К книге
Слова в песне сверчковСлова в песне сверчков
21%
Слова в песне сверчков
3

У нас и жизнь так устроена, что ее нужно не столько пережить, сколько перезимовать. Потому у нас кладовки всегда полны банками с вареньем, засахаренными до состояния цукатов воспоминаниями о счастливом детстве, сушеными грибами, засоленными впрок письмами из потерянного рая, с того берега, и пожелтевшими фотографиями, на которых мы улыбаемся и машем.

* * *

И вот ты сидишь в саду, на складном стульчике, возле пруда размером с ванночку для купания грудного ребенка, и у тебя в руках большая кружка с чаем, в который положено две столовые ложки черничного варенья. Ласковый ветерок шевелит остатки волос на твоей голове, за забором мычит чей‑то теленок, не желающий идти домой, и где‑то далеко, через три дома, монотонно жужжит газонокосилка. Ты смотришь, как на куст пионов прилетела пчела и, точно слепая, ощупывает каждый еще не раскрывшийся бутон всеми шестью ногами. Вот прилетела еще одна, и вдруг… откуда‑то из самого сердца живота, из размазанного пятна от черничного варенья между пятой и шестой полосками на полинялой дачной футболке, внутренний голос тебе тихо, но твердо говорит:

– Это твое счастье, мужик.

Ты начинаешь кипятиться, возражать ему, как же так, при чем здесь пруд, черничное варенье, в том смысле, что крыжовник, три аршина земли и все такое для счастья, то есть для земного шара, научных открытий, космических кораблей и полетов к другим галактикам ни в коем случае не помеха. Произошла какая‑то ужасная ошибка. Ты сейчас, сейчас принесешь чертеж ракеты или научную статью, которую ты написал почти наполовину или даже на две трети и, честное слово, допишешь сегодня же или завтра, но… голос неумолим.

Ты дрогнувшим голосом спрашиваешь:

– И это всё?

– И это всё, да. И сад, и пионы, и пчелы, и черничное варенье, и ласковый ветер, и грядка с укропом, и грядка с клубникой, и ранняя редиска, и своя картошка без удобрений, и подвал, полный банок с солеными огурцами и помидорами, и квашеная капуста, щи из нее…

– И это всё?!

– И еще трехлитровая бутыль с рябиновой настойкой.

– Но статья… и чертежи…

– Хорошо. Пятилитровая.

Ты снова доказываешь, захлебываясь словами, умоляешь и чуть не плачешь…

– Милый, – трогает тебя за плечо жена, пришедшая в сад срезать цветов для букета на обеденном столе, – ты всхлипывал во сне. Не спи перед закатом. Будет потом весь вечер голова тяжелая.

Еще весь во власти своего сна, ты пытаешься объяснить ей про счастье, про внутренний голос, идущий из сердца живота, про спор с Большим Черничным Пятном между полосками… Она смотрит на тебя и спрашивает:

– И давно это у тебя? Давно ты разговариваешь со своим животом?

Ты устало машешь рукой и замолкаешь.

– Пойдем в дом, – ласково говорит жена. – Я наварила на ужин молодой картошки с укропом, нажарила куриных котлет и поставила в морозилку…

И ты идешь в дом, а по пути рвешь с грядки зеленый лук к ужину.

* * *

Если при строительстве дачи, по недосмотру или по каким‑либо другим причинам, не положить в ее основание том рассказов или пьес Чехова, то вишни в саду будут расти плохо, ягоды будут кислыми, наливка из них нехороша, у самовара прогорит труба, свежезаваренный чай будет пахнуть вениками, ватрушки не пропекутся, в них будет мало изюма, гости приедут скучные, разговаривать станут не о небе в алмазах, не о полете на Марс и не о стихах Бродского, а как начнут про навоз, ипотечный процент, продажу своей подержанной машины, камни в почках и анализы мочи – так их и не остановишь до тех пор, пока комары всех не прогонят спать в душные комнаты. Мало того, еще и на ночь глядя вас в смородиновых кустах за деревенским туалетом будет хватать за руки и говорить о внезапно вспыхнувшей животной страсти какая‑то приехавшая вместе с гостями полузнакомая и полусумасшедшая дама, унизанная серебряными кольцами с головы до ног, перепачкает вам лицо противной жирной помадой, которую вы, пытаясь стереть, размажете по всему телу, а выросшая как из‑под земли жена…

В конце концов вам все это надоест и вы, вместо того чтобы наслаждаться пением соловьев, прохладой, неторопливой беседой о судьбах русской литературы, чтением старых журналов, потрепанных книжек с повестями Тургенева и рассказами Чехова, купите по приказу‑совету жены тур в Таиланд, и там, обливаясь потом, мучаясь изжогой после обеда с супом том ям, покупая жене бесчисленные серьги, браслеты для рук и ног в количестве, которого хватило бы на десяток Шив, сувенирных слоников из сандалового дерева, вы будете себя ругательски ругать за то, что при закладке фундамента дачи поленились сами положить Чехова, а поручили это сделать рабочим или их бригадиру или жене, которая командовала бригадиром, рабочими и вами и которая теперь примеряет расшитые блестками бархатные тапки с загнутыми вверх носами такой остроты, что от одного их вида у вас колет в правом боку.

