К книге
Слова в песне сверчковОблака и птицы
36%
Облака и птицы
5

На самом деле мы счастливее их. Об этом мало кто из нас догадывается, а из тех, которые догадались, еще меньшее количество имеет мужество себе в этом признаться. Мы веками живем в ожидании лучшей жизни, а они там, как дураки, ею живут. Ожидание жизни лучше самой этой жизни. Если ты, конечно, тонкий ее знаток и ценитель, а не примитивный обыватель, который в голову только и делает, что ест. Спросите у любого: когда было лучше – до свадьбы или после нее? То‑то и оно. А ведь какие были ожидания! Какие были мечты! У нас ведь о будущем не думают. У нас о нем мечтают. Лежат, к примеру, у костра на привале, на диване, на жене, на работе (нужное подстелить) в кольчуге, нагольном тулупе, кирасе, пыльном шлеме (нужное подчеркнуть) и мечтают: вот прогоним татар, шведов, французов, белых, красных, милиционеров, олигархов, чиновников (недостающее вписать) – и заживем! Да что олигархи! Теща наконец‑то уедет к себе в Кандалакшу – и заживем! Встанем с дивана и заживем! Будем двигать науку, бороздить океанские просторы, сеять разумное, доброе и вечное. О это наше чудесное будущее время!.. которое у них стало суровыми буднями. Вот и пусть теперь встают каждый день с утра пораньше и, как проклятьем заклейменные, двигают, бороздят, сеют до седьмого пота. Не зря они придумали пословицу: мечтай осторожнее. Обожглись уже. И только у нас все шиворот‑навыворот. Только наш поэт мог такое написать: «Жаль только – жить в эту пору прекрасную уж не придется – ни мне, ни тебе». Лет тридцать или тридцать пять назад мне даже показалось – ну все. Накаркал. Придется жить. А сейчас, когда все осело, всплыло, запахло, протухло (нужное подчеркнуть), – понятно, что еще рано бить тревогу. Еще не время жить. Еще время мечтать. Это ли не счастье?

* * *

Прочел я однажды в каком-то романе, что главный герой после того, как проучился два года в агрохимическом колледже университета, взял да и перевелся на филологический факультет. Так его поманили к себе Чосер и Шекспир, что он не смог удержаться. Прочел и задумался – что если бы я учился не в своем химико-технологическом институте, а в университете… После второго курса, как раз перед началом всех этих невообразимо скучных процессов и аппаратов химической технологии, коллоидной химии и еще кучи дисциплин, только от названия которых хочется впасть в анабиоз, я взял бы и…

Учился бы хорошо. Отлично даже. Математики нет, физики нет, начертательной геометрии и след простыл – учись не хочу. Потом остался бы на кафедре ассистентом или устроился бы на работу в какой-нибудь научно-исследовательский институт по изучению поэтов – современников Пушкина. Как же хорошо быть филологом! Реактивы тебе не нужны, приборы, кроме компьютера, степлера и чайника, не нужны, лаборант может только плохо заварить чай, а не устроить пожар или взрыв при перегонке под вакуумом. Тебе не надо смотреть с завистью на коллег из какого-нибудь Гарварда или Принстона, которым любой заказанный прибор или реактив могут доставить уже завтра, а тебе только через три месяца после того, как ты их закажешь на последние деньги… все равно не привезут, потому что таможня… потому, что таможня и все. Все или почти все нужные архивы у нас, и надо только сказать, что ты завтра с самого утра в библиотеке или в архиве. Сидишь себе, выписываешь нужные цитаты, заказываешь ксерокопии, с наслаждением вдыхаешь запах старых книг, а не тошнотворный запах какого-нибудь пиридина или этилмеркаптана. И никто тебе не капнет на новые джинсы серной кислотой.

Я бы построил себе дом из… да из любого стихотворения, к примеру, Тютчева, и в нем поселился. Натащил бы туда разных цитат, монографий, писем тютчевских друзей, родственников, свидетельств очевидцев, дагерротипов, подорожных и зажил бы в нем припеваючи. Еще и прорыл бы ходы от своего дома к другим стихотворениям Федора Ивановича и дальше, к другим поэтам и даже в наше время, а если хватило бы финансирования, то и в будущее. И сам бы написал статью о том, что в стихотворении «Она сидела на полу и груду писем разбирала…» пол был паркетный, дубовый, и стоил такой паркет по три рубля с полтиной серебром за квадратный метр, как выяснилось по найденным автором статьи архивным документам, а вовсе не по десяти рублей ассигнациями, как это утверждали ранее в своих работах некоторые недобросовестные исследователи. Впрочем, интереснее всего открыть неизвестного науке поэта того времени. Интереснее этого открытия может быть только выдумывание этого поэта из головы и написание за него стихов. Само собой, гениальных. Найти в самом дальнем и самом пыльном углу какого-нибудь пензенского или тамбовского архива папку с бумагами губернского мирового или сиротского суда, а в ней стихи секретаря… И еще написать роман о жизни этого секретаря. Сочинить ему солидную, важную и строгую жену с кустистыми бровями, детишек, скучную службу, карты по пятницам с сослуживцами, горькую и… хрупкую Анну Сергеевну, которую он встретит… да где угодно, там и встретит. Хотя бы на ежегодном совещании секретарей сиротских судов, которое проводит министерство внутренних дел в Петербурге. Ну а потом регулярные командировки в столицу по служебной надобности, чад безумной встречи, одна минута на пути и стихи, написанные в поезде стремительным неразборчивым почерком на обратной стороне бесчисленных черновиков протоколов, отношений и заявлений. И письма. Лучше всего найти их. По ним легче всего написать документальный роман. И ни за что никому не признаваться. Даже на вручении Букера или Большой книги насмерть стоять на том, что только нашел письма, стихи и расшифровал трудный почерк. Не открывать рта даже тогда, когда жена как бы невзначай спросит, а кто такая Анна Сергеевна, которую ты выдумал, но…

Впрочем, это все сложно – и роман, и стихи, и сидение в архивах, и рытье ходов, и не признаваться. Сколько лет на все это уйдет… Проще взять и найти в музыкальных архивах совершенно неизвестный вальс Чайковского или Шостаковича. Точно так же, как нашел в архиве какой-то итальянец Адажио Альбинони. Правда, на композиторский факультет университета тут не перейдешь – придется поступать в консерваторию, а перед этим еще много лет учиться в музыкальной школе, из которой меня когда-то отчислили за постоянные прогулы.

