние, летит только по прямой, и его может сдуть с пути даже годовалый младенец. Всего лишь сто лет назад воздушный поцелуй мог пролететь из Москвы если и не до Петербурга, то уж до Торжка точно, дождаться там попутного ветра и снова полететь. А уж как он прилипал к получателю…

Ничего этого теперь и в помине нет. Постмодернисты и вовсе отрицают воздушные поцелуи как дань ложноклассической моде. Молодежи все заменили смайлики и сердечки в смартфонах. Искусством настоящего воздушного поцелуя теперь владеют только люди среднего и очень среднего возраста. Зато у них они выходят нежней и суеверней.

Вернемся, однако, к тому, с чего начали. В конце сентября температура воздуха на улице понижается настолько, что расстояние, которое может пролететь воздушный поцелуй, уменьшается до минимума, расположенного на кривой Кольриджа – Кэрролла в области бесконечно малых значений. В такие дни воздушный поцелуй куда проще подобрать с кончиков пальцев губами, чем поймать в холодном и туманном воздухе. На кончиках пальцев он еще теплый.

* * *

За окном идет холодный осенний дождь. Ты кашляешь, чихаешь и лежишь дома, в шерстяных носках до пояса, в горчичниках на голое тело, и от запаха чеснока, которого ты наелся в профилактических целях, слезятся глаза даже у воробьев, случайно присевших на подоконник с той стороны. Если нечеловеческим усилием оторвать от себя приросший намертво диван, встать на стул, достать с верхней полки книжного шкафа пыльную закрученную раковину, привезенную из Геленджика много лет назад, прижать ее к уху сильно, как это делают дети, то сквозь шум моря можно услышать, как кто‑то кричит: «Чурчхела! Горячая кукуруза! Горячая… Девушка, а что вы делаете сегодня ве…» – в ужасе оторвать раковину от уха, положить ее на место, броситься на диван, завернуться в одеяло и слабым голосом попросить жену принести капли для уха, в котором так и стреляет, так и стреляет…

* * *

Проснешься посреди бесконечного падения в пропасть, накинешь на плечи плед, подойдешь к окну и станешь смотреть на туманные шары оранжевого и голубого света вокруг фонарей, на лоснящийся от дождя асфальт, на лужи, изрытые оспинами падающих капель, на желтые березовые листья, плавающие в этих лужах, на горящее окно в доме напротив и думать разную ерунду о том, что мы проживем длинный-длинный ряд дней, долгих вечеров, будем терпеливо сносить испытания, какие пошлет нам судьба, потом умрем и за гробом скажем, что мы страдали, плакали, но исправно платили ипотеку, ходили каждый день на службу, писали бумаги, много бумаг, делали глупости, много глупостей, покупали в кредит умные пылесосы, снова плакали, пили от тоски, страдали, потом наш семнадцатиэтажный панельный дом еще советской постройки снесут к чертовой матери и на его месте выстроят огромный небоскреб, и кто-то с седьмого или с семидесятого этажа этого небоскреба будет смотреть на небо в алмазах над головой или на плавающие далеко внизу, в тумане, шары оранжевого и голубого света и думать: «Куда зашли мы?.. Что там, впереди? Не ждет ли нас теперь другая эра?» …Подумает, подумает, вернется в комнату, ляжет в кровать и станет смотреть на потолок до тех пор, пока тот не побелеет.

* * *

Теперь, поздней осенью, когда лес обнажился и поля опустели, когда голые черные березы с десятком листьев на самых верхних и самых тонких ветках напоминают свечи, от которых остались только маленькие дрожащие на ветру желтые язычки пламени на длинных обгорелых фитилях, теперь хорошо уезжать. Все равно куда – лишь бы подальше и лишь бы навсегда. Сидишь себе в теплом купе поезда невообразимо дальнего следования, а по перрону под моросящим противным дождем ходят и бегают люди с чемоданами и без, хлопают двери вокзала, диктор что-то говорит механическим голосом, а между ними и тобой уже толстое, двойное стекло вагонного окна. Помашешь провожающим, думающим про себя: «Уезжаете? Уезжайте! Улетайте – и дай вам Бог!», и медленно-медленно поедешь, а через несколько секунд обнаружится, что это поехал соседний поезд, а твой еще стоит. Тогда еще помашешь немного и наконец поедешь.

Провожающие сейчас пойдут домой, будут толкаться в метро, в троллейбусах и трамваях, завтра ни свет ни заря пойдут на работу, а ты напьешься сладкого чаю с лимоном, съешь бутерброд с копченой колбасой или даже два бутерброда и будешь смотреть на пробегающие мимо задние стенки гаражей, исписанные яркими, разноцветными надписями вроде «Леха, мы с тобой» или уже выцветшими «Мы его не выбирали», на мужчин, распивающих спиртные напитки за этими самыми гаражами, на свалки, на других мужчин и женщин, выгуливающих собак, на собак и кошек, гуляющих сами по себе, потом ляжешь спать, а перед сном станешь читать какую-нибудь книгу при синеватом свете поездного ночника, приятно вздрагивать всем телом в такт убаюкивающему перестуку колес и думать, что хорошо бы поезд не останавливался еще месяца два или три или даже года полтора, чтобы можно было приехать… да никуда не приезжать, а просто бесконечно катить «мимо ристалищ, капищ, мира и горя мимо» и нигде не сходить – даже на каком-нибудь крошечном, усыпанном теплой солнечной пылью полустанке в глухой провинции у моря. Никогда.

* * *

Зима умеет приходить навсегда. Придет и молчит. Нет ни завтра, ни вчера – одно сегодня – белое от снега и черное от голых веток. И ты вместе с ней замираешь. Это тебе не весна или лето, когда каждый день что-то новое рождается или умирает. Зимой думаешь всегда одну мысль, максимум две, да и те короткие и простые. Вроде того, что надо бы проснуться и вылезти из-под одеяла или не вылезти, а во сне быстро сходить на работу и мигом обратно. Зима напоминает десятый или двадцатый год супружеской жизни, когда сегодня, как и три года назад, к обеду будет снег. Он ведь был уже вчера, говоришь ты. И в прошлом году к обеду тоже. В прошлом году он просто падал, отвечают тебе. Ветра тогда не было, а сегодня будет метель. Ну, давай, одевайся скорее и иди за цветами, пока не началось, а то нас к вечеру занесет совсем. И шампанского купи. Полу… нет, сладкого. И испанского хереса к моему красному бархатному берету. Обещают месячную норму осадков.

* * *

Первый снег. Под его одеялом улеглась наконец, перестала ворочаться бессонница.

* * *

Когда снег идет, то взрослые под ним тоже идут, но каждый в свою сторону, а маленькие дети бегают с ним вместе. Поэтому маленькие дети являются естественным продолжением идущего снега, а взрослые уже нет. Маленький ребенок оставляет следов на снегу раза в три или даже в четыре больше, чем взрослый или даже два взрослых. Взрослые умеют ходить только поодиночке, а маленькие дети, как и снег, способны слипаться в огромные кучи, разлипаться и снова слипаться в другие, еще бо́льшие, кучи. На маленьких детей, бегающих под снегом, можно смотреть бесконечно, а на взрослых… С дождем и детьми, кстати, такая же история.

* * *

Снег идет и замедляет время. Заберешься в самый центр снегопада, а оно там и вовсе стоит, не шелохнется белыми ветками деревьев, нахохленной белой вороной и немигающим оранжевым глазом фонаря. Обернешься назад – прошлое уже затянуло снежной пеленой. Посмотришь вперед – будущее все никак сквозь нее не проявится. Вокруг одно настоящее, расшитое белыми нитками, и больше ничего. Если прошептать или крикнуть… Никакой разницы. Если высунуть язык, то на него упадут одно или два мгновения. И тут же растают. Кончится снег, и настоящее зашевелит ветками, каркнет, взмахнет вороньим крылом, мигнет фонарем… но все это потом, потом. Теперь главное – не прятать язык.

* * *

Вечером смотрел в окно на мелкий снежок. И то сказать – как он шел? Несло его, мотало из стороны в сторону. Ветер дул такой, что будь у меня хоть воробьиные крылья, хоть парус величиной с носовой платок или пейсы подлиннее… Я представил себя с воробьиными крыльями, носовым платком и развевающимися пейсами. Как меня, сухонького, маленького, отрывает от земли в мутную снежную круговерть… Как срывает шляпу, перчатки и даже брюки… И немедленно представил для равновесия монументальную Розу в каракулевой шубе. Она накручивает на пухлый, в перетяжках, как у младенца, палец мои пейсы, и я то иду сам, то волочусь, то отрываюсь от земли на их длину… Ветер все крепчает, становится ураганным, пейсы натягиваются и звенят, как струны, и поют. Из глаз текут слезы – то ли от ледяного ветра, то ли от больно натянувшихся волос, то ли от этого пения… А Роза все идет и идет, не оборачиваясь… Я кричу ей: «Остановись! Отпусти меня! Отпусти!» И просыпаюсь. Ветер угомонился. За окном тихо и темно. На подоконнике в литровой банке переминается со стебля на стебель букет увядших роз, который я подарил тебе, да ты, уходя, забыла.

* * *

Есть такие люди, у которых ощущение, что все хорошо или должно быть хорошо, внутри. Они это ощущение носят с собой. Или вынашивают. Есть и такие, у которых хорошо там, где их нет. Я из тех, у которых все по пословице.

Из моего окна на работе видны какие‑то автобазы, ржавые грузовики, будки сторожей, склады до самого горизонта и на горизонте белые многоэтажные дома. Каждый день я смотрю на эти дома, еле виднеющиеся сквозь московский смог, и мне кажется, что там хорошо – ведь там нет меня. Там тепло, там никто не работает, все сидят у окошек, пьют чай с коньяком и шоколадными конфетами «Грильяж», читают толстые старые книжки с рассказами Чехова, забравшись с ногами в большие и уютные кресла. Там – это в Бирюлево. Если бы Бирюлево не было так близко, то я бы, наверное, поехал туда посмотреть.

По выходным я приезжаю на дачу, в глухую на оба уха деревню, и там, по вечерам, пью горячий чай с коньяком, шоколадными конфетами «Грильяж», домашними настойками, пирогами с яйцами и луком, забираюсь с ногами в большое кресло, читаю рассказы Чехова, романы Тургенева, повести Гоголя и смотрю в окно. Через дорогу от нашего дома стоит другой дом, в котором уютно светятся окна, полуприкрытые ветками старой вишни. Там меня нет, там хорошо и… живет семья алкоголиков, никогда не пивших никакого чаю, кроме самогона. Тем более с шоколадными конфетами. Чехова они не читают потому, что у них нет кресел, в которые можно забраться с томиком его рассказов. Даже маленьких и неуютных нет. Только две колченогие табуретки, на которых многочисленное семейство сидит по очереди. Это не мешает мне думать, что там, через улицу…

Чувство, что хорошо там, где нас нет, особенно сильно вспыхивает во мне на берегу реки или моря. С рекой все понятно – по ней плывут корабли, на кораблях каюты, полные шоколадных конфет «Грильяж», уютных кресел, толстых старых книжек с рассказами Чехова, горячий чай каждый час разносят отменно вежливые стюарды и обворожительные стюардессы, изящно изогнув ручку в белой перчатке, доливают в этот чай коньяку.

