…мы могли в случае опасности отбрасывать хвост или какой‑нибудь другой орган. Смотря по обстоятельствам. Дети бы отбрасывали уши в огромных количествах. Пришел домой с двойкой, подставил ухо родителю… Мамы собирали бы потом эти лопоухие сокровища. Хранили бы в шкатулках из красного или синего дерева. Женишься ты или выходишь замуж, а твоя мама выносит к столу коллекцию твоих ушей, сморщенных и высохших, как курага, и начинает с умильной улыбкой рассказывать про каждое ухо – вот это за двойку по арифметике, вот это за разбитое оконное стекло, вот это за то, что пришел домой поздно, вот это за то, что не ночевал… Ты будешь смущаться, краснеть и шипеть матери: «Ну кому это интересно, нашла чем хвастать, унеси уши сейчас же обратно!», а твои закадычные дружки будут хохотать и показывать на тебя пальцем. И только твоя молодая жена задумчиво возьмет из шкатулки то самое ухо, которое ты, вернувшись домой под утро, отбросил не от страха, что накажут, а скорее по детской привычке… и крепко прищемит его пальцами.
Или ты заявился домой с новогоднего корпоратива к самому концу зимних каникул, а на тебе и помада, и пахнешь ты духами Сальваторе Феррагамо, и из кармана пиджака торчит кончик такого кружевного, что тут хоть десяток ушей по полу разбросай – не поможет. От взгляда жены у тебя начинает дымиться шапка… и ты рассказываешь ей леденящую душу историю о том, как пьяные бухгалтерши напали на тебя в тот самый момент, когда ты мирно спал лицом в салате, перемазали губной помадой, надушили духами и насовали в карманы такого… такого… Просто хулиганки какие‑то, а не серьезные замужние женщины со взрослыми детьми и облысевшими мужьями. Короче говоря, ты насилу убежал от них, отбросив самое дорогое, что у тебя было. И черт с ним, и пусть они им подавятся, и новый отрастет, будет лучше старого, и сколько раз уже так было и ничего стра… и тут шапка на тебе загорается синим пламенем.
…у нас были длинные языки, как у хамелеонов. И так же быстро выстреливали. Сидишь себе в гостях за столом. Изо всех сил культурно сидишь, и вдруг… раз! Последнего на блюде бутерброда с икрой как не бывало. Никто и глазом моргнуть не успел. Это если ты один такой быстрый, а если вас двое, то натурально можно сцепиться языками. Женщины так постоянно и ходили бы парами. Особенно близкие подруги. Мужчинам удобно было бы таким языком прическу поправлять. Лизнул чуб и тут же пригладил. Или усы после еды облизывать.
К такому языку хорошо бы и такие же скорострельные губы. Это внесло бы свежую струю в отношения между полами… Помните игру такую, когда становишься спиной к нескольким играющим, а тебя кто‑нибудь как стукнет, и потом все стоят с выставленными кулаками и поднятым большим пальцем. Поди определи – кто из них стукнул. Так и тут – пусть девушка определит, кто ее поцеловал. Все стоят как ни в чем не бывало, и только один лопух никак не может втянуть губы обратно. Вот за него‑то она и выйдет замуж. В кинотеатрах что творилось бы… Или в общественном транспорте. Одно плохо – к старости мышцы на языке и губах утрачивали бы свою реактивность и упругость. Старики и старухи ходили бы с отвисшими губами и языком. Препротивное было бы зрелище. Конечно, артисты и президенты кололи бы себе ботокс, но получалось бы еще безобразнее.
…у нас была вторая пара глаз на затылке, то фирмы, производящие парктроники, разорились бы. Так им и надо. Или вот еще удобство. Пришел ты домой посмотреть футбол, а жена тебе – поговори со мной. Это такая просьба, лучше которой даже вопрос «где ты был, скотина, и почему у тебя, пьяного, галстук в губной помаде?». Даже и слова поперек не говоришь, а немедленно садишься спиной к включенному телевизору и начинаешь с ней разговаривать. Ну крикнешь невпопад «Гол!» или «Кто так бьет, кривоногий!». Ничего страшного. Жена все равно никаких умных слов от тебя, бесчувственного, и не ожидала. Просто хотела выговориться. Или ты еще не женат и разговариваешь с девушкой, а затылочными глазами подмигиваешь другой или даже третьей. Впрочем, наверняка женатым мужчинам женщины придумают обычай носить на этих глазах шоры. Еще и будут украшать их вышивкой.
И женщинам тоже польза будет. Они смогут увидеть – не морщит ли у них платье сзади и достаточно ли открыта спина. Впрочем, некоторые станут расстраиваться, решив, что нижний бюст у них выглядит не так привлекательно, как им казалось. Честно говоря, я не думаю, что женщинам нужна вторая пара глаз на затылке. Это будут не женщины, а какие‑то веб‑камеры на избирательных участках. Женщинам нужен второй рот. Лицевым ртом она ест, к примеру, диетический салат из сосновых опилок с крапивой, а с заднего крыльца наворачивает пирожные с заварным кремом и шоколадные конфеты. Но это не самое главное. Главное, что она сможет двумя ртами сама с собой разговаривать. До полного изнеможения и короткого замыкания.
…мы могли, как светлячки… Понятное дело, что пока не достигнешь половой зрелости, ходишь темный и не мигаешь. Или перестигнешь. Зато как достигнешь… Мужики светили бы нахально, в открытую, еще бы и носились со своими крошечными… светильниками20 как с писаной торбой и подмигивали бы прекрасному полу неприличное азбукой Морзе, а дамы и девицы прикрывали бы свой приманчивый свет кружевными накидками. Вспыхивали бы, словно невзначай, и тут же, покраснев до самых ушей, поплотнее кутались бы в кружева. Старые девы прятали бы все под шерстяным, двойной вязки, чтобы никто не догадался, что у них уж давно ничего не светится, а военные – под сукно. Все же служба и неудобно, когда в строю… Или чиновники. Распекает тебя начальница, а сама нет‑нет да и мигнет против воли. И ты вдруг как полыхнешь зеленым с красным отливом… Как расцвело бы искусство подмигивания и перемигивания. И глазами, и светом. Девушки строгих правил светились бы ровно и холодно. Голубым, холодным светом без полутонов и оттенков. Ну а бесстыдницы… Те самые, которые не только в кружева, но даже и наоборот… Нечего и говорить о бесстыдницах. На их неверный и обманчивый свет сколько летело бы… Кстати, о «летело». Вот если бы мы еще и летать могли…
…все дети рождались с небольшими молочными крыльями. Они бы у них росли лет до пяти или семи, а потом понемногу отсыхали и в десять лет отваливались бы совсем. Летали бы только худенькие. Да и то – невысоко и недалеко. Кроме тех, которые упорно тренировались бы. Отсохшие крылья хранили бы дома матери в шкатулках как семейные реликвии. Вроде молочных зубов. Если же крылья не отсыхали в нужное время, то ребенок считался не умственно отсталым, конечно, но с задержкой в развитии. Иметь крылья лет в пятнадцать, а тем более в двадцать считалось бы уже неприличным. На таких смотрели бы с сочувствием и состраданием. Они, и в самом деле, были бы не то чтобы с приветом, а… К примеру, писать умели бы, а вот счет и вообще точные науки им не давались. Не было бы среди них ни бухгалтеров, ни инженеров. Но если у крылатых обнаруживался голос, то их с руками и крыльями отрывали бы монастыри и церкви. Самый большой хор крылатых детей был бы в Москве при ХХС, а в Ватикане только второй. Богатые люди своим детям крылья удаляли бы хирургическим путем21, а бедные… В глухих деревнях встречались бы и крылатые старики со старухами. Обычно это были бы бобыли, но иногда они бы образовывали семьи. Чаще всего бездетные. По-настоящему, как птицы, они летать не могли бы, но долго парили бы в восходящих потоках воздуха. Этим пользовались бы туристические фирмы. Наймут человек пять крылатых прыгать с высоких страшных скал и привезут за деньги фотографов-любителей, чтобы те фотографировали, как они красиво парят. Конечно, и в городах крылатые, хоть и редко, но встречались бы. Жизнь в городе была бы у них не сахар. На работу с крыльями устроиться трудно. В офис не пойдешь, шофером тоже не возьмут – даже и на стуле толком не посидеть. Какая-то часть устраивалась бы работать дворниками или натурщиками, но очень небольшая. Натурщиками в основном женский пол, а у мужского, как возраст приходил, так волосы начинали бы расти на крыльях. Вроде как на ушах у обычных мужчин. Вид, прямо скажем, непрезентабельный. Зато ходить по вагонам метро и просить подаяния – в самый раз. Им подавали бы больше всех, и потому за них постоянно воевали бы криминальные нищенские кланы. А цыгане и вовсе нашли бы способ делать так, чтобы у детей крылья не отсыхали никогда. Поили бы их специальным травяным настоем. Понятное дело, на водке. Цыган за это привлекали бы к уголовной ответственности, но толку от этого не было бы никакого.