* * *

За окном стоит зима. Вернее, она стояла бы, кабы трещал мороз, кабы звенел воздух, кабы шел снег… но трещат только сороки на железных ветках телеграфных столбов. Снег шел, да и вышел весь, а вместо него идет, сам не зная куда, дождь. Еще и падает, точно пьяный. А потому зима за окном не стоит, а ползает по серой перловой каше сугробов, валяется в черных лужах и вымаливает на снег у тонких и ноздреватых, блинных облаков. В такую погоду хорошо напиться черного, смолистого чаю с пухлыми, румяными плюшками, покрытыми слюдяной корочкой расплавленного сахара, сесть у окна, надышать на холодное стекло дальний очарованный берег и, качая страусиными перьями в голове, рисовать на нем цветущие бездонные очи.

* * *

Зимним вечером в пятницу из центра стремительно выскакиваешь из метро, мечешься по вокзальным перронам, вваливаешься в полутемный и полусонный вагон пригородной электрички, пропахший чебуреками, пивом, сигаретным дымом, тянущимся из тамбура, смотришь на бесконечный свет бесконечных вывесок за окном, сквозь который пробиваются крошечные битые пиксели морозной темноты, потом их становится больше и свет распадается на круги фонарей и квадраты окон, потом окна с их шторами, кошками и столетниками на подоконниках понемногу отстают и на платформе какого‑нибудь сорок восьмого или сто второго километра одинокий колченогий фонарь стоит по колено в снегу и даже не пытается подойти посветить к открывшейся с воздушным шипением двери, из которой ты выходишь в такую непроглядную тьму, что в ней синуса от косинуса не отличить, спускаешься чертыхаясь по обледенелым ступенькам, идешь по узкой тропинке меж высоких сугробов, сопровождаемый лаем собак, долго гремишь жгучим от холода замком на двери дома, долго обметаешь в сенях снег с ботинок, включаешь свет, замерзший в лампочке за три месяца твоего отсутствия до состояния мелкой, крупитчатой пыли, садишься в старое продавленное кресло перед печкой, кладешь в нее измятые старые газеты, поверх них березовую кору, поверх коры дрова, зажигаешь спичку и, глядя на то, как разгорается огонь, чувствуешь… но сказать не умеешь, а откупориваешь привезенный с собой коньяк, набиваешь трубку табаком, как следует уминаешь его указательным пальцем, закуриваешь, выпускаешь один большой клуб дыма и два поменьше и чувствуешь… но сказать не умеешь, а только смотришь и слушаешь, как разгорается в печке огонь, как трещат сухие березовые поленья, как свет в лампочке оттаивает, превращаясь из корпускул в волну, как под полом лихорадочно шуршит, будя детей, голодная, точно волк, мышь, многодетная семья которой уж и не чаяла дождаться твоего недоеденного бутерброда с копченой колбасой, и чувствуешь… но засыпа…

* * *

Летний вечер в двух словах не описать – тут тебе и стрекотание кузнечиков, и оглушительно пахнущая резеда, и чай, накрытый в садовой беседке, и сладковатый дымок от противокомариной спирали, и кусочек миндального пирожного, случайно упавший за вырез блузки, и смешной, щекотный поиск этого кусочка, и легкая, как молодое божоле, болтовня, от которой в голове шампанский шум и ноги отказываются, зато руки… Другое дело – зимний вечер. Треск поленьев в печке – вот и все его описание. Впрочем, даже и этого много. Хватит и одного глагола «прозевать».

* * *

Охотничьи лыжи готовлю накануне. Смолю их тщательно, до цвета, который мебельщики называют «венге». Потом натираю лыжной мазью до нестерпимого блеска. Новые зимние, на волчьем меху, монгольские сапоги из темно‑красной тисненой кожи с монгольскими же узорами смазываю, чтобы не промокли, касторовым маслом раза два, не меньше. К утру на термометре тридцать два градуса мороза. Жена интересуется – иду ли я на полчасика только за бронхитом и сразу обратно или на час‑полтора за воспалением легких. Обещает испечь творожную запеканку с изюмом и орехами, если вернусь.

Начинай, говорю, печь, а сам надеваю тулуп, меховую шапку, рукавицы, зову собаку и выхожу на лыжах в поле. Снег, который шел всю ночь и все утро, утомился идти, упал и лежит. Поле ровное, точно укрытое белым бархатом, остро посверкивающее под солнцем. В противоположном от солнца углу неба висит полупрозрачная ледышка так и не растаявшей за утро луны.

Лыжи идут ровно, упруго, скользят хорошо, и снег под ними тихонько поскрипывает. Время от времени я смахиваю иней, наросший на ресницы, оборачиваюсь назад и вижу, что следы от лыж получаются до того аккуратные и до того параллельные, что, кажется, они не пресекутся даже в неевклидовом пространстве. В голову из окружающего поля, укрытого снегом, из ледяного неба, из морозного игольчатого воздуха проникает такая холодная и такая кристальная ясность, что, будь у меня в ней (в голове) хоть какая‑нибудь, пусть и самая сложная, мысль, кроме той простой, что дома сейчас ровно на полсотни градусов теплее, я бы ее (мысль) как подумал бы, как… и тут собака чует мышь, прямо под моими лыжами, прыгает мне в ноги, я падаю… и тут жена звонит из внутреннего кармана с сообщением о том, что запеканка готова и если я еще не превратился в сосульку, то… – Лучше, – говорю я, поудобнее устраиваясь в сугробе, – картошку в мундире свари. Да не вари в полковничьем – вари в генеральском. В том, который с селедкой, маринованными подосиновиками и рябиновкой1. Мы с собакой придем с мороза, а с мороза не пьют творожную запеканку. С мороза сама понимаешь. Колечками лука будешь селедку посыпать – подмаринуй их, но самую малость. Рябиновку можно и не охлаждать. В горле охладится – мы с мороза придем…