На берегу моря, а тем более океана, все сложнее. Много лет назад поиски места, где одновременно было бы хорошо и нас не было, завели меня на другой край земли, в город Сан‑Диего. Сидел я однажды на берегу Тихого океана и пил чай с шоколадными конфетами в ресторане отеля, расположенного на острове Коронадо. Это был тот самый отель, в котором снимали фильм «В джазе только девушки». Правду говоря, вместо чая я пил кофе, а шоколадные конфеты «Грильяж» мне заменяло огромное пирожное‑корзиночка с клубникой и взбитыми сливками. Коньяк мне подали отдельно, но кресло было большим и уютным. За окном был ноябрь, градусов двадцать или двадцать пять тепла, цвели какие‑то пышные красные цветы, в которые то и дело залетали жужжащие колибри. Я смотрел на бескрайний океан, на волны, катившиеся к калифорнийским берегам, и думал, что на другом берегу Тихого океана, в той стороне, откуда я приехал и где меня теперь нет…

Теперь у меня на горизонте Бирюлево. Я могу сесть на метро или на такси и за полчаса до него доехать, но не сделаю этого никогда. Пусть хотя бы там люди спокойно попьют чаю с коньяком и шоколадными конфетами «Грильяж».

* * *

На станции метро «Бабушкинская» захожу в вагон – а там полным‑полно цыган. Сидят и золотыми зубами сверкают. Теперь декабрь, мороз, и они, наверное, кочуют с нашей северной станции куда‑нибудь на «Юго‑Западную» или даже на «Бульвар Дмитрия Донского». Галдят так, что не слышно шума метро. Только я зашел и встал поудобнее в уголок, как в вагон следом за мной вошла попрошайка, которых на Калужско‑Рижской линии порой больше, чем пассажиров. Серая, точно огромная мышь, усатая тетка с табличкой, повествующей о постигших ее несчастиях, и полиэтиленовым пакетом от Маркса и Спенсера для сбора подаяния.

И только она рот открыла, чтобы загнусавить свое извечное «Извините, что к вам обращаемся…», как увидела, перед кем ей предстоит выступать. Перед кем, так сказать, блеснуть профессиональным мастерством. Ощущение было такое, точно лабух из провинциального ресторана, всю жизнь игравший песни Юрия Антонова, пришел играть в Большой зал Московской консерватории 5‑й концерт для фортепьяно с оркестром Бетховена и на него пристально смотрят солисты Государственного симфонического оркестра Центрального телевидения и радио. Все уже минимум по два раза откашлялись, дирижер взмахивает палочкой, и… тетка мгновенно закрывает рот и, пока диктор говорит «осторожно, двери закрываются», перебегает в другой вагон. Даже костыль, при помощи которого она хромала, не застрял в дверях.

* * *

Во второй половине декабря бывают такие дни, когда может и вовсе не быть рассвета. Тогда лучше всего надеть прищепку на нос и прямо из постели позвонить на работу начальнику. Сообщить, что подхватил опасный птичий насморк и прямо сейчас впадает в кому твоя любимая канарейка, на которую ты вчера вечером чихнул. После этого завернуться в три, а лучше четыре теплых зимних сна с начесом и спать еще часа два. Проснуться, выползти из‑под одеяла, опустить ноги на пол, быстро поднять их, юркнуть под одеяло и досматривать сны еще полчаса или час. Окончательно проснуться, зевнуть так, чтобы у любимой канарейки перья встали дыбом и она выпала из комы обратно, пойти на кухню пить кофе с колбасой и долго смотреть в окно на ползущую между многоэтажными домами по заснеженной темноте, мигающую сотнями светящихся глаз дорогу. Потом еще дольше смотреть на дорогу без кофе и без колбасы.

Насмотревшись, еще раз зевнуть и принести с обледенелого балкона перевязанную бечевкой елку. Развязать ее, отряхнуть от снега и кухонным ножом аккуратно обстругать нижний конец ствола, чтобы вставить его в железный треножник, который папа еще в шестидесятых годах прошлого века сварил у себя в цехе на военном заводе. Завинтить болты из какой‑то очень твердой ракетной стали, которым на роду было написано стоять на боевом дежурстве в Индийском, или в Северном Ледовитом, или в Тихом океане и от этого заржаветь до смерти, потом полезть на антресоли за пыльными коробками из‑под обуви, в которых хранятся елочные игрушки.

Раскрыть первую коробку, достать облупленного плоского зеленого картонного зайца с выцветшей желтой морковкой и надолго задуматься, вспоминая то время, когда елки были большими, а ты маленьким, когда «Голубой огонек» был каждую субботу, когда Тарапунька и Штепсель, когда космонавты Гагарин и Титов, когда Ирина Бржевская пела про московских окон негасимый свет, когда у Кобзона были свои курчавые волосы, когда диктор Анна Шилова с такой фигурой… Папин сослуживец Михаил Аронович был от Шиловой и ее фигуры без ума и, приходя к нам в гости, обнимал наш маленький телевизор «Рубин» вместе с ними обеими внутри. Жена Михаила Ароновича, солидная женщина, которая и не во всякий современный телевизор могла бы уместиться, снисходительно смотрела на эти невинные шалости. Потом они уехали в Германию к детям, которые уехали еще раньше. Потом Михаил Аронович писал письма, а потом перестал.

Вот китайская гирлянда с разноцветными лампочками. Лампочки мелкие, как крупные семечки. Они назывались «конский зуб» и были полосатыми. Стакан стоил пять копеек. Дедушка покупал мне два маленьких стакана и насыпал в оба кармана пальто. Можно было бы в кулек из газеты, но тогда их увидела бы бабушка. Она считала, что семечки перебивают аппетит. Их нельзя есть перед обедом, а после обеда их нельзя есть потому, что они засоряют аппендикс и все кончится перитонитом и срочной операцией. Пятьдесят лет назад семечки стоили пять копеек маленький стакан. С тех пор цены на семечки выросли, а лампочки на гирляндах измельчали. В моем детстве они были крупнее и часто перегорали. Папа каждый год впаивал новые. У нас были запасные лампочки к фильмоскопу, они как раз подходили для гирлянд, и их можно было достать только в Москве. В Столешниковом переулке был магазин, где продавали диафильмы, фильмоскопы и лампочки к ним. Новые лампочки мы красили в разные цвета, и они пахли краской, когда горели.

Вот маленький ватный Дед Мороз – такой старый, что уже, наверное, прадед, с красными, апоплексическими щечками… Когда он вошел к нам в квартиру, огромный, с рыжими усами и белой бородой, шумный и очень веселый, то сразу закричал «Борисыч!» и бросился обнимать и целовать моего папу и поздравлять его с Новым годом. Наверное, думал, что папа ему расскажет стихотворение «Мойдодыр» или сыграет на пианино собачий вальс, который я разучил к его приходу. Папа стихотворения не выучил, и вообще ему не понравилось обниматься с Дедом Морозом. И еще ему не понравилось, что Дед Мороз не смог развязать мешок с подарками. Он, конечно, старался изо всех сил, так что даже пальцы у него перепутались, и мама с папой, видя эту путаницу, отпутали его от мешка, расплели ему пальцы, развязали мешок и сами искали паровоз, который я просил Деда Мороза подарить мне.

Кстати, паровоза там не оказалось, а вместо него оказалась новая зимняя шапка, которая мне совсем не понравилась. Мама сказала, что шапка теплее любого паровоза и вообще она из натуральной цигейки и Дед Мороз с большим трудом ее достал, но я собирался возить за собой на веревке паровоз, а вовсе не меховую шапку, а потому она мне не нравится и не понравится никогда. Зато Деду Морозу у нас понравилось, и он даже хотел остаться немного поспать, но мама сказала, что его ждут дети и Снегурочка звонила и велела передать, что она за себя не ручается. Дед Мороз уже ничего не слышал и храпел так, что сто моих «Мойдодыров» и собачьих вальсов не могли его разбудить, и папа тут же, у спящего тела Деда Мороза, поклялся маме, что больше никогда ни за что не пригласит его без Снегурочки. Мама сказала, что ей с самого начала было ясно, что от Деда Мороза из папиного сварочного цеха ничего хорошего ожидать не приходится, а вот Дед Мороз из конструкторского бюро с самого утра ходит с мешком как заведенный и еще ни разу даже не споткнулся, не говоря о том, чтобы упасть и заснуть…

И тут к нам пришла Снегурочка, которая за себя не ручалась. Я обрадовался и подошел к ней сказать, что произошла ошибка, что вместо паровоза в мешке оказалась зимняя шапка и хоть бы она сто раз была из натуральной цигейки…

Темнота за окном становится темнее. В доме напротив, в ресторане на первом этаже, новогодний корпоратив достигает своего апофеоза и взрослые люди с детскими криками и бенгальскими огнями в руках выбегают на улицу водить хоровод вокруг высокого железного сварного конуса, увитого мигающими зелеными, красными и белыми лампочками. Кто‑то от полноты чувств кричит и подбрасывает вверх шапку. Может, и цигейковую. Из окна не разобрать.

* * *

Любите ли вы корпоративный Новый год так, как люблю его я, то есть всей увеличенной печенью вашей, всей больной на утро головой, всем эскадроном, ночевавшим во рту, и со всем энтузиазмом, на какой только способна молодость и неспособна старость, но все равно… Любите ли вы обстоятельный доклад директора о результатах года, после того как вышли уже все пузырьки не только из бокалов с шампанским, но и из рюмок с водкой? А может, вам нравятся конкурсы, в которых нужно зажать коленками бутылку и втиснуть ее в не очень трезвые толстые колени зама по кадрам или первым раздавить воздушный шарик чугунным задом финансового директора? Или вы заранее подготовились к вопросам хитроумнейших викторин и даже после шампанского и водки можете быстрее сисадмина и завскладом ответить – сколько стран принимало участие во Второй мировой войне? Или вы ждете не дождетесь перерыва между горячим и сладким, чтобы под чарующие звуки песен Шуфутинского и Антонова содрогаться в танцах с вечнонезамужними девочками из отдела продаж?