…Или выросли бы у меня крылья и умел бы я летать. Во сне-то я летаю и без всяких крыльев, а наяву… На работу летать глупо. Пока долетишь, весь взмокнешь и вымотаешься. Потом еще и работай давай. Да и воздух над Москвой – хуже только в каком-нибудь Пекине. А в метро или в автобус куда с крыльями? Оттопчут. Будут говорить – снимите ваши крылья. Мы рюкзаки снимаем, и вы крылья снимите. А они, мать вашу, не отстегиваются. Это вам не рюкзаки. Еще и какой-нибудь любознательный ребенок выдернет незаметно маховое перо. Еще и не одно. С работы вообще не имеет смысла лететь. И без того упашешься так, как не знаю кто, – а тут еще и крыльями всю дорогу махать. Благодарю покорно. Можно, конечно, по выходным летать в парках или вовсе уехать на природу и там летать над лесом или полем. Какая-нибудь скотина стрельнет в тебя из помпового ружья со своего приусадебного участка просто так, ради развлечения, и все. Или дети из рогаток. И поди потом доказывай, что ты не дрон. Если, конечно, в штопор не свалишься и не упадешь головой в картофельную грядку. Вот если только подлетать под балкон к какой-нибудь Василисе Прекрасной на седьмой или даже двадцатый этаж терема, в котором она живет с мужем, мамой, двумя детьми и котом… Как подумаешь о путанице проводов, о соседях снизу, сверху и сбоку…
…Или умел бы читать мысли. Мне от своих некуда деваться, а тут еще чужие. Зачем, спрашивается, знать мысли моего начальства обо мне? Не говоря о мыслях подчиненных. Можно подумать, что я их и без того не знаю. Мысли жены и не хочешь читать, а все равно придется. Так и лезут в голову, так и лезут… Поздно уж мысли читать. Нужно было это делать лет сорок назад, когда было непонятно, что у нее в голове, под шапкой черных, волнистых волос, когда в глазах…
…Или знал бы такое заклинание, как Баранкин, или у меня была бы коробочка с черным порошком и пергаментом, на котором написано «мутабор». В кого превращаться… Для начальства ты и без всякого превращения насекомое вроде Грегора Замзы, а для подчиненных… лучше и не знать, каким животным они тебя представляют. Что же касается жены… Даже если я превращусь в соседского спаниеля, она меня опознает по амплитуде колебаний хвоста.
…Или мог бы становиться невидимым. Зачем, спрашивается? В метро затопчут. Да и не тот у нас климат, чтобы разгуливать голым. Мгновенно посинеешь от холода и станешь видимым. Какая-нибудь проходящая мимо бабка покажет на тебя скрюченным пальцем и скажет: «Страмота». Не говоря о детях и полицейских. И вообще я хорошо помню, чем все кончилось у Гриффина. Ничем хорошим не кончилось.
…Или обладал бы способностью мгновенно телепортироваться куда угодно. Ну да… Возникнешь как черт из табакерки там, где тебя совершенно не ждут. Даже наоборот. Каждый первый тебе скажет: «Предупреждать же надо!», а каждый второй еще и будет норовить дать по морде.
…Или видел бы сквозь стены. Что я там не видел, за этими стенами? Как, спрашивается, потом все увиденное развидеть?
Лет через пятьсот или тысячу голливудские фильмы про Клеопатру или Спартака будут показывать уже как кинохронику древнеегипетских и древнеримских времен. Ну, может быть, будет небольшая путаница между мужьями и любовниками египетской царицы и Элизабет Тейлор.
А ведь я помню, как пахнет копировальная бумага. Жирная копировальная бумага, которая пачкала пальцы. То есть даже если закрою глаза и мне дадут понюхать разные бумаги, то я не ошибусь и выберу именно ее. Ведь это… ведь это как уметь по звуку определить, какое ядро летит – каменное или чугунное. Вот до чего я дожил.
Через каких‑нибудь восемьсот лет мы будем праздновать тысячелетие принятия Россией Салата Оливье. К тому времени слово «салат» исчезнет из употребления – останется только «оливье» как имя нарицательное. Так и будут говорить – оливье греческий, оливье мимоза или оливье винегрет. Вроде как слово «путин» будет всегда обозначать слово «президент», которое к тому времени тоже выйдет из употребления. В ознаменование этой круглой даты в Москве установят памятник, который будет представлять собой гигантский бронзовый таз, наполненный доверху оливье, и огромного бронзового мужчину, спящего в этом оливье лицом. Денег все это будет стоить несусветных. В ходе народного обсуждения проекта некоторые москвичи даже предложат нагнуть уже имеющуюся статую Петра Великого. Просто подставить ему под лицо таз – и дешевле обойдется, и панораму наконец‑то портить не будет. Но власти специальным указом запретят жалеть народные деньги.
В Конституцию впишут специальную статью, в которой будет подробно расписан канонический состав оливье. Перед этим, конечно, состоятся бурные дебаты в Думе. Либералы внесут проект рецепта, содержащий мясо рябчика, оливки, каперсы, паюсную икру и телячий язык. Правящая партия будет настаивать на курице вместо рябчиков и зеленом горошке вместо икры. Коммунисты же всей фракцией будут голосовать за докторскую колбасу и соленые огурцы вместо свежих. Согласительная комиссия прозаседает два месяца и сможет договориться только об одном ингредиенте, который устраивает всех, – водке майонезе «Провансаль». Дело дойдет до народного референдума, в ходе проведения которого обнаружатся страшные приписки в пользу курицы и зеленого горошка. Впрочем, больше всего голосов будет подано за водку, которую власть накануне тайно внесет в бюллетени, чтобы отвлечь народ от справедливой классовой борьбы.
Что ни говори, а муравьям все же повезло. Прибавь им Господь всего один атом углерода в муравьиный спирт и… Да кто бы покупал в магазинах водку?! В деревнях муравейники были бы в огородах. Это у малопьющих, которые для собственного употребления. А у тех, кто на продажу, были бы целые муравьиные пасеки. В городах, конечно, возможности не такие. Держали бы муравейники в специальных аквариумах, как рыбок. Самогонщиков так и называли бы – «муравейные братья». Или алкашей. Нет, алкашей называли бы «муравьедами».
Зато была бы водка дикая и домашняя. Из спирта диких муравьев и домашних. Водка «Мурашки» – почувствуйте себя в коллективе. Была бы еще африканская термитовка – золотистая на цвет и ужасно злая. Слона завалит. Или дамская водка, сладкая. Муравьи, как известно, доят тлей. Вот как раз с добавлением этого секрета… Да, она так бы и называлась «Растлительная». А есть еще муравьи, которые питаются грибами… Ну, тут все понятно. Ее возили бы из Голландии в глиняных бутылках, залитых сургучом. Или из Мексики, за бешеные деньги. На этикетке был бы изображен хохочущий шестиногий индеец с муравьиными усиками и мандибулами.