* * *

Лежишь себе, замотанный с ног до головы в йодную сетку, поверх нее в тещин оренбургский платок, поверх рубашки в какой‑то допотопный, подбитый вытертым мехом доисторического саблезубого кролика жилет, застегнутый на большую, красную, с золотым ободком женскую пуговицу, поверх жилета в стеганый байковый халат, поверх халата в жарко натопленную шведской печкой комнату, чай с медом, грудной сбор и липовый цвет лезут уже из ушей, смотришь в окно и думаешь, что болеть в деревне почти так же скучно, как и в городе. Почти – это собака, которая влезла на несколько обледеневших, брошенных и забытых еще летом у стены дома кирпичей из пенобетона, преданно смотрит с улицы в окно, на закутанного в комнату тебя, виляет хвостом и ждет, когда ты выйдешь, чтобы поиграть с ней окаменевшим от мороза резиновым поросенком, у которого отгрызена голова.

* * *

Если взять запах свежевыпавшего снега, перемешать с запахами печного дыма, березовых дров, мандаринов, сладких блинов со сметаной, в получившуюся смесь всыпать горсть маленьких детей, уже перемазанных с головы до ног этой сметаной и облепленных сахарным песком, который никто и не думал добавлять, прикапать десятка два капель вкрадчивого мяуканья кота и запаха лыжной смолы, примешать тарахтенье трактора, расчищающего засыпанную за ночь снегом дорогу, громкое трещанье стаи сорок в кроне вековой липы, щедро украсить красногрудыми снегирями, желтогрудыми синичками, сухими оранжевыми фонариками физалиса в белых снежных шапочках, оплести все китайскими гирляндами из разноцветных лампочек, которые развешивать еще рано, но очень хочется, то получится зимнее утро. Да, еще и не забыть втиснуть в него оглушительный выстрел соседа из дробовика по сорокам. Потому что не надо трещать над головой, которая и без того трещит после вчерашнего.

* * *

Когда стало совсем темно, я взял фонарик, собаку, лыжи и пошел в лес. Не то чтобы я хотел кому‑то или сам себе доказать, а… вообще. Жена велела взять телефон. Я никогда не ходил ночью на лыжах. Я летал на мотодельтаплане и даже на гидромотодельтаплане, а вот ночью на лыжах… Мне через два года уже на пенсию, а я еще не делал этого. Жена сказала, чтобы без телефона я не уходил. Она бы пошла со мной вместо телефона, но у нее заболело горло.

По полю до леса пять километров2. Сначала я перешел шоссе, потом встал на лыжи, пять раз крикнул собаке, чтобы не разбегалась в разные стороны, потом крикнул еще два раза и пошел к лесу. Сначала было светло от деревни, от машин на шоссе и от звезд. Сначала собака все равно бегала во все стороны и пыталась ловить мышей. Сначала, до оврага, я шел быстро, подсвечивая себе фонариком. Овраг небольшой. Можно сказать, и не овраг вовсе, а просто низинка, но деревенских огней из нее не видно. Откуда‑то набежал ветерок и прикрыл небо пепельно‑серыми тучами. Потом одна туча немного отодвинулась в сторону, и на том самом месте, где только что приветливо сияла Венера, оказался тусклый и красноглазый Марс. Потом огни деревни спрятались за далекие сугробы. Потом стал садиться фонарик. Потом собака продолжала бегать, но уже не во все стороны, а только в некоторые из них. Буквально в одну или в две и недалеко. Хорошо, что я ее взял. Ее можно было время от времени подзывать и спрашивать:

– Тебе не страшно?

После того как я выбрался из низины, по полю до леса осталось километра два. Лес начал расти на глазах, чернеть и молчать. Он рос даже внутри меня, а чернел и молчал внутри еще сильнее, чем снаружи. Видимо, лес рос не только внутри меня, но и внутри собаки, потому что команду «рядом» она начала понимать без слов. Внутри этой молчаливой черноты могли жить и волки, и кабаны, и медведи, и… жена могла бы просто позвонить и узнать, как мы там – не стерлась ли мазь с лыж, не погас ли фонарик, не поймала ли собака мышь, не бросилась ли разъяренная мышь на нас обоих и… Зачем, спрашивается, она заставила меня взять телефон, а сама… Сам я думал разное:

– Тебе два года до пенсии осталось, дома остался тушенный в сметане кролик, осталась жена с жареной картошкой, блинами и вареньем из черной смородины… Какого, спрашивается, ты повернулся к лесу передом, а к ним ко всем и даже к бутылке зубровки… В конце концов, можно сфотографировать лес издалека на максимальном увеличении и спокойно пойти домой. Да, можно, но днем, а ночью нужен прожектор. Вспышка фотоаппарата в этой ситуации…

Тут ко мне сама подошла собака и спросила:

– Тебе не страшно?

Было уже поздно бояться. До леса оставалось метров двести. Я передвигал лыжи не то чтобы медленно, но… все время думал о том, как быстро поеду обратно. И правда, первые полкилометра обратного пути, пока лес за мной гнался, я так быстро шевелил ногами и руками, что собака у меня уже ничего не спрашивала – ей и без того было все понятно. Лес гнался и за ней. Мы ощущали на своих, мокрых от пота, спинах его тяжелое, черное дыхание.