Впрочем, может, вы человек скромный и стеснительный, который любит вдали от сверкания разноцветных огней, декольтированных женщин с тонкими сигаретами и мужчин в лакированных остроносых туфлях тихо спать, уткнув лицо в блюдо с колбасной нарезкой и половинками маринованных огурцов? Что же такое, спрашиваю я вас, этот корпоративный Новый год? Возможно ли описать все его очарование? О, ступайте, ступайте в ресторан, в загородный дом отдыха или на турбазу, заботливо арендованную администрацией вашей конторы на одну ночь! Упейтесь там в дым и обожритесь до желудочных колик, живите полной жизнью вечером и ночью, а утром, если сможете, умрите от жажды, тошноты, головной боли и мучительной неспособности вспомнить, как вы оказались в одной постели с главбухом – пожилой, семейной и усатой женщиной, у которой уже двое внуков.

* * *

Мало кто знает, что в детских садах таких африканских стран, как Ливия, Алжир, Западная Сахара, Мали, Марокко, Тунис и Нигер, на новогодних утренниках дети исполняют танец маленьких песчинок.

* * *

По первому, а лучше по второму снегу, по утоптанной дорожке Ботанического сада долго идти от станции метро «Владыкино» до старой оранжереи, купить там билет на экскурсию, зайти внутрь влажных и душных зарослей, дождаться, пока мужчины и женщины с маленькими, шныряющими под ногами детьми уйдут за экскурсоводом в левую дверь, открыть противоположную, пройти еще метров пятьдесят по оранжерее с субтропическими растениями, найти в зарослях иглицы подъязычной маленькую деревянную скамеечку, сесть на нее, вздохнуть, замереть, смотреть сквозь полуприкрытые веки, сквозь иглы хвощевидных казуарин, сквозь хвою араукарий, сквозь дыры в листьях монстер, сквозь запотевшие стекла на улицу, где черные ветви берез сгибаются под тяжестью мокрого снега, и думать: «Нет, оранжерею ни за что не продам. Разорюсь на дровах, а не продам. Эту финиковую пальму отец привез еще из турецкого похода. Она меня ребенком помнит. Продам выезд и повара‑француза. Буду есть простые щи и пить неочищенную. Вообще перестану пить и ездить на балы к губернскому предводителю. Посватаюсь к какой‑нибудь купеческой вдове. В конце концов, заложу имение. Ну хорошо. Не заложу, перезаложу. Но оранжерею… – И, заслышав шум приближающейся экскурсии, крикнуть беззвучно внутри головы: – Вот я вас всех сейчас прикажу выпороть на конюшне!»

Быстро открыть глаза, встать со скамейки и пойти к выходу.

* * *

Всю ночь мела метель. Под утро проснулся, стал смотреть в окно на вихри и рои вылетающих из туч снежинок, на конусы голубого и желтого света от уличных фонарей, в которых они пляшут до изнеможения, прежде чем упасть на землю, на сугроб на крыше трансформаторной будки, на засыпанные снегом машины во дворе, на дворника с лопатой, занятого сизифовым трудом, и думать о том, когда наконец закончится все то, что ничем хорошим закончиться не может, а если не закончится, то что делать – смиряться под ударами судьбы иль надо оказать сопротивленье, но прежде принять таблетки, сдать анализы и с ними пойти к врачу. И получить больничный на неделю… нет, лучше на две и лечь в постель или залезть под плинтус, чтобы уснуть и видеть сны? Вот в чем вопрос…

* * *

Масленица. Снег с дождем из низких свинцово‑серых облаков, покрытая соленой снежной кашей площадь перед Историческим музеем, белое пластмассовое дерево, увешанное разнокалиберными стеклянными бутылками, наполовину заполненными подсиненной водой, маленькие дети, завороженно стучащие по этим бутылкам и друг по дружке пробковыми шариками, насаженными на длинные палочки, мальчик лет пяти возле киоска с петушками, которых ему не купили, силящийся зарыдать изо всех сил и искрививший губы сковородником, мамаша, уже достающая из кошелька сто рублей, продавец петушков, с понимающей ухмылкой глядящий на мамашу и говорящий ей, не разжимая губ: «И чего, спрашивается, было ерепениться – все равно его возьмет», женщина в красном пуховике, фотографирующаяся с высоченным рыжебородым мужиком, обряженным в разноцветные скоморошьи одежды и рогатую шапку с бубенцами, муж женщины, изогнувшийся перед ней с огромным фотоаппаратом в руках, мангал, на котором подрумянивается десяток индюшачьих ног размером с бараньи, девочка с косичками, обхватившая купленную отцом ногу руками и собирающаяся ее надкусить, а потом отдать отцу со словами «папа, доешь – я больше не хочу», хохочущий юноша в длиннющих полосатых штанах, прикрывающих ходули, дети, хватающие его за штаны, румяный толстощекий мальчик со следами варенья, сметаны и красной икры на лице, уписывающий румяные толстощекие оладьи, мужчина у расписного киоска, с блаженной улыбкой на лице слушающий, как звенит серебряный колокольчик ручной работы, привезенный на ярмарку из Воронежа, жена мужчины, показывающая ему пальцем на цену колокольчика и говорящая: «Пойдем, у тебя дома этих колокольчиков… Хочешь, я тебе баранку куплю? И моего любимого варенья из айвы с корицей. Давай уже, оторви от себя колокольчик и пойдем», огромный хоровод из детей и взрослых, ловко управляемый женщиной‑аниматором в разноцветной войлочной шапке, по фасону напоминающей помесь буденовки с кокошником, обвешанные фотоаппаратами китайские туристы, идущие в этом хороводе и старательно притоптывающие в такт плясовой мелодии, чем‑то неуловимо напоминающей «Семь‑сорок».

* * *

Идет снег. На входе в метро, между дверями, вжавшись в решетку, из которой дует теплый воздух, стоит в позе цыпленка табака чернокожий распространитель рекламы и греется. Он рекламирует школу танцев на улице Хачатуряна. У него длинный вязаный шарф, которым он обматывается с головы до ног, и гусиная от холода, иссиня‑черная кожа. Под прикрытыми веками у него голубое небо, мускулистые баобабы, вкрадчивые стремительные пантеры и гепарды, гибкие острогрудые девушки из настоящего горького шоколада. Они расписаны разноцветной глиной и одеты в бусы из мелких перламутровых раковин, делающих переливчатое «клик‑клик» в такт…

Снег не кончился. Пора выходить на улицу.

* * *

Оттепель. Настроение, еще вчера застывшее на морозе до голубых игольчатых и сверкающих кристаллов, теперь подтаяло и растекается большой черной лужей, из которой пьют воробьи, в которую уже кто‑то бросил окурок и обертку от «чупа‑чупса», по которой идут, брызгаясь во все стороны, прохожие в резиновых сапогах и проехала божья коровка «матиза» с надписью «Пицца». И дворник, у которого на небритом лице написана экзистенциальная тоска по ста пятидесяти… нет, по двумстам граммам водки, бутылке пива и двум килькам на горбушке черного, разметает остатки этой лужи по лоснящемуся жирному асфальту, усыпанному крошками противогололедного реагента.

* * *

Сесть за самый дальний столик в углу и оттуда, с кружкой горячего глинтвейна в руках, смотреть, как хлопает входная дверь, как заходят в кондитерское карамельное и ванильное тепло люди, как отряхивают свои пуховики, шубы и куртки от снега, как разматывают длинные разноцветные шарфы, как изо всех сил топают ногами, как сдувают капли воды от растаявшего снега с усов, как протирают запотевшие очки… до тех пор, пока на язык не попадется крошечный обломок коричной палочки или гвоздика, лежавшие на дне кружки. После этого подозвать официанта, попросить принести еще одну кружку и снова смотреть.

* * *

По телевизору показывают приключения Шерлока Холмса и доктора Ватсона. Холмс и Ватсон сидят в больших мягких креслах у пылающего камина: Холмс – в темно‑синем бархатном домашнем сюртуке с затейливыми застежками из шелковой тесьмы, а Ватсон в твидовой тройке с двубортным жилетом цвета «в осенней траве сидел кузнечик». Смотрел я на них, смотрел, и так мне захотелось хоть в чем‑нибудь…

Камина у меня нет, а включать свет в духовке и сидеть перед ней на кухонной табуретке глупо. Да и в чем, спрашивается, сидеть? Бархатного сюртука нет, а твидового костюма с двубортным жилетом с кармашком для часов с цепочкой никогда и не было. Курить я бросил и даже трубку спрятал так далеко, что и сам не помню куда.

Выпил я чаю из тонкой фарфоровой чашки, съел кусочек творожного кекса с изюмом и чувствую – мало. Даже рюмка португальского портвейна если и добавила, то очень немного. Тогда я достал из шкафа чистые, но не выглаженные носовые платки, которыми не пользуюсь, поскольку давно перешел на одноразовые бумажные, и стал их гладить. Выгладил, аккуратно сложил, засунул один из них, еще теплый от утюга, в карман домашних штанов, присел к столу, выпил еще одну рюмку портвейна, выковырял две изюминки из кекса и мало‑помалу…

К чему я это все… К тому, что волшебная сила искусства – это вам не жук начихал. Попробуйте посмотреть, к примеру, последние известия или почитать газету, которую дают бесплатно в метро, – после них хочется только глаза с мылом вымыть, а гладить носовые платки не возникает ни малейшего желания. И еще. Многие даже не догадываются, что иногда достаточно лишь выглаженного носового платка, чтобы почувствовать… Ну и пара рюмок портвейна, конечно, не помешает. Или хорошего коньяку. Если вы, конечно, умеете вовремя остановиться.

* * *

…И когда начинают ставить пустые бутылки под стол, когда у селедочной головы в пасти окажется окурок, когда уже ясно, кому больше не наливать, когда хозяева мучительно соображают – переходить ли к чаю с вафельным тортом или все же выставить заначенную на завтрашнее хмурое утро бутылку… в эту самую минуту чья‑нибудь дальняя родственница, чья‑нибудь племянница из Воронежа или сестра из Тулы, неприметно сидящая на самом дальнем конце стола, вдруг вздохнет глубоко и запоет «Степь да степь кругом» таким полным и таким грудным голосом, который непременно хочется потрогать руками. И нет человека, хоть бы и лежащего лицом в салате или даже под столом, который не стал бы ей подпевать. И бог знает из каких глубин памяти всплывают слова, которым никто и никогда не учил, а которые просто знают от рождения.

И вот ты уже не старший менеджер по продажам китайских утюгов, не живешь во глубине московских хрущоб на пятом этаже без лифта, а натурально замерзаешь в степи и мороз пробирает тебя до самых костей. И понимаешь ты, что приходит твой смертный час, а кольца обручального тебе передать некому, да и любовь в могилу не унести, потому как… И заплакал бы, а не можешь – еще внутри, в самом сердце, леденеют слезы. И просишь, кричишь друзьям из последних сил: «Хотя бы зла не попомните, суки‑и‑и…». А откуда‑то издалека, из нависших снежных туч, тебе отвечают: «Не мычи, Серега. Проснись. По домам пора. Метро вон скоро закроют. А тебя еще замучишься до него тащить».