Вдруг задумался – сколько лет считалке «эники беники ели вареники»? Понятно, что она не старше вареников. Но ведь и вареникам тоже не одна сотня лет. Как вообще такие считалки передавались от одного поколения детей к другому? Или взять, к примеру, знаменитое «эни бени рики факи турбо урбо сентябряки». Это же вообще какое‑то древнее заклинание на исчезнувшем языке. Сентябряки, положим, не старше Древнего Рима, а рики и факи? Может, ими пользовались еще дети Древнего Египта.
Если бы я был президентом Академии педагогических наук, то организовал бы целую лабораторию или даже институт по изучению детских считалок. С удовольствием и сам бы пописывал статейки на тему происхождения, к примеру, считалки «шишли‑мышли сопли вышли». Вдруг эти сопли начали выходить в незапамятные времена у каких‑нибудь вятичей или кривичей. Так и вижу древнее племенное святилище и жреца, который заклинает простуженного сопливого воина или ребенка. Тлеют угли жертвенного костра, кисло пахнет овчиной, деревянные идолы стоят мрачные, липкие от куриной или бычьей крови, а между ними ходит жрец, мерно бьет в бубен и монотонно поет: «Шишли мышли… шишли мышли…».
Так вышло, что я могу отмечать несколько профессиональных праздников: могу – День науки, могу – День поэзии, могу – День изобретателя и рационализатора, могу – День переводчика, День писателя и даже День химика. Могу, но не знаю как. Возьмем, к примеру, День науки. Как его отметить? Собраться узким кругом, поплакаться друг другу в жилетку, проклясть правительство, напиться и расползтись. С Днем изобретателя такая же история. С той лишь разницей, что сначала можно достать принесенные с собой не внедренные в промышленность еще советские авторские свидетельства, российские патенты, облить слезами их тисненые красные печати, а потом уже проклясть правительство, напиться и расползтись.
С Днем писателя, не говоря о поэтах, все обстоит еще хуже. Так и вижу Пушкинскую площадь в праздничном убранстве. По ней, путая шаг и заплетаясь нетрезвыми ногами друг за друга, идут нестройные колонны писателей и поэтов. То тут то там вспыхивают мгновенные ссоры, потасовки, слышатся крики: «Тебе кто сказал, что ты поэт, а?! Из тебя поэт, как из… Нет, ты прочти!.. Это стихи?! Это рифма? За такие стихи надо в морду… Это твоя Муза?! Ты где ее подобрал? В подземном переходе у Павелецкого?..» Потом еще до поздней ночи придется уговаривать их расползтись и не драться с писателями и поэтами, которые расползаются с площади Маяковского.
Вот я и думаю, что нам нужны совсем другие праздники. Непрофессиональные и бесполезные. Вроде Нового года, хотя, конечно, и его превратили в полезный за много столетий, а жаль22. Я посидел, подумал и у меня получился День утраченных иллюзий. Все ходят задумчивые, ищут. Кто‑то находит свои, а кто‑то чужие. Организовать бюро по обмену иллюзиями. А не то замуровывать их в стены домов или тех мест, где они были утрачены. Еще и с памятными табличками. «Здесь утратил(а)… а думал(а)… а надеялся(ась)… чтобы еще хоть раз… да ни за что». Или совсем кратко: «Какой я был лопух…».
Или День сбывшихся желаний. Все уже дали себе зарок желать осторожно и теперь ходят задумчивые, соображают, что теперь с этими сбывшимися желаниями делать. Организовать бюро по обмену. Не выбрасывать же их. А не то замуро…
Или пусть будет День людей, много о себе понимающих. Все ходят задумчивые и много о себе понимают. Даже больше, чем хотелось бы. Организовать бюро, где люди, много о себе понимающие, могли бы делиться этим лишним пониманием с людьми, мало о себе понимающими, или с людьми, вообще ничего о себе не понимающими, но много понимающими о других. И пусть делятся сколько хотят. Сами потом напьются, подерутся и расползутся.
Слушал «Очи черные» в исполнении Шаляпина и хора. Вообще, я человек скромный. Не мот, не транжир какой‑нибудь. Такси лишний раз не возьму. И в быту тоже. Шапка цигейковая, куртка на китайском пуху и трусы в турецкую полоску. А когда в ресторан меня нелегкая занесет, то всегда, даже и мимо воли, думаю, что если бы стоимость этого фондю или чизкейка перевести на обычные котлеты или бокал дайкири измерить в рюмках клюквенной настойки, то из‑за стола бы уносить пришлось, а не уходить с чувством тяжелого голода… О чем, бишь, это я… Да! Слушал я, слушал и вдруг почувствовал острое желание промотать не доставшееся мне по наследству имение, залить шампанским соседей снизу, нанять лихача и гнать к Яру, чтобы там всю ночь не спать, не знать удержу, не думать о последствиях, швырять доллары и акции Газпрома под ноги цыганкам, упиваться тем, чем невозможно уесться, а утром встать, отряхнуть с колен цыганок, сигарный пепел – с лацканов смокинга, вычесать из бороды и усов застрявшие там черные и красные икринки и застрелиться. В том смысле, что пойти на работу.
Когда я смотрю на древнерусскую иконопись, то мне кажется, что те иконописцы еще писали ангелов с натуры. Они их видели. Потом писали уже по рассказам тех, кто видел, и тех, кто слушал рассказы тех, кто встречался с теми, кто видел.
Иногда из каких‑то заброшенных колодцев памяти всплывают вдруг картины далекого прошлого. Например, начало восьмидесятых. Январь. Трескучий мороз. Около пяти утра. Я поймал на улице какого‑то частника на «копейке» и еду встречать тещу на Казанский вокзал. В машине холодно. Печка не работает. От нечего делать я отскребаю от инея боковое стекло. За окном темно. Кажется, что под редкими и тусклыми фонарями чуть теплее, но это только кажется. Где‑то ближе к центру частник мой вдруг и говорит:
– Заедем тут минут на пять в один переулок и дальше поедем. Успеем мы к твоему поезду – не сомневайся.
Я и рта не успел раскрыть, как он свернул на какую‑то полутемную улицу, и мы быстро поехали по обледенелому асфальту, время от времени повизгивая тормозами. «Куда он меня везет? Здесь в город только одна дорога… – стал я соображать на манер Семена Семеновича Горбункова. – Да что с меня можно взять? Денег у меня с собой рублей пять… Еще полушубок на мне. Правда, из меха чебурашки. Правда, сильно поношенный. Про шапку из крашеного кролика и говорить нечего». От страха мои пять рублей свернулись в трубочку и забились в самый дальний угол кармана.
Тут мы свернули в переулок, и я увидел в свете фар трех мужчин и женщину, жавшихся к кирпичной стене какого‑то складского помещения. Мне стало совсем непосебе.
– Посиди пока, – сказал водила, вылез из машины и подошел к женщине, закутанной в толстый пуховой платок поверх вязаной сиреневой шапки. На ногах у нее были войлочные боты и полосатые толстые чулки. Трое мужчин стояли безучастно и к женщине не подошли.
– Стало быть, они не заодно, – подумал я, и мне немного полегчало.
Буквально через несколько минут водитель вернулся, и мы поехали на Казанский.
– Понимаешь, – сказал он, – пишемся мы. На Дрюона. На «Проклятых королей». Талоны у нас есть, а отоварить… Суки. Утром к открытию придешь, а уже никакого Дрюона. Вот мы и сговорились по очереди стоять, с ночи. Тебя вот отвезу и вернусь свою вахту отстаивать. Рассветет, и потеплее будет.
Пять рублей во внутреннем кармане моего полушубка расслабились и вылезли из прорехи, в которую они уже успели наполовину спрятаться.
Если бы я был кинорежиссером, то снял бы фильм по мотивам «Старика и моря». Перенес бы действие в наше время. Допустим, в Москву. Девушка, которая день за днем и год за годом выходит в море большого города на ловлю жениха. В ловле ей помогает младшая сестра, хотя мать и запрещает ей делать это. Несколько лет девушка не может ничего поймать. И тут вдруг ей улыбается удача – на ее крючок попадается огромный жених с квартирой, машиной и еще одной квартирой в Лондоне. Изо всех сил девушка тащит свою добычу в загс. Жених старается сорваться с крючка, просится в туалет, покурить, ему надо срочно позвонить своему адвокату и маме. В течение нескольких дней между девушкой и женихом происходит настоящая битва. Голыми руками девушке удается обессилить, подсечь и накрепко привязать к своему борту жениха, но на запах его дорогого парфюма собираются подруги девушки и хищно описывают круги, квадраты и треугольники вокруг них… Когда девушка добирается до цели, от ее жениха остаются только серебряная запонка от Армани и обрывок желтого шелкового галстука в мелкую коричневую крапинку, которые она дарит на память своей сестре.