* * *

Где-то в конце второй или в начале третьей половины жизни ты начинаешь понимать… Нет, не понимать, но думать, что понимаешь, как нужно было прожить собственную жизнь. Перед сном или часа в четыре утра, когда сна ни в одном глазу, начинаешь чертить план той жизни, которую нужно было прожить вместо той, которую ты уже… прожил. На плане все, как на карте военных действий, нарисовано в самом крупном масштабе – ловушки, ошибки маленькие, ошибки большие, ошибки поправимые и непоправимые, тупиковые дороги, на которые лучше не сворачивать, загсы, ипотеки, дети, жены, институты… Везде все надписано и снабжено примечаниями и советами вроде того, что во второй брак лучше не вступать, а лучше сразу в третий, и будет тебе… и будет. Вот этот холмик – защита диплома, вот этот побольше – защита кандидатской, гора вроде тех, что на Урале или в Карпатах, – докторская, отвесная скала, вершина которой теряется в облаках, – Нобелевская премия или концерт в Карнеги-холле. На плане все очень красиво – большие красные стрелки от первой жены к третьей в обход второй, синие поменьше – от начальника к тебе, и совсем маленькие, почти бесцветные, к одной женщине из планово-экономического отдела или с кафедры романо-германской филологии… или от нее к тебе… Короче говоря, все ясно, как простая гамма.

С этим планом ты идешь к детям и говоришь – вот прекрасный план. Живите по нему, и будет вам… и будет. Здесь все обозначено, все узкие места, все болота, все непроходимые леса, все солнечные поляны и все острова, на которых зарыты сундуки с сокровищами, а дети… тебя и слушать не хотят. У них уже есть свои планы, которые они набросали на скорую руку и… живут, совершают ошибки – маленькие, большие и даже непоправимые, сворачивают не на те дороги, обходят холмики диссертаций, и маленькие, почти бесцветные стрелки на их планах превращаются в такие огромные красные… Короче говоря, они советуют тебе взять свой прекрасный план и идти вместе с ним… Ты их начинаешь уговаривать, показывать на плане, где самая короткая и самая удобная дорога, по которой проще всего прийти к… Вот и иди, говорят они тебе. Еще не поздно самому пройтись. Заодно подышишь свежим воздухом. Внуков не забудь с собой взять. Не вздумай покупать им сладкое – они и так сегодня съели по два внеплановых куска торта. Игрушек тоже не покупай – их уже некуда складывать.

И ты идешь пройтись с внуками, а по дороге в кондитерскую за двумя третьими кусками торта, который им так понравился, подробно излагаешь им свой план, потом, уже в кондитерской, рисуешь на салфетках красные и синие стрелки, штрихуешь черным ямы, загсы, ипотеки, обводишь в кружки холмы диссертаций и концерт в Карнеги-холле, а они… тебя внимательно слушают, стучат ложками по блюдцам и катают по столу красные пожарные машины, купленные в сувенирном киоске у входа в метро. Потом вы идете домой, и у входа в подъезд ты им отдаешь план. Они начинают драться из-за того, кому он достанется, и разрывают его пополам.

* * *

Иногда я думаю, что жизнь могла сложиться иначе. Не иначе в том смысле, что я мог бы стать принцем на белом коне или депутатом на «бентли». Если бы я не стал химиком, а стал тем, кем сейчас хочу, но поздно хотеть. Вернулся бы в детство и начал бы хотеть. Конечно, сначала было бы больно. Даже очень, потому что меня бы пороли за прогулы в музыкальной школе. Я бы сам просил об этом родителей. Сидеть я бы не мог, но зато стал бы композитором и дирижером. Если бы меня пороли больше раза в два, чем я просил, то я бы как следует знал математику и стал конструктором космических кораблей. Если бы… но это было бы уже слишком. Мои родители не изверги.

Поэтому я не нажил себе кубиков на прессе, бицепсов, трицепсов и трицератопсов. Жаль. Мог бы стать космонавтом, чтобы бороздить просторы вселенной на корабле собственной конструкции. Полетел бы на какой‑нибудь Титан за пробами грунта или на Сатурн за куском кольца, а в пути сочинял бы психоделическую музыку, как Pink Floyd, или органные мессы, как Бах. Вернулся бы – и тотчас на огромный стадион, выступать с новой концертной программой. Я, пока три года летел, все партии расписал, все звуки, все голоса, всю музыку сфер… Сразу после концерта встреча с читателями. Я, пока три года летел, три романа написал и пять венков сонетов на тему сатурновых колец и сатурналий. День, максимум два, на аплодисменты, переходящие в бурные, продолжительные овации, и раздачу автографов, потом снимаю с себя форму капитана космического крейсера первого ранга с золотыми эполетами и сапфировыми звездами, переодеваюсь в гражданское и айда к себе в деревню.

Там, конечно, ждут, готовятся. Запахи от жареных гусей, пирогов с капустой и яйцами такие, что пролетающие мимо на высоте трех километров вертолеты не могут провертеть мимо. Девки дворовые учат подблюдные песни, сурьмят брови и загодя расстегивают на сарафанах верхнюю пуговку. Которые победовей, те – две. Супруга разрывается на части. Надо и девок за косы оттаскать, чтобы грудь на хлеб с солью при встрече не выкладывали, и за пирогами присмотреть, и за кучером, которому уже давно надо выезжать на станцию меня встречать, а он как ушел в погреб пробовать вишневую наливку – так и пропал. Лук пригорает, крик стоит, шум, гам и тарарам такой, что на спутниках Сатурна слышно.

Потом, на следующее утро, я выйду во двор, чтобы гладить спящую в тени собаку, долго нюхать в саду жасмин, предусмотрительно посаженный женой под моим носом, проверять на упругость свекольную ботву в огороде, пить в беседке, увитой каприфолями, кофий со сливками и горячими калачами, отворачиваться с содроганием от поднесенной рюмки анисовой водки и спрашивать жену: «Скажи‑ка мне, душечка, не знаешь ли ты, отчего я вчера так обожрался гусем и пирогами? Неужели меня нельзя было остановить? Хоть бы знак какой‑нибудь подала, что ли, хватит, мол. У тебя вон уже капуста с яйцами из ушей полезла. Лопнешь же, ирод. Почему ты молчала? Я тебя русским языком спрашиваю?..» И тут жена ка-а‑ак…

Правду говоря, я и сейчас могу выйти во двор, погладить собаку, понюхать жасмин и спросить у жены насчет гуся и пирогов с капустой и яйцами. И жена может ка-а‑ак… Она еще и не так может. И для того, чтобы в этом убедиться, вовсе не обязательно три года торчать на кольцах Сатурна.