* * *

Хуже долгих проводов только долгие праздники. Точно едешь и едешь под перестук рюмок бесконечными равнинами застывшего холодца по разводам хрена и горчицы, а на горизонте холмится оливье. То выскочит вдруг из‑за поворота на тебя жареная утка, а то оскалит мерзкую рожу селедка в кольцах репчатого лука. Заклубится вдали укропный пар отварной картошки, прошмыгнет надкусанный соленый огурец в придорожных зарослях квашеной капусты, и вновь холодец, холодец, холодец…

* * *

Если лежать на диване и смотреть в окно, то видны только спутанные ветки – черные, белые и серо‑зеленые. И небо между этими ветками. Белое – утром, черное – ночью и серо‑зеленое – в сумерках. Я смотрю на небо в прожилках ветвей каждый день. Перед тем, как закрыть глаза и после того, как их открыл. На самом деле я смотрю на небо и после того, как закрываю глаза, и перед тем, как их открыть. Но это не имеет совершенно никакого значения. Важно только то, что с каждым днем веток все больше. На самую малость, но больше. Когда‑нибудь они зарастут и запутают все небо. Придавят его к моему окну. И в этих ветвистых силках будут сдавленно каркать вороны, предсмертно пищать воробьи, тускнеть предутренние звезды и обломки луны. Прижав лицо к окну с другой стороны, из комнаты, которая заросла диваном, телевизором, треснутой кофейной чашкой, махровым халатом, пыльной фотографией, непрочитанным письмом, я пойму: кто спрятался – тот сам и виноват.

* * *

Весны как не было – так и нет. Снег идет… нет, бежит так, точно целую зиму сиднем сидел и теперь наконец‑то у него появилась возможность размяться. Только воробьи и дети под окнами снуют чуть быстрее, чуть громче кричат и смеются, чуть сильнее от них валит пар, в закатных облаках чуть больше карамели, зефира и ванили, чуть зеленее ее глаза, когда она случайно роняет тонкую замшевую перчатку, которая падает чуть медленнее, чтобы ты успел ее поймать, а весны как не было – так и нет.

* * *

Снег идет мокрый, как дождь. В такую погоду хорошо смотреть в окно и унывать. Чертить пальцем на стекле непонятные знаки. Не отзываться на деликатное постукивание в дверь. Кричать домашним: «Нет, я не хочу ужинать! Не надо пирога с капустой! Ну и что, что с яйцами! Да унесите же вы чай с клубничным вареньем! Я безутешен! Слышите?! Что тут непонятного‑то? По складам вам, что ли…» Завернуться в толстый‑претолстый полосатый плед, вздохнуть так, что тюлевые занавески зашевелятся, и заснуть, и видеть во сне теплый летний вечер, на открытой веранде старый самовар, из которого в подставленную чашку звонко падают время от времени капли; толстую, обожравшуюся осу, еле ползущую по краю вазочки с клубничным вареньем; на расписной деревянной дощечке нарезанный крупными ломтями румяный пирог с капустой и проглядывающие сквозь капусту белые с желтым кубики яиц. Через полчаса проснуться, пойти как ни в чем не бывало на кухню и обидеться на всех из‑за того, что не позвали вовремя ужинать. Хоть бы кусок пирога оставили…

* * *

В третьем часу ночи тишина вокруг такая, какая бывает только тогда, когда летишь где-нибудь в межгалактическом пространстве, в анабиозе, в гипотермии, и до выхода из подпространства еще сто или даже двести световых лет, и… все равно не спится. Уже все передумаешь, и перетревожишься обо всех близких, далеких и даже тех, кого никогда в жизни не увидел и не увидишь, когда передумаешь даже то, о чем вообще не нужно было думать… и тогда с самого дна, из-под коры, от каких-то старых, замшелых извилин, почти превратившихся в прямые, от каких-то заросших мхом и затянутых паутиной закутков и загогулин, начинают подниматься давно забытые стихи, молитвы, заклинания вроде не дай мне бог сойти с ума, или не выходи из комнаты, не совершай ошибку, или остави нам долги наши якоже и мы… или я не участвую в войне – она участвует во мне… На этом месте можно перестать ворочаться с боку на бок, включить свет, встать и идти на кухню капать в рюмку валокордин или коньяк, который лучше капать в стакан.

* * *

И в один прекрасный день ты вдруг понимаешь, что можешь, как старик, долго смотреть и молчать. Сидеть на лавочке или на стуле у окна, не читать газету, не слушать радио, не смотреть телевизор, а просто смотреть. Думать окружающее. Да, окружающее. Раньше ты думал внутри себя. Смотрел в окно, на соседний дом, на голое дерево перед ним, на скучающую ворону на ветке этого дерева и думал – где взять денег на новый автомобиль, куда поехать в отпуск, что написать в годовом отчете, что сказать в первую очередь, а о чем промолчать… Не видел ни дома, ни дерева, ни вороны. Думал внутри себя.

Старик же думает снаружи. Смотрит на дом и думает дом, его окна, его кирпичи, сложенные лет тридцать или сорок назад, раствор, в котором было больше, чем нужно, песка и меньше, чем полагается, цемента. Думает крановщика, краснорожего и вечно поддатого мужика, который на ночь подвешивал дефицитные доски для опалубки на тросе, на десятиметровой высоте, чтобы их не украли. Думает кефир в стеклянных бутылках с крышечками из зеленой фольги, который трясли перед тем, как выпить, теток‑малярш в перепачканных краской спецовках, ворону, ветку, на которую она уселась, толстую и серую, морщинистую древесную кору, годовые кольца под этой корой, мириады древесных клеток, теснящихся внутри ствола, длинные молекулы белков, складывающихся в замысловатые конструкции, чтобы проникнуть сквозь клеточную стенку, аминокислоты, составляющие эти белки, атомы углерода, азота и кислорода, электроны, размазанные по их орбитам, уравнение Шрединге…

Тут старик вздрагивает, просыпаясь от звука собственного храпа, и начинает думать, к примеру, детей, барахтающихся в снегу под окном. Их мокрые варежки, красные сопливые носы…

* * *

Лучше всего красоту цветущей орхидеи, ее томные лепестки с тонкими нервными капиллярами прожилок, ее нежно-фиолетовый цвет беспричинной хандры ниоткуда, хандры не от худа и не от добра с привкусом белого вина, птифуров с кофейным кремом и терпким запахом Dior Addict, но не тех, которые с бурбонской ванилью, а тех, которые с белым мускусом, оттеняет раннее, еще полутемное мартовское утро, с его морозом, с его пушистым снегом, бесконечно идущим из еще не погашенных с ночи фонарей, с бесконечно идущими прохожими в пуховиках и толстых вязаных шапках, с металлическим скрежетом лопаты дворника, с криками детей, которых взрослые тащат в детские сады, с хриплым карканьем ворон, c постоянным гудением лифта за стеной, с хлопаньем дверей, с запахом подгоревшей яичницы, но не глазуньи, а омлета с сыром и помидорами, с овсяной кашей, которую нужно быстро запихнуть в себя, одеваться и бежать к остановке автобуса, чтобы ехать на работу.

* * *

Иссиня‑черный, прозрачный и ледяной мартовский вечер. В полупустой закусочной тепло и тихо. Сидишь, пьешь горячий чай из картонного стаканчика и грызешь черствый круассан, который в меню называется свежей выпечкой. За соседним столиком мужчина угощает женщину в лихо заломленном берете пельменями и водкой. В окно закусочной видно ущербную и бледную, точно желток инкубаторского яйца, городскую луну, пустой позвякивающий трамвай, едущий в депо, дорожных рабочих в оранжевых жилетах, посыпающих снегом из тележки на колесах еще дымящуюся асфальтовую заплатку на мостовой, девушку на тротуаре, прижимающую к плечу головой телефон и разговаривающую по нему двумя руками, молодого человека рядом с ней, нетерпеливо встряхивающего соломенного цвета кудрями, битком набитый автобус, стоящий в пробке на перекрестке, женщину, сидящую у окна, собственное отражение и в нем пустоту, которая каждую весну образуется внутри тебя и ждет, чтобы ее чем‑то заполнили. Раньше она заполнялась быстро – женским смехом, сухим вином, пломбиром в вафельных стаканчиках и походами в кино на последний сеанс, а теперь не заполняется даже коньяком. И от пломбира ноет запломбированный зуб, и от женского смеха может разболеться голова, и в кино на последнем сеансе можно заснуть и даже испугать соседей храпом, и… пустота все равно ждет, чтобы ее заполнили. Конечно, ближе к маю она чем‑нибудь заполнится – трамвайным звоном, быстрыми взглядами, угол падения которых равен углу притяжения, чириканьем воробьев, свиными сардельками, в конце концов… Женщина за соседним столиком почти не ест, а все больше чирикает и хохочет. И хохочет. Водка у них в графине уже кончилась, а пустота внутри женщины, судя по всему, еще и не начинала заканчиваться27.

* * *

Дождь идет и идет, не останавливаясь ни на минуту – холодный, противный весенний дождь, на который лучше всего смотреть через окно. В почти пустом маленьком кафе тепло, жужжит, шипит и шумно дышит кофемашина. Барриста время от времени постукивает по столу металлической кружкой со взбитым молоком и еле слышно играет такая же бесконечная, как и дождь, музыка. Мужчина за столиком у окна срезает ножом завиток взбитого крема со своего пирожного и намазывает на ломтик шоколадного кекса, лежащий на тарелке его спутницы. Она улыбается ему благодарно и чуть застенчиво. Ты отламываешь один или два квадратика от плитки шоколада с белыми грибами и мускатным орехом, кладешь их в рот, делаешь глоток эспрессо и думаешь:

– А говорят, на рубежах бои…

* * *

Никак не рассветет. Дворник при свете фонарей счищает с большого тела ночной тишины нападавший на нее с вечера снег. Сонная тишина недовольно ворочается и поеживается от щекотных скребков и колкого ледяного воздуха. Сейчас дворник все счистит, постучит лопатой о тротуар и уйдет к себе в дворницкую. Там он ляжет, не раздеваясь, на продавленный диван, завернется в старое промасленное ватное одеяло без пододеяльника и заснет, и будет видеть во сне знойное разноцветное лето, пиалу с зеленым чаем, теплые лепешки, грозди белого винограда кишмиш по ценам производителя, полураскрытые, обсыпанные золой тандыра соленые косточки урюка в расписанной темно‑синими узорами касе, семь или восемь чумазых ребятишек в тюбетейках и черных галошах на босу ногу, жену с толстыми, черными, как смоль, косами, глазами цвета темного гречишного меда и ослепительной улыбкой, полной новеньких золотых зубов. Тем временем очищенная от снега и ставшая невесомой тишина поворочается, поворочается и начнет понемногу подниматься в воздух, точно воздушный шар, шаронавтам которого надоело уже прощаться и они наконец втащили канат, который их связывал с землей, в корзину и теперь, глядя вверх и замирая от страха, готовятся к тому, чтобы растаять в зимнем небе без следа.