Что‑то есть особенное в песнях и музыке старых советских кинофильмов шестидесятых годов. Вроде и поют о том, чего никогда не было и не будет, а все равно веришь в то, что главные герои поженятся и улетят в свадебное путешествие в тайгу строить дорогу или новый город, в котором все будут счастливы, а пока они работают в троллейбусном парке, но не оставляют мечты о космических полетах и потому учатся заочно на инженеров и полярников. И все ты знаешь о том, что будет дальше, но как только за кадром зазвучит музыка и под крылом самолета запоет зеленое море тайги – сразу у тебя в голове начинает клубиться светлое будущее и откуда ни возьмись сами собой проявляются картины из романа братьев Стругацких «Полдень, XXII век». Какая такая двадцать пятая нота была в песнях советских композиторов… Хорошо, что этот секрет теперь утерян.
…И опухшими от усталости сухими губами забредешь в какой‑нибудь дальний угол, а там вдруг родинка. Осторожно потрогаешь ее языком – и в обратный путь. Да еще и не напрямки, а круг дашь, чтобы обойти…
Храм Покрова на берегу Нерли растет на холме среди деревьев и птиц с таких незапамятных времен, что и деревья, и птицы, и даже река считают его своим. Это и в летописях деревьев и птиц записано, что он им не чужой. Весной, в половодье, храм плавает по облакам разлившейся Нерли; летом – по зеленому, в одуванчиках, лугу; осенью – по желтым и красным опавшим листьям ив и кленов, а зимой – по белому снегу и синему небу, которое здесь такой высоты, что, если хоть на мгновение запрокинешь голову – упадешь в него навсегда.
Между любит и не любит лежит огромное поле, на котором и любит, но по-своему, а не так, как тебе хочется, или любит, но не жалеет, или жалеет, но не любит, или любит, но не заботится и тут же рядом заботится, но не любит, и понять, где кончается одно и начинается другое, совершенно невозможно, или любит, но редко говорит об этом или вовсе не говорит, а только вздыхает, как лошадь, и все подкладывает на тарелку то конфету, то бутерброд с икрой, то колечко с камнем, то шубу норковую, то ключи от машины… или говорит без умолку, но на тарелке при этом шаром покати, или ключи от стиральной машины, или не умеет любить, но очень старается, или умеет, но не старается, или делает вид, что не умеет, а на самом деле… или любит, но не тебя, а то, что сама выдумала из головы – ты просто удачно подвернулся и совпадаешь с этим выдуманным, но не совсем, а почти, и из-за этого почти обиды, ссоры и даже скандалы с битьем посуды, или думает, что любит, а на самом деле просто не хочет быть одна; или не любит, но привыкла к тебе так, что жить без тебя не может, или может, но не хочет, или хочет, но сама не знает чего – то ли черешни, то ли в Венецию, то ли скандала с битьем посуды, или знает, но не говорит, а считает, что ты непременно сам должен догадаться, и попробуй перепутай черешню с клубникой, Венецию с Парижем, а скандал с битьем посуды… его ни с чем не перепутаешь.
Мне всегда нравились маленькие комнаты. Не люблю больших. Мне там неуютно. Всегда стремлюсь забиться в какой-нибудь угол. На даче мой кабинет устроен в комнате площадью в четыре квадратных метра или около того. В Москве у меня есть большой письменный стол и большой монитор, но я сижу на лоджии, где у меня маленький угол с маленьким столиком. Видимо, мои предки были хоббитами (видимо, и у Толкиена были такие же отклонения). Мне еще и мансарды нравятся с их окнами в потолках, но больше всего люблю я пароходные каюты, поездные купе и дома на колесах. В них мне уютнее всего. Все проплывает, проезжает и пролетает мимо, а я сижу у окошка (тоже небольшого и круглого, как иллюминатор в каюте) и пью чай. Я даже не знаю, что мне нравится больше – сама каюта или возможность проезжать мимо. Наверное, этому есть какое-то научное объяснение. Дети, кстати, у меня нормальные. Их не тянет в маленькие помещения. Что-то люди в белых халатах по этому поводу говорят, но что…
В списке евреев города Баргузин и баргузинской округи за 1892 год встретился мне человек по имени и фамилии Лейба Калека. Сначала я представил его толстым, румяным и веселым, любящим выпить и закусить, но потом прочел, что род его занятий хлебопашество, и понял, что толстым он вряд ли был. Так и вижу его сеятелем с развевающейся бородой и пейсами. Со стороны Байкала дует баргузин, семена ржи относит в сторону, и они застревают в его бороде. Его лошадь, как это принято у евреев, вечно с ним спорит, советует не сеять против ветра и вообще вдоль, а не поперек и считает, как и жена Лейбы Фира, что нужно наняться рабочим на золотые прииски, а не заниматься вот этим вот всем с плугом, семенами, озимыми и каменной землей. Лейба злится на нее, спрашивает, какого черта она с ним увязалась сеять, кто ее просил. Осталась бы дома и помогала Фире по хозяйству. Лошадь его не слушает и продолжает говорить, говорить…
Дача большая и очень старая. Чуть ли не середина девятнадцатого века. Доски, которыми она обшита, давно почернели от старости, от сырости, и кое-где на них завелись бледно-зеленые лишайники. Половицы в доме скрипят, мыши под ними шуршат, а за стеной, в гостиной, древние настенные часы перед тем, как пробить, хрипят так, что хочется встать, пойти и вытащить их из петли. В таких местах хорошо мечтать о том, чего с тобой не было и быть не могло. Сидишь на веранде с кружкой остывшего чая в руках, отгоняешь от себя комаров веткой бузины и представляешь…
…как приходят крестьяне жаловаться на управляющего, как есть он мироед и не разрешает косить траву на пустоши, которую они испокон веку всем обчеством косили, копнили, стоговали и в этих стогах с девками не при барыне будь сказано… еще при блаженной памяти императоре Александре Втором… а он велел их прогнать, не император, а управляющий, и для того вызвал из уезда пристава и казаков с нагайками… и девок портит. Не император, Царствие ему небесное, а управляющий и дочь кучера взял к себе в дом и живет с ней во грехе… срамота, да и только. Мужики ломают давно нестиранные негнущиеся шапки и армяки, бабы заламывают руки и все хором гнут спины и шаркают лаптями по навощенному паркету…
…как приходит Прасковья, вдова Анфима, кучера, помершего от белой горячки лет десять тому, и говорит, что вчера ночью позвал ее голос выйти на двор по малой нужде. Она подумала, что это Анфим с того света зовет ее, и вышла, и обнаружила в зарослях моркови существо вроде годовалого ребенка с очень тоненькими ручками, ножками и непомерно большой головой и огромными зелеными светящимися глазами. Зрачки у него были не круглые, как у людей, а щелочками и горизонтальные, как у козы. Ходил он между морковной ботвы и пищал, да так пронзительно и противно, что Прасковья сразу поняла, что он голоден. Кормила она его сваренным вкрутую и мелко порубленным яйцом, творогом и кислым молоком потому как от обычного молока Алешеньку слабило. Назвала она его Алешенькой. Живет он у Прасковьи уже второй месяц. Тихий, не пьет, не дерется, как покойный Анфим. Только по ночам не спит. Заберется на крышу, лапку свою свернет вроде подзорной трубы, приставит к глазу и все смотрит, смотрит на звезды… Починил ей грабли и рукой снял мигрень у нее и у коровы Зорьки. Прасковья хочет его усыновить и отписать на него избу, Зорьку, теленка Андрюшу и кошку Лукерью, потому как она одна на всем белом свете и сродственников не имеет. Не кошка, а Прасковья. Лукерья с Алешенькой часто разговаривают, но, о чем они мяукают, Прасковья понять не может, как ни старается. Одна беда – сельский батюшка отец Никодим стыдит ее и говорит, где это видано, чтобы на чертенка отписывать…
…как стоят под раскрытым в сад окном Алешенька вместе с Лукерьей и предлагают деньги, чтобы выкупить Прасковью, Зорьку и Андрюшу на волю. Хотят они улететь на родину Алешеньки. То есть улететь у них пока вряд ли получится, потому как тарелка Алешеньки разбилась при посадке, но они решили идти к краю земли, а там, на краю, может, и видно будет.