* * *

Кабы я был индус и верил в переселение душ, то прожил бы… как минимум четыре жизни, чтобы попробовать все что хочется. Первую жизнь прожил бы космонавтом. Не капитаном корабля, а космическим биологом и археологом. Тем, кто находит следы внеземных цивилизаций, упаковывает их в специальные контейнеры и отсылает на Землю, где их потом долгие годы дотошно исследуют ученые и потом пишут диссертации, которых никто не читает. Я лучше полечу к другим планетам. Вторую жизнь я прожил бы гениальным композитором. Уверял бы всех, что музыку не сочиняю, а лишь записываю звуки, которые приходят мне сверху. Сам, конечно, тайно писал бы эту музыку в поте лица, но прикидывался бы Моцартом. Третью жизнь прожил бы писателем и поэтом. Описывал бы жизнь космических археологов и композиторов. Уверял бы всех, что стихи не сочиняю, а лишь записываю слова, которые… Ну понятно. Потом, когда оседлое писательство осточертело бы, прожил бы жизнь путешественника, краеведа, бродячего поэта и Пришвина с ружьем и удочками.

Ну, пожалуй, все. Только ученым я не хотел бы быть. Я уже прожил жизнь ученого. Больше не хочу. Нет ничего скучнее, чем раскрывать тайны природы. Ну раскрыл ты ее, разломал и увидел все эти микроскопические колесики, шестеренки, молекулы ДНК и даже протоны с электронами. Теперь одной тайной стало меньше. Интереснее тебе стало жить? То‑то и оно…

Да, чуть не забыл. Еще одну жизнь надо прожить, семейную… Или целой семейной жизни многовато… Лучше понемногу в каждой из предыдущих. То тебя ждет жена из космоса, то переписывает ноты твоих гениальных симфоний, рассказов и повестей, или ты просто машешь ей с пригорка ружьем с удочками и уходишь навстречу восходящему солнцу, а она тебе вслед кидает в голову котелок с горячим супом на дорожку.

* * *

В детстве я мечтал стать астрономом. Да и сейчас не отказался бы, но не астрофизиком и не космологом, которые с ног до головы обсыпаны дифференциальными и интегральными уравнениями, а просто смотрителем в телескоп, звездочетом, который сидит по ночам в холодном гулком зале, смотрит одним глазом в окуляр, периодически отпивает из термоса горячий кофе с коньяком и в журнале наблюдений зарисовывает новые планеты, созвездия, кольца Сатурна, марсианские каналы, а под утро, выпив весь кофе, весь коньяк и весь синий от холода, бежит по коридору обсерватории и кричит изо всех сил, что увидел в одном из марсианских каналов плывущую лодку.

Я и химиком хотел стать таким же. Не таким, какими теперь бывают химики, которые без ультрафиолетовых или инфракрасных спектров шагу ступить не могут и всё высчитывают углы между атомами в молекулах при помощи трехэтажных уравнений, а самым настоящим алхимиком, смешивающим мягкое с теплым, красное с зернистым и черное с паюсным, превращающим свинец в золото при помощи философского камня, делающим эликсир вечной беззаботности из спиртового настоя сушеных насекомых лапок. И чтобы все тайные знания свои записать зашифрованными насмерть словами справа налево в гроссбух с пергаментными листами и замуровать его…

В детстве я и взрослым хотел стать таким же. Не тем, который каждое утро в метро на работу, вечером домой, купить три кило картошки и заплатить за электричество, а тем, который затемно сел в седло, надел на голову островерхий шлем, взял поданный женой меч‑кладенец, разрешил ей пробежать метров сто, держась за стремя, и… Понятное дело, что вечером обязательно домой с картошкой и квитанцией об уплате за электричество, но днем… Хотя бы днем.

* * *

…только заснешь – и вдруг проснешься от того, что надел часы наизнанку и время пошло обратно, но не туда, откуда пришло, а совсем в другую сторону, и ты за ним идешь за тридевять земель от своего дивана босиком по тонкому льду, и ноги мерзнут от того, что высунулись из-под одеяла, а в том месте, куда ты за ним пришел, нет ничего и никого – ни родных, ни друзей, ни птиц, ни даже мух или хомяков, а только застывшее навсегда время, и посреди него растет плакучая рябина с пятью или семью тонкими, изогнутыми от боли ветками, которую ты видел в прошлые выходные в ограде скита Никона, что в Новом Иерусалиме, когда приезжал туда на выставку картин младших Брейгелей рассматривать маленьких и очень маленьких голландцев, все эти глиняные горшки, бутылки, бочки, пьяных крестьян на деревенской свадьбе, нарумяненных шлюх, Иоанна Крестителя, проповедующего в пустыне, деревья, кусты, собак, лошадей, зарезанных свиней, кормящих матерей, чумазых детей, ворон, выписанных так тщательно, что по вороньим клювам можно сказать, о чем они каркают и… вы с рябиной говорите, говорите и наговориться не можете. И лет-то рябине всего пять или десять, а она уже все понимает, потому что плакучие быстро взрослеют. И на самом интересном месте разговора ты просыпаешься и видишь на светящемся циферблате часов, что прошло минут пять с того момента, как ты заснул, но в какую сторону прошло – непонятно.

* * *

Сидишь у окна, литература не кончается, до каникул всего две недели, солнечные зайчики набиваются в нос и там свербят, как сумасшедшие, ухо у нее прозрачное от солнца, и видно, как в нем извивается и сворачивается в маленький тугой клубок бесконечное слово «амфибрахий», чтобы пролезть – и все равно не пролезает. И на правом виске есть две медовые веснушки. Их сколько ни слизывай, а они все равно сладкие. И мокрые волосы после дождя начинают завиваться сами по себе. Завтра был дождь, и мы бегали под ним, и я простудился, и стал кашлять, и проснулся, и стал смотреть в темноту, в то место, где висят на стене часы, и думать, который может быть час и куда делись сорок с лишним лет, которые пролетели. Они точно были, но куда делись… И я перевернулся на живот, и стал их искать руками под подушкой, и при этом думать о том, что увеличение пенсионного возраста на пять лет – просто форменное свинство с их стороны, хотя с их стороны ничего, кроме форменного свинства, никогда и не было.