* * *

Не грести, не рулить, но лежать, беззаботно валяться в дрейфе. Чтобы все мимо и мимо, не причаливая, не приставая, не требуя принять концы. Не сообщать ни координат, ни порта приписки, ни номера телефона, ни семейного положения. Гудеть в трубу нечленораздельное и пускать дым колечками. Не помнить дат убытия и прибытия. Помнить ничего… Не получается.

* * *

Взял ее правую руку, перевернул тыльной стороной вниз, пошептал‑пошептал в образовавшуюся ямку, встал из‑за стола, подозвал официанта, расплатился, тихонько прикрыл за собой дверь, а она осталась сидеть, боясь пошевелить ладонью, чтобы не расплескать его еще теплый, но быстро остывающий шепот, и даже чай долго, неуклюже размешивала левой рукой, потом встала, вышла на улицу и замуж за человека много старше себя с бородавкой на щеке, тремя детьми от разных браков и небольшим заводом по переработке мусора, жила с ним недолго, несчастливо, быстро развелась, бегом вернулась на это же место, а за их столиком уже сидят незнакомые мужчина и женщина, едят каре ягненка с овощами‑гриль, пьют полусладкое шампанское, разговаривают о ценах на белорусский трикотаж, и женщина при этом смеется таким жирным, таким маслянистым смехом, что на нем можно жарить беляши.

* * *

Старый московский переулок, затоптанный многоэтажными башнями. Торчащие то тут, то там полуразрушенные зубы старых, затянутых строительными сетками домов, из которых давно уже удалили нервы, запломбировали двери и окна кирпичами, и теперь то ли будут обтачивать под новые конторы и кафе, то ли вовсе удалят и ввернут на их места сверкающие зеркальным стеклом и полированной сталью импланты.

* * *

Сначала в оцепенелой, стеклянной тишине, оставшейся после твоего ухода, появляется трещина от шума трамвая за окном, потом трещина начинает ветвиться от топота детских ног по потолку, потом криком «Коля, марш домой!» от тишины откалывается огромная глыба, которую на мелкие куски разбивает дрель соседа за стеной, и наконец эти куски перетирает в пыль монотонное, мышиное шуршание печенья, тихо‑тихо, почти беззвучно намазываемого маслом и вареньем.

* * *

По дорожке вокруг школьного стадиона идет человек, одетый в толстую синюю куртку, и толкает перед собой ручной снегоочиститель на колесах. Вокруг человека и его снегоочистителя роится, точно рабочие пчелы вокруг матки, десяток детей. Им всем очень нужно попасть под снежную струю, вылетающую из раструба снегоочистителя. Если восторг, который дети при этом испытывают, не выпускать легкомысленно, точно пар, в окружающее пространство, а собрать в специальный толстостенный сосуд с посеребренными изнутри стенками, сжать при высоком давлении до кристаллического состояния, потом перемолоть эти кристаллы в порошок, наделать из них крошечных гомеопатических таблеток и класть их под язык всякий раз вместо валидола или нитроглицерина, или в дни рождения, или просто по выходным, то…

* * *

Ехавший на лыжах и упавший в сугроб мальчик лет пяти уже через три минуты упорных, но безуспешных попыток встать превращается в такой запутанный шевелящийся ком, состоящий из лыж, палок, снега и собственно мальчика, что распутать его могут только папа, держащий на вытянутых руках этот ком в воздухе, и старшая сестра, терпеливо развязывающая узел из лыж, палок и валенок.

* * *

Среди ночи вдруг проснуться от внезапно наступившей тишины, упереться лбом в прохладное стекло окна купе, увидеть блестящие в темноте рельсы, соседнюю платформу, желтый свет фонарей, женщину с чемоданом на колесиках, мужчину с усами, старуху, сидящую на раскладном стульчике позади сумки с колесиками, на которой стоит литровая банка с мелкой вареной картошкой, лежат две вяленые рыбки и полиэтиленовый пакет с солеными огурцами, услышать, как хлопают двери в вагоне, как кто‑то спрашивает «сколько стоим покурить успею», как гулкое эхо разносит по всей станции обрывки слов дежурного, как усатый мужчина ругается с женщиной и чемоданом на колесиках, как женщина молчит, опустив голову, а чемодан что‑то неслышно отвечает, и как в соседнем купе кто‑то храпит тонким, пыточным храпом, от которого покалывает в мозжечке.

На несколько минут соседнюю платформу со старухой, чемоданом, картошкой, солеными огурцами, женщиной с усами и мужчиной на колесиках заслоняет пассажирский поезд, а когда он уезжает, на перроне остается только дымящий, как паровоз, мужчина без женщины, усов и колесиков и несколько брошенных соленых огурцов. Наконец твой поезд трогается, голова падает на подушку, и уже сквозь сон ты спрашиваешь у проводника, какую станцию проехали. Проводник что‑то шепчет тебе так тихо, что разобрать почти ничего невозможно, и только по его губам можно прочесть, что Азорские острова.

* * *

Идешь по весенней Москве, смотришь на детей, играющих в классики, на детей, гоняющих мяч, на детей, катающихся на велосипедах, на детей, уткнувшихся в телефоны, и вдруг вспоминаешь, что лет сто не видел детей, пускающих кораблики. Уж как мы их пускали по лужам, по ручьям, по залитым талой водой канавам… Из тетрадных листов, из щепок, из спичечных коробков под парусом на мачте из разогнутой скрепки или гвоздика… Ни один кораблик не плыл до поворота ручья или до другого берега лужи – все они, обгоняя друг друга, толкаясь бортами и теряя бумажные паруса, плыли в дальние страны, и мы бежали за ними, боясь отстать, отодвигая красными от ледяной воды руками мешающий мусор, ветки и камни.

Вроде и лужи остались те же, и тот же в них мусор, и вода не стала суше, и дети не разучились бегать, а кораблики пускать почему‑то перестали. Оно, конечно, ничего страшного – подумаешь, перестали пускать кораблики. Было бы о чем жалеть. Зато теперь… да все что угодно теперь зато. Нынешнее детство с нашим и не сравнить, но… корабликов жалко. Точно вымер где‑то в Австралии какой‑нибудь сумчатый зяблик или живородящий ухогорлонос. Ты, может, и видел их только на картинках, и здесь у нас они не водятся потому, что не могут жить нигде, кроме тропиков, и все равно должны были вымереть, потому что опустынивание или заболачивание… а все равно жалко.

* * *

Если на метро доехать до станции «Комсомольская», а потом выйти на площадь, войти в здание Ленинградского вокзала, сесть в поезд, приехать в Петербург, встретиться с нужным человеком из нужной организации, передать ему чертежи, поговорить с ним об этих чертежах, об ужасной погоде, предупредить о том, что гребешки резьб ни в коем случае не должны быть рваными, поговорить о технологической оснастке, гадкой погоде, допусках и посадках, плохой погоде, подписать и поставить печать на командировочное удостоверение, выйти на улицу, прямо в осенний ноябрьский день, с ветром, дождем, собачьим холодом, отвратительным настроением, подумать о том, что наверняка гребешки резьб будут рваными, хоть кол им на голове теши, пойти куда глаза глядят и дойти до угла улиц Пестеля и Короленко, то на самом кончике этого угла можно обнаружить маленький чайный магазин «Унция». Такой маленький, что до каждой из стеклянных банок и баночек, жестяных коробок и коробочек с чаем, которыми уставлены все полки, можно с порога рукой дотянуться.

На прилавке лежат красиво завернутые, перевязанные веревочками кусочки мармелада, халвы и нуги, крошечные разноцветные макарони на один муравьиный укус, банки с вареньем из вишни с розовым перцем, клубники с базиликом и белого налива с грецким орехом. За прилавком стоят две приветливые симпатичные девушки, похожие разом и на вишню с розовым перцем, и на белый налив с грецким орехом, а заодно и на халву в шоколаде.

Если подняться на второй этаж, который на самом деле антресоли, по скрипучей винтовой лестнице28, то попадешь в микроскопическое кафе на три столика. Пока несут чай, можно посмотреть в окно и увидеть в нем раздетый ветром догола садик у Преображенского собора, горсть желтых листьев, уставших носиться в воздухе и потому лежащих без сил на тротуаре, что‑то желтое на больших колесах с адским грохотом долбит стальным клювом асфальт, дождь, ноябрь и вокруг всего этого серый, мутный, оловянный, суконный, свинцовый день – «то ли чаю пойти выпить, то ли повеситься». То есть это, конечно, не ночь, но ощущение такое, что с самого утра рассветало, рассветало… да так толком и не рассвело. Должно быть, завтра рассветет, а сегодня, перед тем как повеситься, тебе принесли на подносе чайник с чаем сорта «искристый Цейлон» и на белом блюдечке белую нугу с миндальными орехами. Сначала ты отламываешь кусочек нуги, кладешь его на язык, ждешь, пока он растает и на языке останутся только кусочки миндального ореха. Медленно разгрызаешь их, делаешь большой глоток чаю «искристый Цейлон» и закрываешь глаза.

Как только цейлонские искры внутри тебя погаснут, открываешь глаза и смотришь в окно, за которым все тот же раздетый ветром догола садик у Преображенского собора, и ноябрь, и собачий холод, но дождь кончился, желтое прекратило долбить асфальт и уехало на своих больших колесах к чертовой матери. Кто‑то провертел в небе над Преображенской площадью дыру, в которую на твоих глазах выливается месячная норма неразбавленного серой дымкой солнечного света. Под окном магазина на тротуаре резво скачет в разные стороны на одной ноге девочка. Время от времени она замирает, и большие треугольные уши на ее белой вязаной шапке вздрагивают, точно прислушиваются к чему‑то. Ты смотришь на девочку и думаешь, что повеситься еще успеешь, надо только не забыть, но потом, потом, по приезде в Москву, после сдачи отчета о командировке, а пока отламываешь кусок нуги, кладешь его на язык и… еще думаешь о том, что у девочки расстегнут ворот куртки, а шарфа нет и она, если, конечно, не доскачет на такой же скорости домой, непременно простудится.

И вот еще что. Если присмотреться, то окажется, что из Москвы в Петербург ехать долго, а вот обратно гораздо быстрее – стоит только выехать за границу вокзала, как тотчас же начинаются пригороды Москвы и тянутся до самой Комсомольской площади.