Когда лес понемногу стал отставать и впереди появились огни деревни, я замедлил ход, подозвал к себе собаку и начал с ней договариваться о том, чтобы она во время моего рассказа о ночном походе, в тот момент, когда я стал бы показывать следы от медвежьих клыков на пятках лыж… просто ушла к себе в будку и заснула. Поела бы колбасных обрезков, которые я ей незаметно вынес бы из дому, и быстро заснула, а не вертелась бы перед глазами жены, всем своим видом показывая, что кусать лыжи и она умеет, что сто раз это делала, что может хоть сейчас…

На самом деле, ночью на опушке леса тихо и совсем не страшно. Пронизывающего ветра, дувшего в поле, нет, редкие снежинки падают, падают и никак не могут упасть, тишина стоит такая, что слышно, как ледяное черное небо над черным лесом потрескивает от мороза, видно, как в щелях между глыбами появляются и пропадают звезды и, если бы не многочисленные цепочки заячьих следов, которые запросто могут принадлежать и волкам, и кабанам, и даже медведям…

* * *

Часам к девяти утра или даже к половине десятого оболочка сна становится такой тонкой, что сквозь нее понемногу начинает проникать шуршание и треск бересты, которую теща рвет на полоски перед тем, как положить в печку, тонкий, приглушенный писк петель чугунной печной дверцы, шипение масла на сковороде, шум закипающего чайника, стук кухонного ножа о разделочную доску, и когда, наконец, оглушительный запах свежесваренного кофе эту оболочку разрывает в клочья, ты понимаешь, что вокруг тебя на десятки километров не среда, не пятница, не, упаси Господь, понедельник, а только суббота, в которой нет ни работы, ни начальников с их это надо было сделать еще вчера, ни вагонов метро, в которых надо стоять на одной ноге, ни бесконечных автомобильных пробок, заполняющих бутылки так, что в них не остается ни глотка воздуха, состоящего из сажи, бензиновой гари и трех молекул кислорода на два района, но вместо всего этого есть небо, не опутанное проводами и не загнанное в щели между домами, под небом заснеженное поле, в поле деревня, в деревне дом, на кухне которого стоит большая фаянсовая тарелка с горой огненно‑золотистых сырников. Намазываешь каждый густой деревенской сметаной, поливаешь все сверху клубничным или малиновым сиропом, откусываешь сырник так, что даже мочки ушей оказываются белыми и сладкими, и во рту у тебя начинает смешиваться горячее с белым, а сладкое с тающим на языке. Именно в этот момент, когда и горячо, и вкусно, и не проглотить не обжегшись, и хочется приоткрыть рот, чтобы остудить, но ненароком не выронить, надо показать жестами жене или теще или собаке, не спускающей с тебя преданных глаз, чтобы они добавили побольше холодных сливок в большую кружку с горячим кофе, иначе…

* * *

Еще светло, но для чтения лучше включить лампу. Прочтешь полстраницы, зевнешь, еще раз зевнешь, захлопнешь книгу, допьешь остывший чай, сунешь ноги в валенки, накинешь тулуп, замотаешься толстым шарфом и выйдешь ненадолго в сад поскрипеть снегом, посмотреть на почерневшую от прошлогодних дождей гроздь рябины, на трех довольных синиц, которые заклевали до смерти кусок сала, привязанный бельевой веревкой к ветке яблони, и теперь перемывают кости какой‑то вороне, на серые замшевые сумерки, которые на тонких белых ниточках медленно и осторожно кто‑то невидимый опускает на деревню, подожмешь внутри перчаток замерзшие пальцы, соберешь их в кулак, поежишься от холода и вернешься в дом, чтобы читать с оставленного места: «Уже давно смеркалось. Он отправил своего надежного Терешку в Ненарадово с своею тройкою и с подробным, обстоятельным наказом, а для себя велел заложить маленькие сани в одну лошадь и один без кучера отправился в Жадрино, куда часа через два должна была приехать и Марья Гавриловна».

Потом прикроешь глаза и станешь представлять себе бледную и хрупкую Марью Гавриловну, ее слезы, ее белое платье, ее рассыпавшиеся по плечам волосы, случайное такси, небритого шофера, спрашивающего: «Дорогу покажешь, брат?», толчею на вокзале, густой рев паровоза, мчащегося сквозь метель, морозный полустанок, занесенных снегом людей, бегающих по платформе и беспрестанно отворяющих и затворяющих большие двери, ее слова «Я не знала, что вы едете. Зачем вы едете?», заиндевевшее окно вагона, а в нем снежная круговерть, огромный шевелящийся сугроб, наметенный перед дверью в дровяной сарай… Подумаешь о том, что надо бы подложить дров в печку, иначе под утро… и заснешь, так и не выключив лампы.

* * *

Поле огромное. Жгучий ледяной ветер гонит по нему к лесу вороха заячьих и собачьих следов, гнет в дугу, завязывает в узлы и рвет на куски широкие следы охотничьих лыж, осыпает гулкое эхо выстрела и карканье ворон сверкающей снежной пылью и затихает в ельнике…

* * *

Как хотите, но самый приятный в лыжной прогулке момент не тот, когда ты наперегонки с ветром спускаешься с горы, не тот, когда вы вместе падаете в сугроб, и даже не тот, когда из‑под ног у вас неожиданно вспархивает ворона, о которой вы потом будете рассказывать как об огромном глухаре, а тот, когда вы уже ввалились в дом, упали без сил на стул возле печки и вся семья суетится вокруг вас – сын снимает лыжи и валенки, дочь раскладывает для просушивания промокшие до нитки свитера, рубашки и носки, теща феном вытаивает сосульки и ледышки из вашей бороды и усов, собака носится как угорелая и всем мешает, а вы кричите жене на кухню:

– Лучком селедку не забудь посыпать! Не режь мелко – колечками посыпай! Я суп не хочу – положи мне побольше утки с яблоками и гречневой каши с грибами. Не доставай пока водку из холодильника – приду и сам достану3.