* * *

В пятницу лучше ложиться спать попозже, чтобы в субботу утром, часов в семь, не вскакивать по привычке, как оловянный солдатик, а спать и видеть во сне, как ты проезжаешь это время на скором поезде, а там, на этом полустанке, все снегом занесено, ярко горят безжалостные лампы дневного света и на платформе стоят заспанные продрогшие люди в тонких городских пальто с ноутбуками и передают друг другу бумаги. И ложишься, и просыпаешься в четыре утра, и никак не можешь заснуть опять, и смотришь в окно на снежную бурю, которая из последних сил покрывает и никак не может покрыть мглою светящееся городское небо над головой, на крутящиеся снежные вихри, на засыпанную снегом до самого края луну, на занесенную снегом кровлю соседнего дома, на запоздалого путника на трамвайной остановке – и кружке, которая внутри тебя шепчет и шепчет «выпьем с горя», отвечаешь: «Выпьем. Обязательно».

* * *

Можно прочесть множество исторических работ о нашем времени, можно прочесть дневники, записки, романы и повести, можно посмотреть документальные и художественные фильмы, а можно просто набрать в поисковой строке Яндекса «как учит нас», и первым, что выпадет, будет «как учит нас господь молиться, если мы желаем что-то получить», а вторым «как учит нас коммунистическая партия».

* * *

…И вот уже к килю фрегата приклеены шпангоуты, уже установлены пиллерсы и бимсы, рейками и грушевым шпоном обшит корпус, медными гвоздями прибит бархоут, и можно приступать к палубе – напилить палубных досок толщиной не больше миллиметра и шириной пять, просверлить в них тысячу пятьдесят шесть отверстий диаметром три десятых миллиметра, взять тростник или бамбук, расщепить его на волокна, волокна протащить через калибровочную доску с отверстием… и тут жена велит сходить в магазин за луком, картошкой и подсолнечным маслом, потому что все кончилось еще два дня назад… в три десятых миллиметра и только потом, когда просверленные палубные доски приклеены к палубному настилу из тонкой фанеры, которая приклеена к бимсам… и проверить у сына геометрию или физику, не говоря уже о том, чтобы сходить на родительское собрание и выяснить, наконец, почему у него второй год сплошные тройки по русскому языку и… вставлять, вставлять и вставлять эти калиброванные волокна в тысячу пятьдесят шесть отверстий диаметром в три десятых миллиметра, чтобы за два или три месяца ежедневной работы по вечерам и ночью управиться с палубой и… вспомнить, когда она была в последний раз в театре, невозможно вовсе не по причине склероза, а потому, что… самое сложное в фал-кнехтах – это фрезеровка пазов под шкивы миллиметровой фрезой на настольном немецком фрезерном станке, который стоил почти половину так и не купленной шубы жены, хотя она об этом и не узнала, а если узнает, то… спи со своим фрегатом, целуйся с ним, пусть он рожает тебе детей, делай с ним что хочешь, и эти фал-кнехты можешь засунуть себе знаешь куда, а моих сил больше нет, так и знай, что… шкивы надо выточить из латуни на токарном станке, сделанном из электрической дрели, а потом пилкой для ногтей, которую она уже купила себе новую… потому что я женщина, а не какая-нибудь бом-брам-стеньга, которую ты выпиливаешь и оглаживаешь третью неделю, ты на себя-то посмотри, у тебя уже вся борода седая, а ты все в кораблики, тоже мне Кутузов или кто у вас там, ненормальных, одноглазый… одного такелажа, не считая мачт, парусов, палубных надстроек и пушек года на три или даже на четыре работы, если каждый день по вечерам, ночью… и сына заразил, все дети как дети, а вы оба… всю мою молодость я провела между постройкой брига и фрегата… у меня вместо шубы фрезерный станок, с которого ты моим феном сдуваешь опилки… каждый парус, каждый несчастный фор-трюмсель размером с почтовую марку полит моими горькими слезами… Марш ужинать, сто котлет вам в глотки! Марш ужинать, я сказала, и разрази меня гром, если я еще хоть раз подогрею пюре!

* * *

Дождь мелкий, холодный и колючий. Искусственным цветам хоть бы хны – они только жирнее блестят: ярко-розовые, желтые, синие флоксы, белые лилии и невыносимо красные розы.

…большой памятник черного гранита видно издалека. На нем строгими золотыми буквами написано «Чердак Моисей Григорьевич». Сразу в памяти всплывает цитата из записных книжек Чехова: «Нет такого предмета, который не подошел бы еврею для фамилии». Потом подходишь ближе и видишь, что под этим памятником лежит и его жена Розалия Григорьевна, прожившая девяносто четыре года и пережившая мужа на шестнадцать лет, и их сын, Александр Чердак, про которого написано «погиб в боях за Родину на Волховском фронте». В сорок втором году погиб, в декабре. Двадцати лет от роду. И приписано «От безутешных родителей и родственников». И чеховская цитата куда-то… Из какого-то непонятного любопытства достаешь из кармана телефон и набираешь в поисковой строке «Чердак Моисей Григорьевич», и тут выясняется, что был Моисей Григорьевич почетным сотрудником госбезопасности. С девятнадцатого года служил в ВЧК, дослужился до майора, был начальником строительного отдела ГУЛАГа, а в тридцать восьмом был из НКВД уволен и работал в разных гражданских министерствах – даже начальником планового отдела Главэкскаватора министерства строительного, дорожного и коммунального машиностроения и… идешь себе дальше, не зная, что и думать.

…тропинки между могилами узкие, усыпаны еще прошлогодними серыми коричневыми мокрыми листьями, сквозь которые пробиваются на тонких зеленых стеблях голубые колокольчики пролесок. Их посадили внутри оградок, а они мало-помалу вышли за калитки и разбрелись по тропинкам.

…стены склепа розовые, но красили их в последний раз Бог знает когда. Краска местами вспучилась и отвалилась. Там, где не отвалилась, видны надписи, сделанные авторучками, фломастерами или процарапанные чем-то острым. Господи, сделай так, чтобы моя дочь снова была жива. Господи! Помоги стать матерью! Хочу иметь возможность помогать своим друзьям. Не дай Владе кануть в лету. Оля, отпусти! Аня, прилипни! Позволь мне добиться того, что я хочу. Помоги, Господи, продать два участка на поле по достойной цене. Кто все это прочитал – тот сдохнет.