…как трется о ногу кошка Лукерья и мяучит, а о чем она мяучит…
…как приходят крестьяне, шапок и армяков не ломают, с вилами наперевес. Траву они уже скосили и грозятся извести на дрова рощу, беседку, дачу, управляющего, дочку кучера, которая живет с ним который год и куда хуже самого управляющего, и трех их выблядков, и даже твою тещу Аглаю Викентьевну, которую… ладно, так и быть, но беседку и дачу…
…как не приходит никто, а только жена велит идти переодеваться к обеду, потому как она терпеть не может турецких халатов за столом, а на обед у вас рыбная солянка из судака, осетрового балыка горячего копчения и раковых шеек. Астраханский балык, маслины и каперсы купили позавчера в городе, лимон жена вырастила на подоконнике, а за раками и судаком посылали кухарку к вдове местного дьячка, Раисе, которая самый удачливый на всю деревню и даже на всю волость рыбак и может ловить рыбу чуть ли не на голый крючок, потому как она, и это известно даже теленку Андрюше, ведьма и может приманивать не то что безгласных раков или судаков, а и собак, и птиц, и людей, не говоря о каких-нибудь божьих коровках или муравьях. Про нее ходят разные слухи. Большей частью нехорошие. Раиса женщина красивая, статная, с толстой косой и ямочками на всегда румяных щеках. Мужчин, к примеру, она может заставить кружить вокруг своей сторожки хоть час, хоть два, хоть ночь напролет, пока ей самой не надоест. Еще и напустит дождь или снег, если зима на дворе. Везде солнце, а вокруг ее дома льет как из ведра или метет метель и мужик бедный ходит и ходит, как заведенный. Споткнется, упадет, встанет и снова идет, не чуя под собой ног. Семейных к ее дому жены близко не подпускают или велят обходить десятой дорогой, а неженатых… Однажды зимой пропали без следа почтальон вместе с ямщиком и тремя тюками почты. Лошадей потом нашли за три версты от Раисиного дома, а они со страху двух слов… Рыба, однако, и раки у нее всегда только что выловленные, продает она их недорого, никогда не торгуется, а послать за ними можно и кухарку.
Меня всегда интересовали детали. Уже в пятом классе средней школы, когда мы начали изучать историю Древнего мира, я вдруг понял, что меня интересуют больше всего не пирамиды, не грандиозные храмы, не завоевательные походы фараонов, а быт древних египтян – чем питались, что носили, в каких домах жили, как ловили рыбу в Ниле, как готовили пойманных на охоте уток, на каком масле жарили яичницу из крокодильих яиц и о чем думали, когда ложились спать. О чем разговаривали перед тем, как закрыть глаза. Жаловались ли на жару, на маленькую зарплату, на отсутствие бесплатных обедов на строительстве гробниц в Долине Царей и на мозоли, натертые новыми сандалиями. О чем думал фараон перед тем, как заснуть, – о том, что жрецы плетут интриги, что царица рожает каждый год девочек, или о том, что завтра вставать ни свет ни заря и идти в поход против гиксосов или хеттов.
О чем думал, засыпая, средневековый монах – переписчик, к примеру «Географии» Страбона. О чем он размышлял, прикрыв покрасневшие от напряжения за день глаза – о дальних странах, которые он никогда не видел, или о людях с песьими головами или совсем без головы с глазами на груди, которых он сам же и выдумал из головы, или об Индии, которая в те времена была восточным краем ойкумены, или о крае земли, на котором стоит преогромная гора, с вершины которой можно дотянуться до низко висящих звезд или ухватить за хвост небольшую комету, или о том, что бобы и чечевица стоят поперек горла, что хочется съесть целиком зажаренного каплуна, а потом замаливать этот грех, что пропущен мягкий знак в слове песьеглавцы, что нужно его как-то втиснуть, но как… что яйца и сыр нужно ждать до субботы, что монашки соседнего монастыря…
О чем думал, падая вечером от усталости на лавку, черносошный крестьянин, в деревню которого пришли царские писцы и давай описывать все подряд – и трех кур, и тощую корову, и курную избу, и коробья ржи, и коробья овса, и огород, на котором, кроме репы, капусты и гороха, ничего толком и не росло, потому что зима семь месяцев в году, и паханую землю, и непаханую, и покосы, и каждую копну сена, и пятерых детей, и кошку, и собаку… Ничего он долго не думал, а только успевала мелькнуть в его голове мысль о том, что хорошо бы улететь отсюда за тридевять земель в тридевятое царство… или дать денег подьячему, чтобы записал он земли не столько, сколько есть на самом деле, а…
О чем думали мои бабушка, дедушка и мама, ложась спать двадцать первого июня сорок первого года в Киеве. Маме было пять лет, и она который день подряд думала о кукле, которую ей обещал купить мой дедушка. О чем думала бабушка, работавшая медсестрой в больнице… Наверное, о том, что лето жаркое, о новых туфлях, на которые денег нет и неизвестно когда будут, о вечной игле для примуса, о том, как хорошо было бы переехать из полуподвальной комнаты, в которой они жили, на второй или даже на третий этаж… Точно знаю, о чем она не думала – о том, что через пять месяцев получит похоронку на мужа, погибшего где-то в районе Чернигова, о том, что следующие четыре года они с мамой проведут в эвакуации на Урале, о том, что одна из ее сестер вместе со всей своей семьей погибнет в Бабьем Яру, о том, что ровно в четыре утра Киев станут бомбить.
О чем думали немецкие летчики, ложась спать пораньше, чтобы проснуться часа в два, получить свои полетные задания, на которых обозначены мосты, военный аэродром, заводы и полететь в Киев, до которого часа полтора лета. Может, и вовсе не ложились спать, а сидели, пили свой кофе, курили сигареты Oberst и думали о том, как отоспятся после возвращения в расположение своего полка или эскадрильи, о целях, которые им предстояло бомбить, о том, что привезут из России в подарок жене и детям, о Киеве, который представлялся им… бог знает как он им представлялся. Точно знаю, о чем они не думали – о моей бабушке, о моем дедушке и о моей маме, которым придется выбегать на улицу в чем мать родила и прятаться от зажигательных и фугасных бомб, падающих с безоблачного неба.
Если разобраться, то ничего в сухом остатке от этого весеннего дня не останется – ни шума ветра, ни больших и маленьких парусов на горизонте, ни солнечных бликов на воде, ни барашков на волнах, ни холодных пузырчатых брызг, ни вкуса кофе на губах, ни запаха духов, ни книги на коленях, ни негромких слов, ни улыбки, ни мелькания руки, поминутно поправляющей растрепанные ветром волосы, ни теплого шерстяного запаха большой серой шали, только лет двадцать или тридцать спустя, на каком-нибудь семейном празднике или юбилее, окруженный родственниками, детьми и внуками, поднимая рюмку водки перед тем, как сказать тост, вдруг поймешь, что все могло быть иначе, если бы тогда… и закашляешься, поперхнувшись водкой. Жена постучит тебя по спине, ты вытрешь выступившие слезы и попросишь передать тебе селедку с луком.