* * *

Оттепель. Дерево наклонилось навстречу стремительно несущимся клочьям сырого ветра и машет изо всех сил ветками, остекленевшими от ледяного дождя, черными листьями, десятком взъерошенных синиц и одной вороной, пытаясь если и не пройти несколько шагов вперед, то хотя бы устоять на месте.

* * *

Зимой в деревне сны мало чем отличаются от действительности – все то же бесконечное заснеженное поле, по которому ты бесконечно бредешь на автобусную остановку, чтобы сесть в давно ушедший автобус, или лезешь по нескончаемой лестнице в погреб, чтобы пересчитать оставшуюся до весны картошку с капустой и банки с солеными огурцами, или бесконечно подкладываешь в печку дрова, а в доме все равно холодно, или бесконечно споришь с женой о пересоленной квашеной капусте, или бесконечно смотришь в окно на синиц, бесконечно клюющих привязанное на веревочке к ветке яблони сало и наперебой уверяющих тебя, что этот сон и есть жизнь. Правду говоря, в городе то же самое, но за окном десятого или пятнадцатого этажа нет синиц и тебе некому это растолковать.

* * *

До леса остается еще километра три по полю, когда начинается поземка и мягкий мокрый снег, который до того медленно кружился в воздухе и не падал, превращается в колючую ледяную крупу, летящую с истребительной скоростью. Слушая, как монотонно стучит эта крупа по толстой непродуваемой ткани твоего капюшона, под которым и шапка, и подшлемник, в голове, которая под капюшоном, шапкой и подшлемником, вдруг из ниоткуда возникает ощущение уюта. Кажется, что если бы сбоку капюшона, где‑нибудь в районе уха, торчала небольшая труба, толщиной пальца в два или три, а из нее бы поднимался к небу дымок, а во рту лежал бы кусок кулебяки с белыми грибами, гречневой кашей, рублеными яйцами и луком, да все это было бы смочено преогромным глотком горячего сладкого чаю или домашней клюквенной настойки… И тут собака, постоянно вертящаяся, как юла, между лыжами, палками и тобой, неожиданно прыгает прямо тебе на грудь, валит в снег и с радостным визгом пытается лизнуть в лицо. Учуяла, стало быть, кулебяку…

* * *

В конце января, когда хвойные иголки в количестве двух или трех можно найти только под подушкой или в носках, новый год выходит тебе навстречу. Не тот, искрящийся снежинками новый год, который с друзьями, шампанским, фейерверками, салатом оливье и следами невесть откуда взявшейся помады на новом итальянском галстуке в горошек ты встречал за большим праздничным столом, а тот, который с черной соленой кашей на обледеневшем тротуаре по дороге на работу, новым начальником, к которому еще надо приноравливаться, переполненным вагоном метро, заиндевевшим окном троллейбуса, новой квартплатой и новыми зубами, на которые где‑то надо срочно занять денег. Новый год, с которым ты остался один на один…

Впрочем, все это в городе. В деревне нет никакого нового года, а есть лишь продолжение старого. Деревенское время, в отличие от городского, не разноцветные обрывки из разных мест, понадерганные и связанные узелками новогоднего шоу по телевизору, а бесконечная, низачтонеразрывная нить, на которой, как на елочной гирлянде, висит все – и валенки, сохнущие у печки, и сама печка, и мокрые, насквозь обледенелые детские рукавички, и летние ситцевые сарафаны, и зимние овчинные тулупы, и засыпанная снегом собачья будка, и собака вместе с ее брехней, и две сороки на крыше сарая, и стог сена, и сугроб, и дом с трубой, и дым из трубы, и крестины, и именины, и поминки, и сто пятьдесят без всякого повода, и даже сверчок, который теперь трещит в ласковом тепле нагретой печки, а летом звенел кузнечиком и следующей зимой снова будет сверчком.

* * *

Чем деревенская бессонница отличается от городской? В городе лежишь, лежишь… и лежишь, а в деревне, особенно зимой, можно встать и пойти к остывающей печке, открыть заслонку, поворошить кочергой подернутые пеплом угли, подложить дров, подождать, пока они разгорятся, покурить, послушать запечного сверчка, поговорить с ним, поспорить и даже поругаться, помахать руками, разгоняя табачный дым, открыть форточку прямо в лунный свет и жемчужный сверкающий Млечный Путь, закрыть форточку, замести подальше за печку задутые колючим ветром через форточку на пол холодные зимние звезды, разбудить почти уснувшего сверчка и повторить ему, что он все равно не прав, открыть дверь на холодную веранду, постучать указательным пальцем по клетке с чутко дремлющим чижиком, сказать ему ну спи, спи, поскрипеть полами на кухне, вернуться в спальню, лечь в постель, укрыться своей частью одеяла, пробормотать жене, что звенела рюмка, в которую мы обычно капаем валокордин от бессонницы, а вовсе не та, про которую она подумала, закрыть глаза, посмотреть на стадо вновь прибывших, еще не пересчитанных овец, ужаснуться, открыть глаза, встать и снова пойти к печке, выгрести из‑за ее угла заметенные, чуть оплывшие от тепла звезды и смотреть не отрываясь, как они переливаются алмазными, голубыми и зелеными гранями, как подмигивают двойные и как своим упрямым мертвым лучом светит прямо тебе в глаз крошечный белый карлик.