…к памятнику на могиле Люсьена Оливье прислонен венок из пластмассовых лилий, лежит опрокинутая лампадка красного стекла и небольшая пластмассовая плошка с размокшими от дождя остатками салата в белых майонезных разводах. Миски эти меняют часто. Каждый раз кто-то приносит новый оливье с новым рецептом. На краю миски сидит нахальный воробей и выклевывает из миски слипшиеся красные икринки.

В метре от внушительного гранитного памятника Оливье лежит небольшая надгробная плита из позеленевшего от времени мрамора. На ней написано «Тереза Оливье». В обычной жизни ее звали просто Таней. Наверное, по созвучию имен. Назвали ее в честь матери, немки, умершей от родильной горячки. Дочь Люсьена Оливье, по отзывам современников, была красавицей, но личная жизнь ее не сложилась. Сватались к ней многие в надежде узнать рецепт знаменитого салата. Этих незадачливых искателей рецепта было видно сразу – более всего они старались понравиться самому Оливье, а самые глупые проговаривались на первом или даже на втором свидании. Впрочем, один раз Таню даже просватали за какого-то уланского ротмистра с преогромными пушистыми усами, душно пахнущими брокаровским одеколоном, но и тот, как только они остались наедине за столиком ресторана «Эрмитаж Оливье», вместо того чтобы говорить невесте комплименты, пристал к ней как банный лист с расспросами про ингредиенты и пропорции. После этого случая бедная Таня зареклась выходить замуж и… меньше чем через год стала женой еврея-аптекаря, которому до рецепта салата не было совершенно никакого дела. Его интересовали только рецепты лекарств. Целыми днями он пропадал в маленькой лаборатории, оборудованной в задней комнате своей аптеки, и изобретал то сиропы от кашля, то порошок от похмелья, то противозачаточные таблетки. Судя по тому, что Таня родила ему пятерых мальчиков и одну девочку, с таблетками у него так ничего и не получилось. Стал он мало-помалу выпивать и через год или два пропил аптеку вместе со всеми порошками, пузырьками и бланками рецептов. Тут Таня и пожалела, что рецепта отцовского салата она не знала. Полоумного аптекаря своего она любила и простила ему даже то, что пропил он большую серебряную салатницу, доставшуюся ей в наследство от отца. Да он долго на этом свете и не задержался – с похмелья выпил какой-то жидкости, оставшейся от опытов с сиропами от кашля, и отдал Богу душу. Осталась Таня одна с шестью детишками…

Дальше следы ее теряются. К семнадцатому году ей было около шестидесяти лет. В интернете писали, что историки нашли в архивах бумаги о том, что работала Тереза Оливье в столовой Наркомпроса подавальщицей с восемнадцатого по двадцатый год, но, так ли это на самом деле, никто не знает – мало ли что напишут в интернете. Кто ее хоронил, на чей счет была изготовлена надгробная плита – тоже неизвестно.

Говорят, что недавно у могилы Оливье – подрались две старухи, одновременно принесшие свои миски с салатами к памятнику своего кумира. Та, у которой была в салате докторская колбаса и картошка, здорово помяла ту, которая пришла с мелко нарезанными антоновкой и кинзой.

* * *

Отчего я так сильно

Этой осенью старость почуял?

Облака и птицы.

…перестаешь управлять воспоминаниями, и они начинают жить собственной, совершенно самостоятельной жизнью – приходят и уходят, когда захотят… смотришь, к примеру, в окно на ворону, сидящую на ветке липы с подобранным где‑то окурком в клюве, и ни с того ни с сего вспоминаешь, как завалил экзамен по процессам и аппаратам химической технологии на третьем, кажется, курсе из‑за того, что читал напечатанное на тонкой бумаге «Собачье сердце», которое тебе дали на одну ночь… или это было не сердце, а рот – маленький, упрямый, ненасытный – и экзамен по теоретической механике; или проснешься среди ночи от рева мотоцикла, промчавшегося по улице, а из какого‑то закоулка в голове, в который уже бог знает сколько лет не заглядывал, вылезет на негнущихся скрипучих ножках успевшая порасти мхом, забытая напрочь радость от самой первой самостоятельной статьи, опубликованной в журнале Американского химического общества, – от нее в памяти остались не формулы, не графики, а только отвратительный вкус дешевой рябины на коньяке, которой ты эту радость обмывал и закусывал любительской колбасой; или вдруг на совещании, когда только открыл рот, чтобы сказать умное, но не обидное начальству, совершенно не к месту вспоминаешь, как огорчился, взяв в руки свою первую книжку, оказавшуюся маленькой и невзрачной, точно новорожденный младенец, с натужно пищащими внутри первыми стихами, как понял, что она уже не вырастет и придется писать новую, а не ждать, пока эта станет лучше; или ешь на завтрак овсяную кашу, а перед глазами стоит и не уходит подделанная тобой аккуратными круглыми детскими буквами подпись родителей в дневнике, а… старость не чувствуешь, нет – только облака стали уплывать за горизонт быстрее, а птицы наоборот – как ни поднимешь голову, они все кружат, кружат и не улетают.

* * *

В Москве я живу в общей сложности лет двадцать. Полюбить ее так и не смог, но притерпелся. Она хорошая, может, и очень, но не моя. Я даже могу обидеться, когда говорят плохо о москвичах, но… как был провинциалом – так и остался. Не люблю я больших домов и широких проспектов. Я, кстати, и деревню не жалую. Для меня рай – это маленький уездный или вовсе заштатный городок. Неширокие улицы и совсем маленькие переулки, кое-где поросшие травой, многочисленные тропинки, небольшие частные домики, старые двух- и трехэтажные довоенные или купеческие дома, палисадники, пионы, георгины, река, от которой по вечерам тянет свежестью, плотва и уклейки, которых вывесили вялиться на бечевках во дворах, кошки, которые ходят сами по себе или сидят на заборах, высматривая, как бы украсть рыбу, люди на скамеечках перед домами, тихие бесконечные разговоры, которые можно оборвать в любом месте и начать с того же места хоть через неделю, шашлычные дымки из-за заборов, дети, играющие в казаков-разбойников, катающиеся на трехколесных велосипедах, бегающие наперегонки с собаками, маленький кинотеатр, в котором показывают только комедии шестидесятых годов, запах свежеиспеченного хлеба, которым пахнет из городской пекарни, старое, заросшее бузиной кладбище с замшелыми и позеленевшими мраморными надгробиями, привидениями и каменной часовней времен Алексея Михайловича, в которой по ночам кто-то страшно шуршит, трагически шепчет и невыносимо жалобно стонет.