Сидишь на берегу под ивой, между водой и небом, уминаешь в трубке, перед тем как закурить, пахнущий медом и черносливом темно-золотой табак, смотришь на воду, на плывущий по ней бело-голубой теплоход, и думаешь о том, что весной даже ручьи текут в дальние страны, а уж про реки и говорить нечего. Там, вдали, за поворотом, должно быть вовсе не Конаково и даже не Кимры, а какой-нибудь Занзибар или Таити. К вечеру, когда стемнеет, причалит теплоход к острову, поросшему пальмами, оливковыми деревьями и бугенвиллеями. Туристов на лодках переправят на берег, где их встретят мужчины в накидках из дубленых буйволиных шкур и женщины в набедренных повязках из травы, в бусах из окрашенных семян тамаринда и ореховых скорлупок, в перьях райских птиц. До самого утра островитяне будут перед гостями петь, плясать, бить в большие и маленькие барабаны, звенеть браслетами на руках и ногах, кормить их запеченными в кокосовых сливках молочными поросятами и поить брагой из забродивших плодов хлебного дерева, а утром с больными головами, измученные похмельем туристы приплывут в Кимры и будут умирать от жажды, слушая экскурсовода в местном краеведческом музее. Кроме тех, кто запутается в зарослях травы набедренных повязок и не сможет вернуться на борт… Все это, однако, там, за поворотом, а здесь в котелке жена варит уху из подлещиков и карасей, которых сама же и наловила за час на почти голый крючок, в том смысле, что она на него только поплевала. Здесь у нее на гриле запекаются баклажаны с чесноком, медом и мелко порубленной петрушкой. Здесь плавает в садке вместе с карасями бутылка настойки на черносмородиновых почках и еще две бутылки темного портера притаились в багажнике машины. Таити, Таити… Не были мы ни на каком Таити. Нас и здесь неплохо кормят, а если жене еще и купить бусы не из семян тамаринда и ореховых скорлупок…
Семья писателей. Жена – маленькая, хрупкая женщина-прозаик, состоящая из одних углов, с энергией ядерного реактора на быстрых нейтронах. Муж – детский поэт, большой, мягкий, плюшевый увалень, который, несмотря на свои размеры, полностью умещается под острым каблуком своей супруги, которая каждый год выдает на гора по толстому женскому роману, которые муж, перерабатывая тысячи тонн словесной руды, день и ночь редактирует, успевая при этом варить манную кашу двум близнецам – дочери и сыну трех лет, вытирать им носы и рассказывать сказки, которые сам же и сочиняет. Толстые романы жены пользуются бешеным успехом. Женщины над ними плачут, мужчины млеют над изысканными эротическими сценами, а критики хвалят за тонкий психологизм с пряными нотками истерии и горького одиночества. Она что ни день дает интервью, ведет еженедельную передачу о писателях «Пусть пишут», заседает в жюри литературных премий, успевая при этом заводить бесчисленные романы с писателями, художниками, кинорежиссерами и даже содержать одного непризнанного и никого не признающего поэта, в котором есть что-то сильное, могучее и медвежье, как в чеховском Дымове, но без медицинского образования. Мужа своего она давно не любит. Ей часто снится, как она уходит от него – непременно босая и непременно по снегу, но даже во сне она понимает, что успехом своих романов, которые на самом деле не столько ее, сколько его… и с неистовой силой изменяет ему снова и снова. Романы ее становятся все толще, все тоньше в них психологизм и нотки истерии сливаются в один протяжный вой и нестерпимо горчат одиночеством. Непризнанному поэту она страшно надоедает, и он бросает ее ради какой-то грубой и вульгарной кассирши из супермаркета, отвратительно пахнущей приторными духами. Проходит несколько лет, потом еще несколько и еще лет пять или шесть. Она становится брюзгой, толстеет и уже начинает прикладываться к бутылке и транквилизаторам, как вдруг ей присуждают Нобелевскую премию по литературе. Муж страшно рад, пишет жене Нобелевскую лекцию и выбирает жене платье. Жена смотрит на все эти приготовления совершенно равнодушно и даже с отвращением. Она теперь не просто не любит своего мужа – она его ненавидит за то, что ей приходится получать его Нобелевскую премию, за то, что он все эти годы терпел ее, прощал измены, растил детей, редактировал, а фактически переписывал ее бездарные скучные романы, не устраивал скандалов, ни разу не поднял на нее руку, и даже сейчас ни слова упрека, ни… Она, наверное, была бы рада, если бы он избил ее сейчас, но он только спросил, что брать из ее вещей и в какой чемодан складывать. В ночь перед вручением премии, уже в стокгольмской гостинице, прислушиваясь к тому, как тихонько сопит муж на другом краю широкой, как шестиполосное шоссе, кровати, она встает, берет свою подушку, бесшумно обходит кровать и…
Утром в номер долго стучит прислуга, а потом, когда его открывают ключом администратора гостиницы, видят на смятой постели мертвого мужчину, мертвецки пьяную женщину, мычащую что-то нечленораздельное и размазывающую пьяные слезы по морщинистому лицу. На суде она молчала, за нее говорил ловкий и красноречивый адвокат, логически доказавший, что преступление было следствием воспаления мозга, начавшегося задолго до ночи в отеле, благодаря неумеренному употреблению алкоголя вкупе с транквилизаторами. В тюрьме, в которую ее посадили на восемь лет, с учетом смягчающих обстоятельств, выисканных где-то за большие деньги адвокатом, она написала автобиографический роман. Критики его ругали за отвратительный слог, но читателям они не смогли этого объяснить и потому роман выдержал два или три издания. Женщины над ним плакали, а мужчины…
Поэт среди поэтов напоминает еврея в Израиле.
Идешь по улице Луначарского, смотришь на серую, полинявшую, точно с креста снятую Климентовскую церковь, на обветшавшие дома девятнадцатого века, на окна с фикусами, алоэ, орхидеями, геранями и розами в горшках, на палисадники возле этих домов с буйно цветущими мальвами, шарами гортензий, гладиолусами, левкоями, флоксами и бархатцами, на заросли топинамбура, вылезающие за покрашенный синей краской штакетник, на заколоченные двери парадных подъездов, на держащиеся на честном слове ставни, на закрытую железную дверь магазина «Пироги» с полинявшей вывеской, которую, кажется, лет десять никто не открывал, на хорошо оштукатуренное, побеленное и покрашенное здание Торжокской межрайонной прокуратуры, занимающее памятник архитектуры второй половины девятнадцатого века, на мезонины купеческих домов, увешанные ржавыми тарелками телевизионных антенн, на обшитое унылым пластиковым сайдингом кафе «Надежда», в котором можно пообедать борщом, солянкой, пожарскими котлетами и мясом в горшках, на обвалившуюся затейливую лепнину старинного полуразрушенного особняка, на гипсовую женщину с лирой в руках, изо всех сил старающуюся не выпасть из ниши на втором этаже, и думаешь – стал бы ты радоваться, если бы все здесь было ухожено, оштукатурено и покрашено, если бы кресты на Климентовской церкви были позолочены, если бы колокольный звон на всю улицу, если бы в магазине «Пироги» торговали горячими пирогами, калачами, расстегаями с рыбой и ватрушками величиной с тарелку, если бы на открытой веранде кафе «Надежда» сновали половые и разносили бы карамельные латте, чизкейки, пышущие жаром пожарские котлеты, обложенную льдом зернистую икру в вазочках и запотевшие графины с водкой, если бы из какого-нибудь открытого окна доносились звуки рояля и кто-то приятным баритоном пел «Однозвучно гремит колокольчик», если бы… Нет, не стал бы. Если бы знать почему…