* * *

Провинция справляет Рождество. На самом деле до Рождества еще почти месяц, но на площади перед дворцом наместника, у подножия чугунного памятника вождю мирового пролетариата уже открылась рождественская ярмарка. Еще вчера, увязая по щиколотку в серой соленой каше подтаявшего снега, звонко роняя железные трубы, оглушительно хлопая на сыром холодном ветру разноцветными полотнищами и стуча друг другу молотками по пальцам, рабочие монтировали эстраду, а уже сегодня на ней выступает художественная самодеятельность – двое мужчин в казакинах, военных фуражках и с балалайками в руках, багровея от натуги, пляшут вприсядку. Позади мужчин стоят женщины в красных сарафанах и цветастых шалях поверх серых пуховых платков, детишки, наряженные скоморохами, и Баба‑яга с метлой. Поют какую‑то народную песню, притоптывают ногами, а Баба‑яга совершает метлой воздухоплавательные движения. Чуть поодаль от Бабы-яги стоит дородный наместник в черном кожаном пальто с меховым воротником, на который выложены все три наместниковых подбородка. Рядом с наместником свита, состоящая из одной тощей женщины в пуховике, одной толстой женщины в каракулевом полушубке с большим количеством суетливых рук и еще большим количеством пухлых, в перетяжках золотых колец, пальцев, одного мужчины с хитрожопым выражением лица и еще двух мужчин без всякого выражения лиц.

Перед сценой стоят несколько мамаш с колясками, в которых лежат и упревают наряженные полярниками младенцы. За мамашами переминается с ноги на ногу старший лейтенант полиции женского полу и время от времени зевает в кулак таких размеров, что и майор позавидовал бы. За широкой спиной старшего лейтенанта расставлены полукругом торговые палатки, привезенные с городского рынка. Торгуют в них впавшими в зимнюю спячку беляшами, медом, сувенирными лаптями, мороженой клюквой, валенками с нашитой на голенища эмблемой автомобилей БМВ и пловом из большого дымящегося котла.

В углу площади устроен небольшой Рождественский вертеп. Фигурки в нем деревянные, раскрашенные яркими красками и в одеждах из разноцветных тканей. У Иосифа большая окладистая борода, искусно связанная из множества веревочек с узелками и придающая ему сходство с древним шумером из школьного учебника по истории. У вертепа стоят двое: молодая женщина и ее сын лет восьми. Женщина объясняет, кто есть кто в этом вертепе:

– Вот мать Мария, вот ее муж Иосиф, вот младенец Иисус…

– А это кто? – спрашивает ребенок, показывая пальцем на трех немолодых мужчин в затейливых головных уборах.

– Это, сынок, халвы, – отвечает мать.

* * *

Зимний уют уютнее летнего. Окуклишься в толстые шерстяные носки, вязаные тапки на кожаной подошве, толстый жилет, сшитый из вытертых остатков жениной цигейковой шубы, подбросишь дров в печку, нальешь полную кружку горячего чаю с медом и мятой, наберешь черных сухарей, посыпанных крупной солью, возьмешь толстую книжку пятьдесят четвертого или даже шестидесятого размера, откроешь ее на какой угодно странице, закроешь и станешь мечтать в заледеневшее окно, еще со вчерашнего вечера предусмотрительно заметенное снегом так, чтобы осталась прозрачной только часть не больше узкой ладони с тонкой и извилистой морозной линией жизни, перечеркивающей толстый белый дым из трубы соседского дома, высоченную липу с прибитым к черному стволу пустующим скворечником и гоняющего по двору воробьев щенка, которого, как ни старайся, не только перечеркнуть, но даже и разглядеть в облаке сверкающей снежной пыли невозможно.

* * *

Утренний туман рассеялся, и мороз не то чтобы отступил, но в организованном порядке отошел на заранее подготовленные позиции в лесу. Ветви деревьев и кусты напоминают торчащие в разные стороны мохнатые рога северных оленей. Идешь по тропинке и скрипишь снегом так, точно ешь квашеную капусту – ту, которую только что принесли из погреба, в которой еще поблескивают крошечные льдинки, краснеют ягоды клюквы и желтеют ломтики моченых антоновских яблок, которую сейчас польют подсолнечным маслом, посыплют колечками белого репчатого лука и… идешь и никак не можешь взять в толк – почему в руке нет рюмки водки?

* * *

Снежинки падают так медленно, как будто девочка, которая их рисует, время от времени откладывает кисточку в сторону, подпирает щеку ладошкой, вздыхает и долго смотрит в окно, прежде чем нарисовать еще одну.