И непременно краеведческий музей, расположенный в старинном купеческом или дворянском особняке. Стены в нем толстые – все подоконники можно уставить цветочными горшками и утро начинать с того, чтобы поливать герани с фикусами и монстеры с традесканциями отстоявшейся водой из большой позеленевшей изнутри пластиковой бутылки. Чтобы на рабочем столе никаких компьютеров, а только чернильный прибор, стопки книг и рукописей, чтобы в книгах бумажные закладки, которые перекладывать каждое утро на новые места, чтобы каждое утро подчеркивать остро отточенным карандашом новые места, а старые стирать. И каждое утро писать себе новые напоминания на цветных бумажках и разбрасывать их по всему кабинету.

Много лет сочинять многотомную историю этого городка. В самых мельчайших подробностях. Одно описание платья жены первого городничего пусть занимает целую страницу, а то и две. Может быть, даже написать отдельную статью об этом платье, о цветочных гирляндах, которыми расшита атласная юбка, о батистовых ангажантах, о меховой выпушке, о воланах и отправить ее в «Вестник второй половины восемнадцатого века» или отыскать в запасниках музея старинную карту из бересты, на которой красным крестиком отмечен клад из золотых арабских динаров, который зарыли в этих местах разбойники Емельки Пугачева, когда отступали и разбегались под натиском правительственных войск, или нарисовать план разрушенного дома, в котором родился Павел Иванович Чичиков или останавливался Гоголь, когда плыл из Петербурга в Рим на пакетботе «Святой Петр», найти в этом доме обрывок письма Виссариона Григорьевича к Николаю Васильевичу, или к Павлу Ивановичу, или к ним обоим с тремя тщательно зачеркнутыми словами, или… ничего этого не делать, а просто смотреть в окно на копошащихся в пыли кур, на щенка, играющего со старым рваным ботинком, повторять про себя «В Москву, в Москву, в Москву!» и никогда в нее не уезжать.

* * *

В доме моих родителей никакой религиозной литературы не было. Папа и мама были убежденными атеистами. Правда, мама, кажется, верила в сглаз, да и сейчас верит в то, что хорошие поступки вознаграждаются, а за плохие придется отвечать, но все эти мамины верования никак с религией не связаны. Так что в первый раз Библию я увидел уже в довольно зрелом возрасте, в годы перестройки. Это было какое-то миссионерское издание на тонкой, почти папиросной бумаге. В моем детстве таких книг в нашей детской библиотеке не имелось. Зато была в ней книжка известного французского антиклерикала Лео Таксиля «Забавное Евангелие», которую я взял почитать сразу же, как только записался в библиотеку в третьем или в четвертом классе. Уж очень там мне понравились картинки. Картинки там были, если мне не изменяет память, Гюстава Доре, которые наши нестеснительные советские издатели взяли из Библии. Не столько я читал текст, сколько рассматривал длинноволосых бородатых людей в длинных складчатых одеждах, блестящие доспехи римских воинов, диких зверей, крылья ангелов и отрубленную голову Иоанна Крестителя. То, что было написано самим Таксилем, на меня тогда не произвело особого впечатления. Если честно, то я вообще не понимал, из-за чего весь сыр-бор. Есть на свете такая книга под названием Евангелие – и пусть себе будет. Стоит ли писать еще одну книгу, чтобы доказать, что все написанное в Евангелии неправда. Кроме иллюстраций, в книге мне нравились цитаты из Евангелия. Во-первых, они были написаны совершенно необычным, торжественным и в некотором роде волшебным языком, а во-вторых, они описывали волшебное. (Он меня и сейчас завораживает – этот волшебный язык.) В чудеса, совершаемые Иисусом из Назарета, я поверил безоговорочно, и никакой Таксиль меня не мог разубедить. Как же мне хотелось ходить по воде и двигать горы… И способ-то вроде прост: «если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: „перейди отсюда туда“, и она перейдет; и ничего не будет невозможного для вас». Где брать веру хотя бы с горчичное зерно, я не знал. Я и горчичного зерна-то никогда не видел, а уж про веру и говорить нечего. Гор в моем Серпухове тоже не было. Решил я начать со спичечного коробка. Как сейчас помню – сижу я на кухне за столом, передо мной лежит советский синий спичечный коробок с надписью «Решения XXIII съезда партии в жизнь» и нарисованы комбайн, вышка электропередачи и еще какие-то мелкие детали, из которых состоял развитой социализм. Даже то, как пах этот коробок, помню. Сижу я и повторяю про себя «верую, Господи», краснею от натуги и взглядом прожигаю коробок. То, что не сдвинулся он ни на миллиметр даже после того, как я вытащил из него все спички, я понять могу, но почему не загорелся, до сих пор для меня загадка.

К чему я это все… К тому, что нам не дано предугадать, как слово наше отзовется. Таксилю, я думаю, не досталось еще и сочувствия, не говоря о благодати.

* * *

Сергею Боровикову

Как точно сказал Грибоедов про хорошо, где нас нет. По мне, так это и вовсе главные слова в его пьесе. Мы все время уходим туда, где нас нет. Сначала уходили от плохой жизни за Волгу, потом на Урал, потом за Урал, потом еще дальше… Потому у нас и государство такое огромное и вытянуто в длину. Все от этих поисков. На наше счастье, земля круглая, а не то по плоской каждое утро собирались бы и шли туда, где нас нет. Добрались бы рано или поздно до края и с этого края на… Остались бы после нас нацарапанные на панцирях черепах или на бивнях слонов надписи неприличного содержания.

На самом деле я не об этом, а о том, что мы не умеем быть счастливы. Кажется, это сказал Чехов, но я не нашел источника цитаты. Я думаю, что из этого и выросло грибоедовское хорошо, где нас нет, хотя Грибоедов и жил раньше Чехова. Просто история литературы нелинейна. Этим все объясняется. Пирамиды могут быть не в начале, а в середине и даже в конце. У нас это может быть не только в литературе, но и в истории и вообще в чем угодно. На самом деле я и не об этом тоже.