Идешь по улице Луначарского в Торжке, смотришь на серую, полинявшую, точно с креста снятую Климентовскую церковь, на обветшавшие дома девятнадцатого века, на окна с фикусами, алоэ, орхидеями, геранями и розами в горшках, на палисадники возле этих домов с буйно цветущими мальвами, шарами гортензий, гладиолусами, левкоями, флоксами, левкоями, золотыми шарами, флоксами, бархатцами, на буйные заросли топинамбура, вылезающие за покрашенный синей краской штакетник, на заколоченные двери парадных подъездов, на держащиеся на честном слове ставни, на закрытую железную дверь магазина «Пироги», на хорошо отштукатуренное, побеленное и покрашенное здание Торжокской межрайонной прокуратуры, занимающее памятник архитектуры второй половины девятнадцатого века, на мезонины купеческих домов, увешанные тарелками телевизионных антенн, на обшитое унылым пластиковым сайдингом кафе «Надежда», в котором можно пообедать борщом, солянкой, пожарскими котлетами и мясом в горшках, но отчего-то не хочется, на обвалившуюся затейливую лепнину старинного полуразрушенного особняка, на гипсовую женщину с лирой в руках, изо всех сил старающуюся не выпасть из ниши на втором этаже, и думаешь – стал бы ты радоваться, если бы все здесь было ухожено, оштукатурено и покрашено, если бы кресты на Климентовской церкви были позолочены, если бы колокольный звон не только малиновый, но и клубничный, если бы в магазине «Пироги» торговали горячими пирогами, калачами, расстегаями с рыбой и ватрушками, если бы на открытой веранде кафе «Надежда» шустрые половые разносили бы карамельные латте, чизкейки, ботвиньи, румяных молочных поросят с хреном и обложенную льдом зернистую икру в вазочках, если бы из открытых окон доносились звуки рояля и кто-то приятным баритоном пел «Однозвучно гремит колокольчик»… Конечно, стал бы. Наверное, даже посидел бы на открытой веранде с карамельным латте и поросенком. Потом расплатился бы и… пошел обратно, домой – к заколоченным дверям парадных подъездов, к зарослям топинамбура, к падающей гипсовой женщине и к снятой с креста Климентовской церкви. Почему обратно? Если бы знать почему. Как там у Бунина: «В силу чего русской душе так мило, так отрадно запустение, глушь, распад?» Может, поэтому или…
Земляничное варенье, хотя и близкий родственник клубничному, все же от него отличается. Клубничное, к примеру, можно намазать на булку. С земляничным так не поступишь. Даже если булку предварительно намазать толстым слоем сливочного масла, и то… Нет, земляничное нужно есть маленькой серебряной ложечкой, доставшейся по наследству от бабушки или прабабушки, из миниатюрной розетки тонкого костяного фарфора, на дне которой в самых мелких подробностях нарисованы незабудки, ландыши и сцены из жизни бабочек, муравьев и стрекоз. Клубничное варенье идет женщинам одомашненным и одомашнивающим, сдобным, пахнущим сладкими духами, умеющим варить борщ, печь пирожки с ливером, ватрушки и плачущим над стихами о несчастной любви. Клубничное едят после обеда за разговорами о засолке огурцов, о новых шторах в спальню и о том, как поднялись цены на все и особенно на увлажняющий крем для рук. Земляничное – это женщины дикие, даже когда выглядят вполне одомашненными, пахнущие пряностями, попутным ветром, дальними странами, полынью, нагретыми солнцем лесными полянами, губами, перепачканными земляникой, и приключениями на искусанные муравьями и комарами… Земляничное варенье едят за яростными спорами о предметах неважных и ненужных вроде реминисценций в прозе Набокова или о теории фрустрации, о том, чем она отличается от прострации, галлюцинации и дегустации, или вообще не едят, а застывают с поднесенной ложкой к закрытому наглухо рту, долго смотрят в окно на серые мышиные сумерки, на крупные капли дождя, сползающие по стеклу, на блестящие от воды листья деревьев, на едущие по лужам машины, а потом говорят:
– Уже поздно. Завтра на работу рано вставать. Как я устала от этих умных рассуждений о фрустрации… Выдумали ее на наши головы… Слово-то какое – точно картон жуешь. Во рту от него пересохло. Кажется, у нас оставался коньяк. Ты вот что. Налей мне и сходи-ка в продуктовый. Купи полкило телячьих сарделек, селедки, сыра с голубой плесенью, маслин… Если не будет селедки – возьми граммов триста килек пряного посола, пачку вологодского сливочного масла и багет. К чаю… ничего не бери – у тебя коньяк, а у меня целая банка земляничного варенья. Разрежу багет вдоль, намажу его маслом, а сверху вареньем. Не копайся, иди быстрее, а я пока нажарю картошки.
В Москве все кончается обедом. Это в Питере все кончается чашкой эспрессо в два наперстка, маленьким пирожным, которое можно съесть взглядом, еще не донося до рта, и долгим, как питерские сумерки, разговором о проблемах поэтики Достоевского, о сопоставлении писем Макара Девушкина Вареньке с письмами Достоевского жене, и приятным послевкусием от долгого пережевывания рассуждений Бахтина, а в Москве… То есть поначалу-то все, как в Питере, – вернисаж, разговоры о Малевиче, Шагале, о влиянии баухауса на авангард, арьегард и дизайн советских настольных ламп, споры о социалистическом сюрреализме, но между проекционизмом Тышлера и формализмом Лабаса вдруг протискивается официант и, склонившись над тобой как нянька над ребенком, спрашивает, какой хачапури ваша компания будет заказывать – по-аджарски, по-мегрельски или по-мегрельски, но с тремя видами сыра и к супу харчо, конечно, рюмку сливовой чачи каждому или сразу бутылку на всех и потом люля-кебаб из баранины на лоскутке лаваша, усыпанные зернами граната и колечками красного лука, а Пименов… Пименов со всеми его сталинскими и ленинскими премиями, со всеми его свадьбами на завтрашней улице и лирическими новосельями против Тышлера все равно что плотник супротив столяра, не говоря о Лабасе или Фальке, но… чурчхелу к чаю не нужно – лучше яблочно-ореховый штрудель с шариком ванильного мороженого и рюмку коньяка. Что же до приятного послевкусия, то оно, конечно, непременно будет, если принять какую-нибудь таблетку от изжоги…
Не разгроми Иван Третий Новгородскую республику в Шелонской битве, не потопи его внук Новгород в крови, еще неизвестно, как оно все повернулось бы. Новгородцы уже в двенадцатом веке ходили в Сибирь за Камень, то есть за Уральские горы. Собственно говоря, и Москва осваивала Сибирь если не с помощью новгородцев, то с помощью их потомков. Ушедшие от репрессий Ивана Грозного на восток в дремучие леса новгородцы основали купеческие династии Устюга Великого, Сольвычегодска, Лальска, Тотьмы, а уже их дети и внуки в поисках пушнины добрались до самых Алеутских островов. В конце концов, и предки Строгановых, организовавших и оплативших сибирский поход Ермака, были родом из поморов, живших на территории Новгородской республики.
Вот и прирастала бы Новгородская республика Сибирью. Сначала пушнина, потом нефть, потом алмазы… Ходил бы теперь по Северному морскому пути атомный ледокол «Марфа Посадница». Герцену, чтобы издавать свой «Колокол», не пришлось бы ехать за тридевять земель, к англичанам. Приехал бы в Новгород, арендовал помещение для своей вольной типографии, сфотографировал вечевой колокол на первую страницу газеты и давай, зови Русь к топору. Ливонской войны наверняка бы не было. Новгород не столько Москва, сколько Пекин в том смысле, что не столько война, сколько торговля и потому выход к Балтийскому морю купили бы у Ливонского ордена. Конечно, дорого, что и говорить, но если покупать сразу Ригу и Ревель с Нарвой, то можно добиться скидки. Опутали бы рыцарей кредитами… и десяти лет не прошло бы, как Орден превратился бы в медаль, а там и просто в почетную грамоту. Еще и берестяную. Вот только Псков был бы наособицу. Не друг и не враг, а так… То ли посредник между Новгородом и Москвой, то ли агент Кремля…
Москва, конечно, не успокоилась бы. У Москвы и в заводе такого нет, чтобы успокаиваться. То войной пойдет, то торговые новгородские караваны ограбит, то остяков с вогулами и чукчей с камчадалами начнет подстрекать к бунту. Новгородцы по примеру китайцев построят Великую Сибирскую Стену через всю Сибирь до самой Камчатки. Не сами, конечно. Наймут китайцев – у тех и опыт, и строителей столько… Потом их лет сто будут выпроваживать домой, но так и не выпроводят. По сибирским рекам за Стену станут проникать казаки и там, в застенках, нападать на новгородские фактории, на склады с мехами, солью и намытым золотом. Новгородцы в долгу не останутся – наймут немецких и датских солдат удачи и раздадут им сибирских вотчин в пристенных районах, как Москва раздавала вотчины детям боярским возле Засечной черты. Немцы начнут мешаться с ненцами. Потом, в двадцатом веке, все репатриируются в Германию. Там будут жить наособицу, в стойбищах. Перейдут на трехразовое питание. Сердобольные немцы купят им оленей в Сибири, чтобы те могли заниматься… чтобы не морочили им головы, а датчане их просто к себе не пустят. Датчан мало, а немцев много. Еще и с оленями. Создадут какую-нибудь Ямало-ненецкую область, потребуют себе коридор вроде данцигского из Копенгагена в Берлин или на малую родину – в Западную Сибирь… Нет, не пустят.