* * *

Стемнело, ветер утих, и в хрупкой, тонкого лунного стекла тишине стало слышно, как жалобно поет электричество в мохнатых от инея проводах на столбах вдоль дороги. Прятавшийся в низине туман дождался, когда проедет последний грузовик, в кабине которого в густом табачном дыму и песнях радио «Шансон» подпрыгивал на ухабах небритый и невыспавшийся шофер‑дальнобойщик, и стал осторожно переползать через дорогу. Сначала высунутым молочным языком ощупал придорожные снеговые отвалы, автобусную остановку с намалеванными на ее стене словами о том… и об этом тоже, зацепился им за стволы елей на противоположной стороне дороги и наконец перетащил через шоссе свое грузное, неуклюжее тело. Еще до того, как прогромыхал по дороге пустой сельский автобус, туман успел глубоко забраться в густой подлесок и там укутать большой муравейник, спящие жители которого этого и не заметили вовсе, а только один нерадивый сторожевой муравей, выглянув спросонок в окно и увидев там не просто ничего, а ничего туманное, зевнул так, что чуть не вывернул жвалы, почесал двумя передними ногами и левой задней брюшко, улегся на циновку из трех связанных паутиной порыжевших хвойных иголок и снова уснул.

* * *

К февралю, когда вся подходящая кора с веток и стволов в лесу обглодана, когда за попорченные яблони в деревенских садах уже попорчена дробью шкурка, когда все подруги‑зайчихи обрюхачены уже по третьему разу, нападает на косого такая скука и тоска, что хоть волком вой. Тут‑то и начинается самая пора охоты на него с барабаном. Скучающего зайца, как известно, капустой не корми, а дай побарабанить. Барабанят они по пням от спиленных деревьев, по упавшим стволам и по чему придется. Охотники, оставя своих борзых собак дома, укладывают в рюкзаки пяток или десяток детских барабанов и идут в лес. Там они без лишнего шуму раскладывают свои барабаны в местах возможной лежки зайцев, а сами устраивают стоянку, где у костра выпивают, закусывают и рассказывают друг дружке свои насквозь правдивые истории. Опытный охотник, если его не перебивать время от времени возгласом «Не…!», да каким угодно возгласом, за один рассказ может добыть до трех лисиц, двух волков и одного медведя, а уж глухарей или белок без счету.

Но мы отвлеклись от наших зайцев. Как только заяц увидит как бы ненароком брошенный барабан… Кстати скажем и о барабанах. В советское время у охотников пользовался наибольшей популярностью пионерский барабан, сделанный из натуральных материалов. От такого барабана зайцев за уши невозможно было оттащить. Их даже не стреляли, а просто хватали и складывали в мешки, в то время как они, забыв осторожность, отталкивали друг друга от барабана. Опытный охотник, если его… Короче говоря, одной удачной охоты хватало на несколько заячьих тулупов, не говоря о шапках и детских варежках.

Теперь пионерских барабанов в магазинах днем с огнем не сыщешь, а те, что можно купить, делают из черт знает какой синтетики. Заяц‑то не дурак – по звуку сразу понимает разницу между натуральной кожей и каким‑нибудь лавсаном. Матерый вообще не только не станет барабанить в такой барабан, а даже порвет и нагадит в него. Но молодых зайцев провести порой удается. На тулуп или шубку, конечно, не наохотишься, но на тушенную в сметане зайчатину… Хотя тут, понятное дело, у каждого свои предпочтения – кто тушит в сметане, кто с яблоками, кто жарит нашпигованного салом, кто маринует и потом варит в соусе из красного вина, заячьей крови, мускатного ореха, чабреца и чеснока. Опытный охотник за один присест может выпить до пяти зайцев. Если, конечно, его не перебивать время от времени возгласом…

* * *

Хорошо безродным котятам и щенкам – их хоть и отдают даром, но непременно в хорошие руки. Старуха в черной шубе с белыми подпалинами продавала черного с белыми подпалинами месячного щенка за тысячу рублей в любые руки. Я его не купил. Маленького, умещавшегося на ладони, с белым воротничком и лапками – не купил. Готового дружить со мной, с моим пальцем, с блестящей кнопкой на моей куртке – не купил, потому что… Да по тысяче самых серьезных причин не купил. Пришел домой, посмотрел на ладонь – а она пустая.

* * *

На морозе лай собак звонче. Дым из трубы наряднее. То, что кричит в сердцах сосед своей заглохшей шестерке, – виднее. Сморщенное, красное от холода солнце норовит сесть не в чистое поле, а куда‑нибудь в лес. Еще и натянет на себя два, а то и три толстых ватных облака. Высунешь нос на улицу и думаешь:

– Нет, все остальное как‑нибудь в другой раз высуну. Да и нос, пожалуй, надо втащить обратно.

И втащишь, чтобы высунуть его в другой раз уж не на улицу, а, к примеру, в рюмку перцовой настойки или даже в две. А не тут‑то было! Увидит ненароком твой размякший, утративший бдительность нос жена – и давай тебя за него водить. То ли носы у нашего брата так устроены, то ли пальцы у их сестры так ловко приспособлены для этого самой эволюцией – сам черт не разберет.

* * *

К середине февраля зима перестает идти и застывает на месте. Небо становится серым, низким и таким тяжелым, что атмосферное давление становится кровяным, ветер сильным, встречным, порывистым и таким холодным, что от него ноют даже зубы из металлокерамики, снег мокрым, намертво прилипающим к лыжам, а лыжня такой длинной, что если ее смотать в один большой клубок, то из него не выпутаться даже с помощью лыжных палок. Длиннее этой лыжни только бесконечный сон, внутри которого она без устали идет на месте, и бесконечный февраль, застывший внутри зимы, которая не кончится никогда.