Мы вечно недовольны собой и вечно себя едим. И нам вечно кажется, что на новом месте нас ждет новая прекрасная жизнь, новая прекрасная любовь и дивный новый мир. Поэтому нас постоянно гонит от одного места к другому. Мы старого места обустроить не хотим – мы лучше пойдем на новое. Авось там все будет лучше. В истории освоения Вятских земель был такой период в семнадцатом веке, когда там селилось много беглых крестьян. Да и в восемнадцатом тоже. Да и в истории освоения любых русских земель. Селились беглые крестьяне в дремучих лесах. Такие деревеньки были глухие, что их никакие власти не могли найти. Годами скрывались. Поживут, обустроятся, заведутся у них сенокосы, рыбные ловли, станут они урожай собирать, и тут нагрянут к ним власти с переписью. Соседи, значит, стукнули куда следует. Живут, мол, больно хорошо. Податей не платят. И вообще, почему так живут они, а не мы. Недолго думают крестьяне, к которым пришли с переписью, – соберутся и дальше в леса побегут – на Урал, за Урал, в Сибирь. Был бы проход по суше в Америку – так пешком в Америку и пришли бы.

И всегда мы с тоской смотрим на окна проезжающих поездов. Все нам кажется, что поезда эти едут в счастливую страну. А уж про корабли и самолеты говорить нечего. И многим из нас уже много лет, и они могли бы поумнеть, но… И ведь знаем, что в дороге всю жизнь не проведешь, знаем, что на том конце пути все точно такое же, только с другими названиями и другими точно такими же людьми, а все равно. У нас еще одна беда – мечтательность. Нам мечты очень часто заменяют мысли. Мы, к примеру, о будущем не думаем – мы о нем мечтаем. Вот как у Островского Бальзаминов мечтает: «Мне все казалось, вдруг сама собой явится коляска, я привезу еe в дом к нам…» Сама собой явится, как же.

Наш человек по натуре путешественник. Наверное, путешественник поневоле. (Потому и грибоедовское «там хорошо, где нас нет» давно превратилось у нас в пословицу. У нее теперь и автора нет.) И нет нигде ему покоя. Куда бы он ни приехал – все ему будет казаться, что есть места еще лучше. На самом деле, путешествует он по ленте Мебиуса. От себя убегает и к себе неминуемо возвращается. Мудрецы путешествуют не выходя из комнаты, а мечтатели вроде нас едут за тридевять земель, чтобы понять – от себя не убежишь. Мы от природы непоседы, кочевники. Такие кулики, которые все время мечтают о других болотах. Вот потому-то мы можем построить корабль на подводных крыльях, атомный ледокол, космическую ракету и полететь в космос, чтобы пройтись по пыльным тропинкам далеких планет, но произвести нормальную швейную машинку или электробритву не в состоянии. А все почему? Потому, что швейная машинка и электробритва не нужна тем, кто не сегодня завтра улетает на Марс. Пусть он хоть триста лет сидит где-нибудь в Воронеже или в Костроме и у него картошка посажена на тридцати сотках, но на Марс собирается каждый божий день. Кроме субботы и праздников, когда он идет с друзьями в баню.

* * *

Шум леса или ветра никогда не может заполнить тебя всего. Всегда останется место для каких-нибудь мыслей о бренности всего сущего, о вселенской тоске, о везении в любви или о разбегании галактик в результате Большого взрыва. Только шум моря заполняет всю голову без остатка, и там почти не остается пустого места, кроме, может быть, крошечного закутка для крика чайки, или для одного бокала ледяного мартини с оливкой, фаршированной пармезаном, или для двух узких черных полосок купальника, которые ты видишь даже не боковым зрением, а спинным мозгом, в который шум еще не проник.

* * *

Если бы я был Горький, а точнее, Павленков, то придумал бы серию книг под общим названием «Жизнь незамечательных людей». Про разных людей, которые хотели стать знаменитыми, но не стали. Проще говоря, про неудачников. Это были бы, скорее всего, провинциалы. В провинции куда проще стать неудачником, чем в большом городе. Задохнуться от тоски, от лени, от пыли на кухонных занавесках в цветочек. В столицах ты купишь в кредит машину, возьмешь в ипотеку айфон, и все – ты уже не неудачник, ты как все. Звездное небо над головой не смотрит на тебя с укоризной. Да и оно тебя не удивляет, и ты перед ним не благоговеешь. Ты вообще на него не смотришь – ты смотришь в айфон, поскольку в нем есть ответы на все вопросы. Даже на те, которые ты давно перестал себе задавать.

Другое дело в провинции. Станешь пропалывать в своем огороде какую-нибудь бесконечную грядку с морковью или свеклой – и все думаешь, думаешь о том, зачем ты, куда ты, каков был Его замысел относительно тебя, и какого, спрашивается… все вышло именно так, а не иначе, хотя могло и должно было выйти совсем по-другому. Так и хочется эту морковную или свекольную грядку обмотать вокруг шеи и на ней удавиться.

Возьмем, к примеру, человека, который мечтал стать знаменитым археологом. Давно мечтал. Еще в советские времена. В Московский университет на истфак с тем свидетельством о рождении, что у него было, не брали, но в архивный институт он смог поступить. Учился, ходил в студенческое то ли археологическое, то ли археографическое общество, ездил на практику то ли в Херсонес на раскопки, то ли в Центральный государственный архив древних актов и даже привез на память то ли обломок ручки глиняной греческой амфоры, то ли тайно насобирал в коробочку архивной пыли шестнадцатого века с редкого издания Четьи-Миней времен Ивана Грозного. После института хотел остаться в аспирантуре, но тогда еще нужна была прописка, а ее без работы не давали, а работу не давали без прописки. Пытался он устроиться дворником, чтобы по нечетным дням… или истопником… или сторожем… Короче говоря, так и поехал по распределению то ли в Уржум, то ли в Пучеж. Вместе с коробочкой или с обломком ручки глиняной амфоры, аккуратно завернутой в носки. Ну а в Хвалынске или в Урюпинске стал работать в городском архиве, женился, обзавелся домом, дровяным сараем, баней и кроликами, но тут… археология, которая какое-то время была в ремиссии, проснулась где-то глубоко внутри и тоненько, но невыносимо заныла.

Поначалу организовал при той средней школе, что была рядом с его домом, археологический кружок из детишек пятых и шестых классов и ходил с ними по окрестным полям и оврагам с лопатами, детскими железными совками и ситами для просеивания земли. Поехать в Херсонес на раскопки он уже не мог – жена и кролики не отпускали. Копался у себя на огороде. Нашел старинную костяную пуговицу с полусгнившим обрывком бязевых подштанников, позеленевшую екатерининскую медную копейку и чей-то зубной протез, невесть как оказавшийся у него на картофельной грядке. Жена… Жена кричала ему обидное. Ты не Шлиман, ты шлимазл… Как он умудрился в Галиче или в Ардатове найти жену, которая знала, что означают два этих слова, – понятия не имею. Видимо, потому, что был неудачником.