* * *

Июньское утро на Никитском бульваре. Еще нет и одиннадцати, а уже жарко так, что у велосипеда, нарисованного белой краской на проезжей части, начинают искривляться колеса. Перед входом в кафе «Жан Жак», между столиками и венскими стульями, расставленными на тротуаре, ходит щуплая смуглая девушка и подметает. Мешая ей подметать, толчется рядом и нехотя протирает тряпкой столы и стулья долговязый белобрысый официант в длинном фартуке. На бульваре тарахтит газонокосилка. Пахнет свежескошенной травой, бензином и жареными креветками в кляре. Мимо кафе медленно проезжает сверкающий на солнце красный кабриолет «БМВ», за рулем которого сидит молодая женщина с золотыми волосами, завитыми в мелкие колечки. Официант поднимает голову от протираемого стола и смотрит на проплывающий мимо него кабриолет взглядом «как провожают пароходы, совсем не так, как…». Вот на этом месте нужно собрать волю в кулак и не написать «Остановись, мгновенье! Ты не столь прекрасно, сколько ты неповторимо», а вместо этого сесть на венский стул, велеть официанту принести холодного белого вина и, разминая пальцами сигарету, которую нельзя закурить, ждать, никуда не торопясь, когда он его принесет. Хотя бы и до второго или даже до третьего пришествия.

* * *

Проснешься ни свет ни заря, полежишь, поворочаешься, да и пойдешь на кухню заваривать чай. Заодно заглянешь на балкон, чтобы полить цветы и сорвать к чаю пару листиков мяты или чабреца, а на балконе давным-давно уже никто не спит. Все подставляют свои листья утреннему солнцу и растут изо всех сил. Особенно огурец, новорожденные листики которого покрыты нежным детским пухом, а тонкий зеленый усик, еще свернутый в тугую спираль, вот-вот развернется. Смотришь на все это и думаешь, что и огурец в цветочном горшке, и помидоры размером с перепелиные яйца, и мята, и чабрец, и лаванда, и разросшийся плющ создают уют, которого никогда не бывает много. Это совсем не тот уют, который бывает от канареек, котов, женщин или занавесок в цветочек. Это все внешний уют, а не внутренний, который бывает от созерцания крошечных начинающих краснеть помидоров или огурцов размером с мизинец новорожденного29. Кроме всего прочего, это еще и крыжовник. И при мысли о крыжовнике начинаешь чувствовать себя помещиком и землевладельцем, Чимшой-Гималайским на своих тридцати тысячах квадратных сантиметров балкона30. У тебя, может, и в роду-то не было не то что помещиков, но даже и до приказчиков в каких-нибудь скобяных или москательных лавках никто не поднимался, а все равно… Пусть обедневшим, пусть без крепостных девок, кучеров и бурмистров, а с одним старым ворчливым полуслепым Захаром и наемной кухаркой, у которой вечно пересолены щи и пригорают пироги, но почувствуешь, почувствуешь… и пойдешь собираться на работу. Мелькнет при этом мысль завести кота, но тут же и пропадет. Какой из него Захар… Кот тебя сам заставит подавать с утра тапки. Нет, кот – это не выход. Совсем.

* * *

В середине лета, когда из Москвы уезжают даже те, у кого есть только хозяйственные сумки на недоразвитых колесиках, когда слой серой пыли и черной автомобильной копоти на листьях становится толще самих листьев, когда в метро покрываются каплями пота даже рельсы – вот тогда можно отправляться на поиски Коренных Москвичей. Понятное дело, что искать их в Отрадном, Северном Дегунино или Бирюлево не имеет никакого смысла – там можно найти коренных жителей какого угодно Воронежа или Костромы, не говоря о Перми. В этих районах считаются москвичами даже те, кто может показать дорогу к ближайшей станции метро.

Настоящие Коренные Москвичи живут, конечно же, внутри Бульварного Кольца, там, где нет никаких проспектов, циклопических торговых центров и где столица состоит единственно из маленьких, тесных и кривых переулков, вроде Большого Власьевского или Кривоарбатского. Впрочем, и там их осталось всего ничего. По рабочим дням, когда все эти переулки заполняют служащие бесчисленных контор и все тротуары заставлены машинами, Коренного Москвича не найти днем с огнем. Коренной Москвич очень пуглив и мгновенно запирается на все замки у себя в квартире, если даже не рядом, но в соседнем доме кто‑то тихо произнесет «риелтор» или «капитальный ремонт с временным отселением».

По следу Коренного Москвича лучше идти по выходным, когда все эти банкиры, владельцы заводов, газет и партий в Думе уезжают к себе в подмосковные усадьбы и внутри переулков остаются лишь те, кто может дойти только до магазина или аптеки. Приехать рано утром в субботу куда‑нибудь в район Никитских и пойти прогулочным шагом по направлению, скажем, к Трубниковскому переулку, чтобы взглянуть, если удастся без слез, на то, что осталось от вида, изображенного Поленовым на картине «Московский дворик», а по пути смотреть в оба…

Зайти в книжный на Малой Никитской, понюхать, как пахнут книжной пылью подшивки старых журналов «Нива» бог знает за какой год или редкое издание избранных стихов Сюлли‑Прюдома в переводах Апухтина и Анненского. Еще лет десять назад у букинистов и в антикварных лавках можно было встретить то старичка в толстых очках с авоськой, принесшего сдавать за копейки разрозненные и ни разу не читанные тома бесконечного собрания сочинений Горького, то старушку с фарфоровой статуэткой задумчивого молодого Пушкина, у которого кто‑то отбил гусиное перо… но теперь и этого нет.

Правду говоря, если удастся вам увидеть, как из‑за балконной двери на последнем этаже какого‑нибудь дома высунется высохшая сморщенная лапка повесить ветхий салоп или траченную молью меховую кацавейку на провисшей от времени бельевой веревке и тут же уберется обратно, считайте, что вам повезло, а уж если увидите, как в пропахшую кошками подворотню, звеня ключами31, юркнет кто‑то с потертым полиэтиленовым пакетом, на котором нарисована еще стыковка «Союза» и «Аполлона», то можно и вовсе успокоиться. Больше вам вряд ли удастся высмотреть.

Короче говоря, после того как вы увидели все, что смогли увидеть, – гуляйте себе к Трубниковскому, как и наметили. По пути осторожно перейдите вброд Старый Арбат32, внимательно следя за тем, чтобы вас не снесло течением на рифы многочисленных прилавков с буденовками, матрешками, расписанными под хохлому деревянными яйцами и холодильными магнитиками.

Того вида, который написал Василий Дмитриевич из окна дома в Трубниковском, теперь и след простыл. Если присмотреться к картине, то можно увидеть, как в правом углу ее, возле сарая, в куче мусора блестит какое‑то стеклышко. Дотошные москвоведы установили, что это зародыш огромного и сверкающего офисного центра, который, к счастью, пророс не здесь, а на углу Садового кольца и Нового Арбата. От Трубниковского можно по Сивцеву Вражку дойти до Гагаринского переулка и там, вдруг почувствовав зверский аппетит, зайти в кафе‑кондитерскую «Гоголь‑Моголь», усесться за столик в углу, под пыльными гипсовыми бюстами Гоголя и Моголя, есть горячие блины, запеченные с лососем и моцареллой, пить черный чай с «традиционным английским морковным тортом», как о нем написано в меню, и смотреть во двор на цветущие под окном флоксы. Вот только почему там подают к чаю кусочек морковного торта площадью всего в два квадратных сантиметра – ума не приложу. Они там, поди, эти кусочки отмеряют штангенциркулем и взвешивают на аптечных весах. Может, конечно, это и традиционный английский морковный торт, но порции явно нетрадиционные.

* * *

Девушка, с ног до головы укутанная в тонкое облако духов. Сквозь их пряный, тропический запах, сквозь запахи южного моря, пальм, кокосового молока, горячего песка и нагретой солнцем кожи пробивается еле слышный, но очень настойчивый запах оладий. Судя по ее пухлым, румяным щекам – со сметаной. Или с клубничным вареньем. Или с медом, но не намазывать, а макать прямо в банку и потом облизывать пальцы.

* * *

К первому снегу надо готовиться загодя – накануне сказаться на работе больным, накашлять и начихать начальнику в телефонную трубку каких‑нибудь небылиц, натащить к себе в гнездо шерстяных носков, войлочных тапок, махровых халатов, крепкого черного чаю, белого хлеба со сливочным маслом и медом, кусок колбасы на случай, если снег задержится прибытием, рюмку водки, чтобы отметить его прибытие, не забыть выкинуть из памяти хотя бы на день слова «снег идет, снег идет…» и все за ними следующие до самого конца этого стихотворения, надумать заранее собственных элегических мыслей разной длины и толщины, позвать кота, чтобы он ждал вместе с вами, собаку, чтобы она ждала, когда вам надоест ждать и вы станете с ней играть или дадите колбасы или того и другого вместе, сесть у окна, подпереть голову левой рукой, в правую взять кружку с горячим чаем и ждать… Проснуться часа через полтора или даже два, увидеть большие черные лужи от уже растаявшего снега, согнать с коленей угревшегося кота, протянуть руку к тарелке с колбасой, чтобы отдать ее собаке, которая давно эту колбасу съела, выпить водки и пойти на кухню ставить на плиту давно остывший чайник.

* * *

Возле маминого дома в соседнем дворе есть небольшой рынок. В столице таких рынков, где торгуют старушки картошкой, укропом и морковкой со своих огородов, уже и нет давно, а в провинции они еще не умерли. И старушки, торгующие своей картошкой, и рынки. Шла мама мимо этого рынка и увидела там торгующую старушку, которая когда‑то работала инженером у папы в отделе главного технолога. Ей так давно за семьдесят, что уже, наверное, за восемьдесят. Стали вспоминать прошлое, когда папа был еще жив и работал на заводе главным технологом. Прошлого у старушек много. Больше, чем у молодежи будущего.

На прощанье старушка захотела подарить маме свеклу. Мама стала отказываться и говорить, что она буквально вчера купила свеклу и ей одной этой свеклы хватит чуть ли не до осени, но бывшая папина сослуживица продолжала ее уговаривать. Ты, мол, купила чужую, а эта своя, выращенная своими руками, на собственном огороде, и выкормлена разведенным куриным навозом буквально с ложечки. Мама продолжала отбиваться, но уже слабее, и тогда старушка попросила ее взять свеклу в память о своем бывшем начальнике. Тут уж мама не могла отказаться и промолчала даже тогда, когда ей в сумку положили три вместо одной. Теперь, к моему приезду, мама сделает винегрет, и сварит борщ, и…

К чему я это все… Вот, говорят, писатель выдумает такое… такое… Да что он там может выдумать, этот ваш писатель! Вы когда‑нибудь ели винегрет из памяти о собственном отце? Не говоря о борще. То‑то и оно… Нет, мне не то чтобы не по себе, но водки перед винегретом я выпью обязательно.