Одна беда – в устье Невы город Санкт-Петербург уже не заложить, а без культурной столицы какая империя… Петр Алексеевич, конечно, не успокоится – заложит город в другом месте. Нужно место болотистое, в дельте реки, у моря. Азов не подойдет – там не море, а одно название. По всему подходит Астрахань. Отсель можно грозить и персам, и индусам, и туркам, и даже афганским пуштунам, если знать, что они существуют. В этом плане все они ничуть не хуже шведов, а индусы еще и лучше – им можно грозить сколько угодно. Они вообще не поймут, о чем речь. Да и сапоги в теплом Индийском океане мыть куда приятнее, чем в холодном Балтийском море. Преимуществ может оказаться много, и даже самых неожиданных. К примеру, в жарком и сухом астраханском климате никогда не заведется такой писатель, как Достоевский. Он, конечно, поживет какое-то время в столице, напишет «Черные ночи», опубликует их в «Южной пчеле» и уедет в Старую Руссу к своим братьям – Ивану и Дмитрию Карамазовым. Вообще классическая русская литература станет светлее и радостнее. В ней будет больше арбузов, черной икры, осетрины, сладких помидоров и воблы. Гоголь не уедет в Рим. Ему и в Астрахани будет тепло. Правда, мы, скорее всего, лишимся «Шинели» и последующим поколениям писателей не из чего будет выходить… Ну, это не смертельно. В конце концов, есть еще халат Обломова, из которого и выходить не хочется.
И вот еще что. Никаких философских пароходов до Гамбурга в двадцать втором году не будет. Всех посадят на баржи и отбуксируют вверх по Волге до Белозерска, а там уже будет проходить граница Новгородской республики. Или где-то там. Если, конечно, по дороге ничего не случится. Баржи будут старые, ветхие – только успевай воду из трюмов откачивать. Не приведи Господь шторм или даже просто ветер с проливным дождем…
Усадьбе без малого две с половиной сотни лет. Построил ее для своей молодой жены екатерининский генерал. Не просто генерал, а генерал-аншеф и сенатор в придачу. Его жена была моложе мужа на семнадцать лет. Она, по ее собственным словам, генерала не любила, но вышла за него единственно потому, что он был человек мягкий, добродушный и из него можно было вить не только веревки, но и самые тонкие веревочки и даже связывать их в узлы, если с утра встанешь не с той ноги или шлея попадет под хвост. При этом не теряя к мужу уважения. Так бывает не только с генерал-аншефами, но и с… да с кем угодно может случиться.
Как бы там ни было, а генерал молодую жену любил, а поскольку был не просто богат, а очень богат и владел поместьями и крепостными крестьянами то ли в двух, то ли в трех губерниях, то решил подарить ей усадьбу. Не просто усадьбу, а целый дворцово-парковый комплекс и объект культурного наследия федерального значения, как теперь принято выражаться. Построил он ее в одном из своих имений, аккурат на пути из Москвы в Петербург или из Петербурга в Москву. Была у генерала тайная надежда, что императрица, случись ей проехать из старой столицы в новую и обратно, остановится в усадьбе отдохнуть, выпить чашку кофею с густыми деревенскими сливками и отведать какого-нибудь нежнейшего бланманже с только что собранной земляникой, которое по такому случаю приготовит специально выписанный из Петербурга повар, и прогуляться по парку, опираясь на руку хозяина усадьбы.
Строили усадьбу одиннадцать лет пять архитекторов, и вышла не просто усадьба, но архитектурная жемчужина. Тут тебе и трехэтажный барский дом, каждый этаж которого равен двум, а то и трем сегодняшним, и четыре огромных флигеля, в одном из которых был кабинет генерала с его архивом, в другом оранжерея с арбузами, дынями и персиками, в третьем домашний театр, в четвертом – каретный сарай, и посреди огромного двора, окруженного колоннадой, фонтан с наядами, а вокруг всего этого – огромный английский парк, со множеством уединенных павильонов для любовного шепота, гротов для страстных объятий, беседок для нежных вздохов и нескромных поцелуев в самых укромных уголках, с четырьмя каскадными прудами, а на самом большом пруду остров, на котором, по преданию, сам генерал-аншеф посадил сосну.
Окончание строительства праздновали на широкую ногу и не на одну. Гостей понаехало… В усадебном театре каждый день представляли то «Бригадира» Фонвизина, то «Венецианскую монахиню» Хераскова, глядя на которую дамы обливались слезами, то балет «Тщетная предосторожность», то живые картины с пастухами и пастушками, а то просто кавалеры шли за кулисы и там, с крепостными актерками… Лакеи сбились с ног, разнося по садовым беседкам мороженое, фрукты и французское шампанское.
Через две недели праздник кончился и все разъехались. Генерал, который к тому времени стал генерал-губернатором сначала одной из южных губерний, а потом одной из северных, уехал к месту службы, а жена за ним. В новой усадьбе она бывать не любила – больше жила в подмосковном имении. Когда генерал через двенадцать лет умер, окончательно переехала в свое подмосковное имение, а в этом больше не появлялась. Архитектурная жемчужина стала стареть, ветшать и осыпаться. Жемчуг, как известно, жив, пока его носят, а если лежит без дела… Усадьба переходила по наследству, ее продавали и перепродавали. Ей было трудно найти хозяина – так же как трудно бывает очень красивой женщине выйти замуж. При советской власти в ней сначала устроили картинную галерею, потом колонию для несовершеннолетних, потом военный госпиталь, потом турбазу, потом профилакторий, потом пионерлагерь, потом бутик-отель, потом он прогорел…
Теперь в заброшенной усадьбе само собой устроилось место для печальных размышлений. Бродишь по парку среди вековых лип, представляешь себе галантных офицеров в треуголках с золотым позументом, статских в бархатных кафтанах и фраках, дам в атласных и парчовых робах, украшенных кружевами и лентами, их неторопливые разговоры о недавнем возвращении императрицы из Крыма, о начавшейся войне со Швецией, о том, что Турция и Франция дают деньги Швеции, чтобы та воевала с Россией, о том, что Англия и даже Пруссия… о том, что с Турцией вот-вот начнется… о морских сражениях, об артиллерийских дуэлях, о рекрутских наборах, ставших почти ежегодными, о том, что… и думаешь о том, когда же все это наконец закончится – и война, и сражения, и артиллерийские дуэли, и разговоры о них, и рекрутские наборы, и похоронки, и похоронки, и похоронки…
Последними отцветают хризантемы, георгины и бархатцы. За ними только падающие листья, рыжие сосновые и лиственничные иголки, разбитые на тысячу мелких осколков сны и слова в этих снах, которые можно было бы не говорить, а просто повернуться и медленно уходить куда глаза глядят, пока тебя не остановят и не скажут:
– Мужчина, это не вы слезинку обронили? Вот эту, крошечную? То есть как не вы, а вон та женщина? Я же вижу – она маленькая, мужская и очень скупая. Вы мне не рассказывайте. Женские совсем другие – раза в три крупнее и горючие, а ваша даже сухой лист не смогла зажечь… Мужчина, вы руками-то не машите. Просыпайтесь и ступайте себе домой. Конечная, приехали. Трамвай в депо идет. Выпьют, понимаешь, а потом руками махать…