В свободное время он писал статьи на темы, кто мы, куда мы, откуда есть пошла, но все никак не придет, и посылал их поначалу в разные солидные исторические журналы вроде «Вестника древней истории», «Исторического архива» или «Вопросов медиевистики». Их возвращали. Хорошо, если без издевательских комментариев или советов, что почитать, прежде чем писать на такие темы. Мало-помалу от вопросов общих перешел он к частным и стал писать историю своего райцентра, решив, что в ней он как в капле воды… Поначалу на основе архивных документов, которые были у него всегда под рукой. Ездил он за свой счет и в областной архив, чтобы копаться там в купчих и закладных времен Екатерины Алексеевны или Александра Первого. Нашел там никем не виданный обрывок из дозорной книги, составленной в царствование Алексея Михайловича, с полным списком городских нищих. Правда, ему скоро надоело писать скучную, бесцветную и пыльную историю захолустного уездного городка, и он начал вставлять в нее выдуманных из головы городничих, купцов, промышленников и разбойников. Мало того, наш летописец этим выдуманным персонажам вкладывал в карманы выдуманных камзолов, кафтанов и зипунов выдуманные документы, которые сам же и сочинял во множестве. К примеру, городничему времен Екатерины Великой секунд-майору Федору Карловичу фон Циллергуту приписал командировочный роман с императрицей. То есть сам Федор Карлович ни в какую командировку не ездил, а сидел сиднем в своем то ли Васильсурске, то ли в Воротынске, а в командировке была Екатерина Алексеевна, которая, проплывая по Волге из Твери в Симбирск, залюбовалась статным видом городничего, отдававшего ей честь… Ну, не важно, где и как он ей ее отдавал, но наш краевед утверждал, что в городском архиве осталась lettre d’amour к городничему, написанная рукой Государыни, в подлинности которой сомневаться не приходится, поскольку она написана с ошибками, которыми так любила уснащать свои записки императрица.

И это не все. Нашелся в архиве документ, по которому выходило, что прототип всем известного Павла Ивановича Чичикова в самом начале своей, так сказать, карьеры, проживал в этом самом то ли Моршанске, то ли Веневе. Там ходил он в городское училище, там начинал служить в казенной палате и там чуть не женился на дочери старого повытчика. Документ этот был дневник дочери повытчика, так и оставшейся в девицах. Уж такое там было написано про Павла Ивановича, про город и даже про Гоголя, и с такими пикантными подробностями про Николая Васильевича, который все эти сведения из глупой и несчастной старой девы разными хитростями выуживал, что не только местные краеведы взбудоражились, но даже из самой Москвы собиралась приехать комиссия из Академии наук из Института русской литературы во главе с каким-то академиком. В довершение ко всему хвастал наш герой, что нашел копейку, которую Чичикову завещал беречь его папаша, и даже показывал ее своим друзьям.

Может, оно бы и обошлось, но все эти истории с обширными цитатами из выдуманных документов публиковались в районной газете, редактор которой был закадычным другом и, что уж тут скрывать, собутыльником нашего героя. Теперь уж не узнать, но может статься, что все эти истории и сочиняли они вместе с редактором за бутылкой портвейна или водки, поскольку редактор районной газеты был тоже человеком незамечательным. Хотел он стать знаменитым писателем и в детстве подавал к этому надежды довольно больших размеров, печатаясь в «Пионерской правде» и в журнале «Костер». Впрочем, это уже другая история, как любят писать начинающие прозаики в конце своих рассказов, повестей и романов.

* * *

Идешь по залам, смотришь на картины и думаешь, что и этот замурзанный босоногий мальчик в живописных лохмотьях, и слепой старик, играющий на рожке, и краснощекая молодуха с кувшином в руках, и белобрысый усатый капрал, глядящий на нее голодными глазами, и старый шарманщик, и девочка в красном сарафане, собирающая медяки в его фуражку с поломанным козырьком, и мировой судья с тремя подбородками, и охотники, стреляющие по тетеревиным выводкам, и охотники на привале, и толстый купчина с золотой медалью «За полезное» на бычьей шее, и его жена, ненароком раздавившая пудовой грудью воробья, присевшего на стол поклевать кусочек баранки, и гитарист-бобыль, и вороной жеребец, гарцующий под драгуном, и сам драгун с завитым чубом, и две томные дамы с кружевными зонтиками, и мальчик лет семи в белых шелковых чулках и синем бархатном камзольчике с золотыми пуговками, и даже крошечная, похожая на смешное и лохматое недоразумение собачка, застывшая с поднятой ногой у беседки-ротонды в Павловском парке, – все они умерли. Даже те, кто никогда не существовал.

* * *

Тишина горного ущелья отличается от тишины русского поля, или леса, или лесной опушки, как летнее небо от зимнего. У нас тишина робкая, ласковая, почти домашняя, сотканная из лесных шорохов, чириканья, молчания грибов, пения кузнечиков и шмелиного жужжания. Сядь на пенек, достань из рюкзака или даже не доставай, а просто закури и пускай дым к небу, к облакам и жаворонкам – она к тебе подойдет, обнимет, приласкается и укутает. Ты ее только не гони, не разговаривай по телефону, не говори в него Света, как здесь красиво, какие здесь лютики и эти, как их… как жаль, что у нас чисто мужская компания, но как иначе, когда стоишь на номере и вот-вот на тебя вылезет из берлоги медведь с медвежатами…

Другое дело тишина горного ущелья. Она к тебе не подойдет – она гордая. Она стоит неприступной стеной до самых облаков, тревожно шелестит листвой огромных буков и грабов, растущих на склонах ущелья, грохочет быстрой водой на острых каменных перекатах и где-то там, у вершин, превращается из теплой влажной тишины в ледяное безмолвие. Ты сидишь у ее подножия и уже давно выпил то, что достал из рюкзака, и закурил, а позвонить… не можешь, потому что связи здесь нет, и медведь, который уже залег в берлогу и даже всхрапнул пару раз, теперь, из-за посторонних запахов, проснулся, хлопает спросонок своими крошечными медвежьими глазками и думает – то ли ему встать и… но тогда уже точно не уснуть.

Предыдущая главаГлава 5 из 14Следующая глава