* * *

Как только выйду на пенсию – так сразу и перестану пользоваться компьютером для написания текстов. Накуплю себе бумаги, карандашей, ручек и чернил. Все пишешь, пишешь, а черновиков и нет совсем. Одни файлы. Буду сидеть целыми днями, писать, зачеркивать, вымарывать, рисовать рожицы, ножки и все, что полагается рисовать в таких случаях. Черновики надо писать в старости, да. Рука станет дрожать, буквы разбегаться, и строчки загибаться. Вот пусть потом и разбирают эти каракули. Еще и стану подклеивать бумажки с разных сторон листа. Хорошо еще чернилами написать и чай пролить. Потом все сложу в картонную папку с тесемками и поставлю на полку. Ее потом выбросят, когда будут разбирать оставшиеся после меня бумаги.

* * *

Сегодня ночью пролетим мимо Персеид. Или они мимо нас. Желаний загадаем… Никаких Персеид не хватит. Это те, кто увидит. Шахтеры не увидят, водолазы, врачи скорой помощи, сталевары, пенсионеры, принявшие снотворное, и вахтеры (эти проспят и Персеиды, и Леониды, и взрыв сверхновой у себя под носом). Маленькие дети уснут, не дождавшись. Жаль, что у нас нет какой‑нибудь космической религии. Мы бы писали записки, как христиане пишут записки о здравии или об упокоении. Приносили бы их заранее в храм, и в ночь на Персеиды звездочет, облаченный в плащ темно‑синего бархата, расшитый красными гигантами, белыми карликами, кольцами Сатурна, квазарами, пульсарами, галактиками и даже черными дырами, поднимался бы по лестнице на самый головокружительный верх вавилонской башни и кричал бы, кричал изо всех сил наши желания падающим звездам. Сначала, конечно, детские, потому что у них желания самые горячие и не терпящие отлагательств, а потом…

Ничего этого не будет. Мы и Персеид‑то никаких не увидим за яркими фонарями, сверкающей рекламой кабаков, супермаркетов и светом из окон и автомобильных фар. Проснемся среди ночи, высунемся в окно, похлопаем глазами в разноцветную темноту, зевнем и опять завалимся спать, но не уснем, а будем ворочаться, курить на кухне, вспоминать, вспоминать… и не вспомним, а утром пойдем с больной головой на работу, волоча за собой несбывшиеся желания.

* * *

Мало кто знает, что сразу после дня осеннего равноденствия уют под одеялом, если его описать как разницу между температурой под одеялом и вне его, деленную на окукливаемость, начинает расти в геометрической прогрессии и превышать уют вне одеяла. К февралю он достигает таких величин, что работа по вытаскиванию взрослого, а тем более ребенка из‑под одеяла, если выразить ее в джоулях на квадратный сантиметр голого или даже прикрытого байковой пижамой тела, становится равной… Короче говоря, многие не вылезают из‑под одеяла до самого апреля. Если, конечно, время от времени приносить им в постель новые книжки, горячий чай и разрешать стряхивать крошки от печенья с простыни прямо на пол.

* * *

Крещение. Бой кремлевских курантов, расколотый морозом на множество острых, как иглы, сверкающих серебряных минут, покрытая инеем тяжелая дубовая дверь Благовещенского собора, фиолетовый от холода иностранец в белых пластмассовых кроссовках и с огромным фотоаппаратом со слезящимся от ледяного ветра объективом, молодой полицейский в красивой форменной каракулевой шапке с поднятыми ушами, уже почти отдельные и звонкие его собственные уши, полутемная галерея церкви Ризоположения, освещаемая лишь маленьким золотым нимбом новорожденного Иисуса, мужчина с ребенком на плечах перед жерлом Царь‑пушки, ребенок на плечах у отца, увлеченно фотографирующий темноту внутри пушечного ствола, пальцы в тонких кожаных перчатках, обкусанные морозом по локоть, автомобили, бесконечно несущиеся в облаках белого дыма по Моховой, ресторан «Ватрушка» на Большой Никитской, чайник чая с чабрецом и яблочным вареньем, лапша с индейкой, рюмка водки «Белуга», котлеты из зайчатины33, рюмка ледяного рома, настоянного на яблоке, чайник чая с мятой, корзиночка из теста, наполненная теплым взбитым творогом со сливками и украшенная клубникой, ванильное мороженое, ром, настоянный на яблоке и оттаявший где‑то глубоко внутри и расцветающий там, внутри, невиданными, тропическими цветами, снег, сбрасываемый с крыши дома в Романовом переулке, гортанные крики невидимых с земли рабочих, огромное облако снежной пыли, расшитое красными зелеными медовыми лимонными лучами закатного солнца.

* * *

Если к концу зимы, вместо того чтобы зевать до вывиха челюсти по дороге на работу, предусмотрительно, как умные люди, которые обо всем думают заранее, подхватить где‑нибудь в трамвае насморк или просто кашлять изо всех сил в присутствии приглашенного на дом участкового терапевта, то можно остаться дома, напиться до седьмого поту чаю с малиновым вареньем, лимоном и липовым цветом, молока с медом, водки с перцем, надышаться картофельным паром, закапать в нос луковый сок, почувствовать вкус и запах лука даже кончиками пальцев ног, понаставить на груди и спине горчичников, нарисовать йодную сетку, обмотать горло толстым шарфом, надеть двойной вязки шерстяные колючие носки, в которые предварительно насыпать сухой горчицы, забраться под ватное одеяло, забыться беспокойным сном и среди множества серых и однообразных, как городская снежная каша, снов вдруг увидеть на несколько секунд синее море, белый прибой, зеленые пальмы, желтый песок и маленькую, с радужными и жемчужными перьями, высокой волнующейся грудью и длинными загорелыми ногами птичку, щебечущую: «Мужик, ты ошибся сном – он не твой. Сейчас подействует жаропонижающее, и ты быстро вернешься в свой, на совещание у директора. Вот сейчас тебя вызовут к доске с таблицами и графиками квартального отчета. Не забудь – из одежды на тебе только пиджак, рубашка и галстук, а ниже пояса ты голый. Ну давай, иди. Начальник уже ждет тебя. С его длинных клыков капает желтая ядовитая слюна. И не вздумай оглядываться!»

* * *

За окном ночь, моросящий дождь и тень фонаря, колеблемая ветром из стороны в сторону. Я сижу на кухне, пью остывший чай, ем черные сухари с солью и читаю стихи Державина. Жена уже спит и видит во сне теплицу, в которой созрели на кустах преогромные помидоры. Часы в гостиной бьют полночь, и помидоры в ее сне начинают превращаться в тыквы. Жена стонет, мечется, умоляет помидоры этого не делать, но они, уже огрубевшие снаружи, ее не слышат…

Вдруг за стеной по мусоропроводу с грохотом пролетает пустая бутылка, брошенная соседом‑алкоголиком, и тыквы, едва получившиеся из помидоров, начинают превращаться… но не успевают, потому что через минуту пролетает другая, а следом за ней третья. Хочется встать, вытряхнуть сухарные крошки из бороды, взгромоздиться на стул и до самого утра громовым голосом декламировать: «Я связь миров, повсюду сущих, я крайня степень вещества, я средоточие живущих, и на соседей вездесущих я…» Чтобы никто, кроме жены, не спал, чтобы сосед‑алкоголик захлебнулся от ужаса своей паленой водкой, чтобы сверху плакали, молились и стучали зубами по батарее, чтобы полоумная старуха, бросающая с балкона пшено на крыши припаркованных у дома машин, вместе со своим пшеном…

Однако пора спать. Жена уже там измучилась с помидорами, которые превратились в пырей и окружают ее, загоняя в теплицу. Она их косит косой, но ей нельзя косой – у нее больное плечо. И ведь вцепилась в нее – не оторвать. Отдай косу и запрись в теплице! Я этому пырею сейчас!.. «И он подобно так падет, как с древ увядший лист падет! И он подобно так умрет, как…»

* * *

Можно, конечно, дома не сидеть и поехать культурно проводить время в какой‑нибудь мегамолл, есть пирожные и пить карамельное латте, но лучше остаться и смотреть в окно, как идет снег. Посмотришь час, посмотришь второй и даже половину третьего, а потом откроешь глаза, найдешь в сети какой‑нибудь старый советский телеспектакль с давно умершими актерами и позовешь жену его смотреть.

Смотреть дома спектакль – это вам не просто надеть костюм, галстук, запонки, подождать два часа, пока оденется жена, и потом наступать на ноги, пробираясь к своим местам в середине третьего ряда амфитеатра. К домашнему спектаклю надо готовиться заранее. Еще утром упросить жену напечь сдобных ватрушек, чтобы в антракте выйти на кухню, без очереди напиться с ними чаю, выпить рюмку домашнего вина из черноплодной рябины, покурить в форточку, пока не прозвенел третий звонок, вернуться в зрительный зал, надеть шерстяные носки и прогнать кота, нагло разлегшегося на кресле в первом ряду партера.

К ватрушкам и домашнему вину хороши советские детективы. В старых телеспектаклях никаких погонь и трюков нет, а лишь одни неспешные разговоры, окутанные клубами табачного дыма. Время от времени где‑то за сценой может прогреметь выстрел, кто‑то крикнет, что‑то с грохотом упадет, и снова разговоры, разговоры и разговоры… Следователь всегда честен и неподкупен. До́ма у расхитителя социалистической собственности всегда старинная мебель красного дерева, антикварные фарфоровые статуэтки, картины по стенам, французский коньяк с лимоном и везде разбросаны пачки из‑под импортных сигарет. Интеллигент всегда с небольшой бородкой, в очках, нервный, запутавшийся, оторвавшийся от трудового коллектива… Впрочем, нет, от коллектива обычно отрывались у нас слесари, токари и шоферы автобусных парков. У интеллигентов, приемщиц стеклотары, официантов, продавцов продуктовых и проституток промтоварных магазинов коллективы, конечно, были, но называть их трудовыми язык не поворачивался. Чуть не забыл – в творог для начинки ватрушек хорошо бы положить изюм и ванильный сахар.

Так вот. Сосед убитого – добродушный, скромный, тихий бухгалтер фабрики цветных карандашей имени Сакко и Ванцетти. Ходит в полосатой шелковой пижаме и толстых очках. Вечно он или курит, или сосет валидол. У него железные зубы и железное алиби. Он будет сначала свидетелем, потом подозреваемым, потом убийцей, а в самом конце окажется, что во время войны он был на оккупированной территории и окончил с отличием разведшколу Абвера. Там ему и вставили беспощадные к врагам рейха немецкие зубы. Найдут у убийцы в трубочке из‑под валидола секретные инструкции от его новых заокеанских хозяев. И тут выяснится, что не валидол он сосал. Во втором антракте можно просто доесть остатки вчерашнего винегрета, выпить рюмку зубровки и снять шерстяные носки.

Или взять комедию из жизни провинциальной библиотекарши: она горит на работе, а дома живет на зарплату в девяносто рублей, воспитывает бездуховную дочь, которой только и подавай новые наряды. Или производственную драму о том, как молодому изобретателю не дают дороги старые бюрократы и председатель профкома. Добро бы еще актеры играли плохо и не было бы никакого чувства неловкости за их идиотские и насквозь фальшивые советские слова вроде «Комсомольцы на своем собрании приняли решение считать стройку ударной!» или «Мы здесь, в тайге, не ради зарплаты строим целлюлозно‑бумажный комбинат! Нельзя все мерить на рубли! Мы хотим, чтобы наши потомки в своем светлом коммунистическом будущем на белой бумаге…». Так нет же! Они играют слишком хорошо, и ты начинаешь…

* * *

В кафе на Малой Бронной юная, тонкая и гибкая официантка интеллигентной, но неуловимо провинциальной наружности, в руках которой роман Тургенева смотрелся бы куда лучше, чем салфетка, ловко прибирает стол в перерыве между тыквенным биском с тигровыми креветками и утиной ножкой «конфи» с тушеной капустой. Она ставит на свой поднос пустую тарелку, рюмку из‑под «Русского стандарта», заглядывает мне в глаза своими огромными, почти детскими золотисто‑зелеными глазами и почтительно, как дочь отца, тихо спрашивает:

– Сейчас еще пятьдесят, да?

Где, как, когда всосала она из воздуха, которым дышала, этот лакейский дух, откуда она взяла эти приемы, которых видеть не могла в детстве, в семье, где папа наверняка был инженером или врачом, а мама библиотекарем или учительницей начальных классов где‑нибудь в Боровске или Торжке. Но дух и приемы эти были те самые, неподражаемые и неизучаемые.

Черт дернул ее поехать поступать в Москву, в театральный. Не поступила, поплакала, вспомнила, что хорошо у нее с арифметикой, что в уме умножает трехзначные числа, и пошла в официантки, чтобы уж на следующий год непременно поступить в театральный. Проработает она в официантках года три или даже лет пять, выйдет замуж, придет домой с полными сумками продуктов, проверит уроки у детей, постирает, станет кормить обедом мужа и, между гороховым супом со свиной рулькой и гуляшом, спросит его:

– Сейчас еще пятьдесят, да?

Не дожидаясь ответа, наденет ему на голову кастрюлю с остатками супа и уйдет в спальню глухо рыдать в подушку, чтобы дети не услышали.

Может, конечно, повернется жизнь к ней другой, более светлой стороной. Выйдет она замуж за олигарха, который случайно зайдет к ним в кафе поужинать, потом родит ему двух детей, потом они уедут отдыхать к себе на виллу, на французский Лазурный берег, и уже там, за обедом, не задавая никаких вопросов и не дожидаясь ответов, она наденет ему на голову супницу севрского фарфора, полную тигрового биска с тыквенными креветками.

С третьей стороны, может, ей повезет. Сбудется ее мечта, и она закончит театральный. Выйдет замуж за инженера, похожего на ее отца, родит от него двух детей, придет домой с репетиции, уставшая как собака после изнурительного пятичасового поиска сверхзадачи в роли комнатной левретки в доме какой‑нибудь выжившей из ума пиковой дамы, охрипшая от лая, с порванными о руку режиссера колготками, проверит у детей уроки, внимательно выслушает рассказ мужа о том, как его подсиживают на работе, достанет из холодильника кастрюлю с гороховым супом и, не говоря худого слова, наденет ему на голову.

С четвертой стороны – почему все должно заканчиваться кастрюлей с супом? Вовсе нет. Это может быть компот, или манная каша, или жидкое тесто для сырников. Они будут смотреться ничуть не хуже. Только манная каша должна быть без комков. Она девушка добрая, не жестокая.

* * *

Второй час ночи. Дом спит. Тихо. Только к соседу пришла подруга и монотонно стучит ногой в его железную дверь, монотонно повторяя: «Витя, б…ь, открой…». Только сосед открывает наконец дверь и начинает кричать своей подруге: «Какого х…а ты долбишь в дверь среди ночи, всех соседей, сука, перебудила уже!» Только соседка не может остановиться и все повторяет и повторяет: «Витя, б…ь, открой…». Только во дворе, в густом тумане, истошно играет в чьей‑то машине музыка и кто‑то поет мужским женским голосом: «Ну пришли хотя бы смайлик на мой одинокий серебристый телефон». Только мотоциклисты с диким ревом проносятся по улице взад и вперед, соревнуясь, кто первый проломит себе голову, врезавшись в фонарный столб. Только туман такой густой и такой плотный, что лучи света от фонаря не разбегаются в разные стороны, как обычно, а образуют густую пушистую белую одуванчиковую шапку вокруг лампы. Только мысли такие сонные, такие спутанные и такие неповоротливые, что не разбегаются в разные стороны, как обычно, а образуют вокруг головы… но в зеркале этого не видно, даже если направить свет лампы прямо на то место, где когда‑то были волосы. Только сосед…

* * *

На одном из московских заборов увидел объявление о вечере, посвященном чему‑то очень индийскому и очень духовному. Устроители обещали мыслепутешествие по рекам Индии, проникновение в и растворение в нем же. В списке выступающих значилась Шикхандини Мигалюк, против имени которой было написано «вокал, бандура». Почему‑то из глубин памяти мгновенно всплыл любимец Рабиндраната Тагора и заслуженный артист союзных республик Иоканаан Марусидзе. Не знаю почему.

* * *

…толстый рыжий кот лежит на диване и слушает, как изо всех сил жужжит муха, прижатая лапой к подушке, на которой гладью вышит рыжий котенок, лежащий на диване и слушающий, как изо всех сил жужжит муха, прижатая лапой к подушке, на которой вышита рыжая кошка, лежащая на диване и слушающая, как изо всех сил жужжит муха, прижатая лапой к подушке, на которой через три или четыре подушки мелким бисером вышито «или ты сейчас же встанешь и пойдешь в магазин за хлебом и подсолнечным маслом, или будешь на обед есть кота, который лежит на диване и слушает… а если не купишь к хлебу и маслу шампанского, икры, устриц и пирожных, то останешься еще и без ужина. Не говоря о десерте».

* * *

Взять, к примеру, нашего брата. Он за пустым столом не запоет. Ты ему скатерть белую постели, винегретом, холодцом, селедкой, маслятами маринованными и бутылками заставь – вот тогда он между пятой и шестой, чтобы сократить и без того небольшой между ними перерыв или от того, что жена под столом толкнет ногой, запоет. Их сестра может запеть и у буханки черного. Посолит ее слезами, отвернется от бутылки и запоет. Внутри песни нашего брата нет ничего. Она вся снаружи. Наш брат или по Дону гуляет, или в степи замерзает, или вообще проходит мимо тещиного дома с хулиганскими намерениями. У него удаль молодецкая, да размахнись рука, да раззудись плечо, да почешись затылок. Не то у женской песни. Внутри у нее чего только нет… В ней можно жить. Она тебя и согреет, и накормит, и напоит, и спать уложит, и детишек к твоему пробуждению нарожает. Наш брат в песне душу разворачивает, а их сестра отводит и может пропеть во весь голос такое, что сказать сама себе побоится даже шепотом и под одеялом, под которым мы отвернулись к стенке и храпим, точно строительный перфоратор. Когда она поет – они все поют. Где бы они ни были. Бог его знает, как это происходит, а только если где‑нибудь в Павловом или Сергиевом Посаде она снимет решительно пиджак наброшенный, то в Оренбурге, а может, и в Хабаровске кто‑то зябко поведет плечами, смахнет украдкой слезу и уйдет не оглядываясь по улицам Саратова. В песне их сестры слова вроде тонкой – тоньше самой тонкой кисеи – оболочки, под которой течет река, цветы растут, ветер слоняется из одного небесного угла в другой, свет горит в окошке, занавешенном шторами в цветочек… Она могла бы и вовсе петь без слов – до тебя бы дошло. Не головой, но кожей почувствовал бы. И вот она поет, поет… и до тебя наконец безо всяких слов доходит, что завтра надо вставать ни свет ни заря и тащиться за тридевять земель за новыми шторами, потому как цветочки на старых уже увяли.

* * *

Подъехало такси, он засуетился, замешкался, а когда раскрыл руки, чтобы ее обнять, она уже садилась в машину и на прощанье, чуть шевельнув губами, выдохнула ему воздушный поцелуй. Когда через полчаса или час она наконец приехала домой, открыла дверь и посмотрела на себя в зеркало, то вдруг увидела, что ее поцелуй никуда не улетел, а прилип к накрашенной нижней губе. Кончиком наманикюренного ногтя она осторожно отлепила его прозрачную, уже начавшую мутнеть оболочку и пошла мыть руки.

* * *

В пустом зоомагазине пахнет пылью, собачьими кормами разных сортов и отсыревшими солнечными лучами. Зеленый попугай что‑то говорит, говорит, говорит белому кролику из соседней клетки, а тот и ухом не моргнет. Даже маленьким черным пятном на кончике уха не моргнет. Смотрит сквозь попугая – и не моргнет. Попугай обижается, отворачивается на несколько секунд и снова говорит, говорит, говорит…

* * *

Хмурое утро… Чугунная, как башня танка, стеклянная голова, которую может разбить вдребезги случайный звук от хлопнувшей в подъезде двери, веки, которые не поднять даже штангисту, спитой чай в щербатой кружке, подгоревший тост и сидящая в углу кухни виноватая собака, быстро слизывающая с морды счастье от съеденного куска сыра, который ты сам же и забыл вечером на столе.

* * *

…выезде из города свет фар выхватывает на несколько секунд из галактической тьмы облупленную стену когда-то выкрашенной в желтый цвет сталинской двухэтажки с перекошенным окном во втором этаже, за которым стоит старый сервант возраста «я уже на пенсии, но еще работаю». На верхней, стеклянной, полке этого серванта помещается белая, синяя, красная с золотом многодетная фарфоровая рыба‑бутылка с пробкой во рту и шесть ее мальков‑рюмок без пробочек. Их оставила деду Пете Лиза из пятой квартиры, когда они с мужем и дочерью уезжали в восемьдесят шестом в Израиль. Лиза так плакала, что дед Петя насобирал полные рюмки ее слез и потом пил до тех пор, пока не выработал стаж, вышел на пенсию, уехал в деревню к двоюродному брату и, засмотревшись на уплывающие облака, закружился головой и умер, а городскую квартиру завещал племяннице, которая вот только сейчас приехала, поднялась по пропахшей кошками лестнице, открыла обтянутую вытертым дерматином дверь, вошла, а свет фар уже ощупывает обледенелое шоссе, мелькающие кривоногие дорожные знаки и спрятавшуюся в придорожных кустах машину гаишников, один из которых обмахивает свою полосатую палку пятисотенной бумажкой, только что полученной от беспечных проезжающих за превышение скорости, а второй…

Предыдущая главаГлава 7 из 14Следующая глава