* * *

Теперь хорошо жмуриться на солнце. Сидеть у окна пригородной электрички, смотреть на убегающие со всех ног от собак и мужчин, переполненных пивом, придорожные электрические столбы, на облизанные солнцем до блестящей корочки сугробы, на обледенелые платформы и ехать куда глаза глядят. Скоро‑скоро чумазые слесари в железнодорожных депо станут снимать зимние, блестящие никелем колеса из мягкой стали и на их места ставить твердые, летние, ржавые от хрома. Оранжевые рабочие, весело матерясь, полезут на столбы менять декабрьские, январские и февральские названия станций на мартовские, апрельские и майские. Станцию «Гололедица» заменят на «Распутица», а станцию «Перцовка» в ночь на восьмое марта переименуют в «Полусладкое шампанское». Разносчицы, торгующие в вагонах электричек всякой всячиной по сто рублей, станут предлагать проезжающим вместо зимних байковых носовых платков с начесом летние из льна. Проводницы в фирменных поездах вденут в уши сережки с прозрачным горным хрусталем или топазами, чтобы украсить те места, от которых у них начинают расти ноги, и к этим бесконечным ногам вместо скрипа зимних сапог приладят перестук тонких и высоких каблуков, тяжелые зимние взгляды с прищуром заменят на невесомые, блуждающие, манящие…

Но все это еще когда будет, а пока хорошо сидеть у окна пригородной электрички, жмуриться на солнце, ехать куда глаза глядят и никуда не приезжать.

* * *

Снег в тени еще скрипит под ногами, но в полдень на солнце, если замереть, можно услышать, как растут сосульки, как бродит в них талая вода. С черного шатра колокольни на черный купол собора и обратно стремительно перелетает воронье. Внутри собора прибираются перед службой. Моют полы, доливают масло в лампады и пылесосят ковровые дорожки. Пылесос гудит ровно и сильно. Высокая, сухая старуха в ангорской кофте водит щеткой по ковровой дорожке. Время от времени она взглядывает на икону Николая Угодника, висящую неподалеку, и что‑то быстро говорит, обращаясь к его потемневшему от времени лику, чуть жестикулируя при этом свободной рукой. Что‑то он ей отвечает, но из‑за шума пылесоса не разобрать что. Из высокого окна на противоположную стену падает столб золотого света, от которого херувим на фреске блаженно жмурится.

* * *

На дворе конец марта, ледяной ветер и черный пузырчатый лед, а за околицей нечесаные сухие лохмы прошлогодней травы, не дающие покоя крестьянским детям и крестьянским взрослым, у которых не только руки, но и ноги чешутся их поджечь. Если раздвинуть стебли травы, то у самой земли можно увидеть зеленые резные листики земляники – ей уже в июне надо быть с ягодками, и тут хочешь или не хочешь, а надо вылезать наружу и расти прямо в студеный мартовский воздух. Другое дело сморчки – эти еще где‑то глубоко внутри и на зародышах их микроскопических шляпок еще только закладываются самые первые и самые примитивные извилины, отвечающие за страх перед грибным долгоносиком.

Дома тепло, топится печка, и все подоконники уставлены ящиками с рассадой, над которыми развешаны длинные лампы дневного света. Болгарские перцы взошли и крепнут день ото дня, а бархатцы взошли плохо, и по всему видно, что вырастут из них никакие не бархатцы, а в лучшем случае полубархатцы или даже ситцы. Хуже бархатцев взошли только астры, которые и вовсе не взошли, а потому их пришлось пересевать. Лучше всех взошли мухи между рамами. И ведь как только не конопатили осенью щели! Даже и воздух между рамами откачивали пылесосом, а все равно они там завелись. Сегодня утром одна уже жужжала и билась головой о стекло. Теперь, после стольких сотрясений мозга, она очумело ползает в разные стороны и все время трет передними лапками больную голову.

За окном темнеет, и ветер в трубе уже не поет, но воет, обдирая себе бока в узком дымоходе. Завтра снова весна, и к утру, если не подложить дров в печку, можно околеть от холода даже под толстым ватным одеялом.

* * *

Небо наконец оттаяло полностью, и по нему медленно поплыли обрывки белесых прошлогодних самолетных следов. Оно еще немного плоское, и его синева не стала ультрамариновой, как в середине мая, но в тех местах, где его взбивают крылья жаворонков, оно уже глубже и сине́е. Вода в реке понемногу спадает. Большая ветвистая ольха стоит в воде уже не по пояс, а по колено, в кружевной подвязке белых бурунчиков. Над одной из веток, торчащих над сверкающей под солнцем водой, висит зацепившееся за сук большое рыбье гнездо из давно высохшей разлохмаченной ветром травы и осыпающихся мелких ракушек. Судя по тому, что торчат из него дочиста обглоданные хвосты карасей и ершей, – щучье. Маленький, величиной с ладонь, мертвый щуренок застрял неподалеку – в хитросплетении колючих ольховых веток.

На берегу, у брода, по свежим кабаньим следам бестолково ползают в разные стороны только что проснувшиеся муравьи – вялые и ленивые. Десяток из них безуспешно пытается завалить изо всех сил сопротивляющегося паука, а два или три, пока не видит тысяцкий, залезли на цветок мать‑и‑мачехи, расцветший на краю огромной коровьей лепешки, и замерли, греясь на солнце и досыпая. Ветер, пушистый от цветущих верб, шевелит тонкие желтые лепестки цветка, и они щекочут муравьиные брюшки. Муравьи рефлекторно сучат ножками и ворочаются с боку на бок.

* * *

Вдруг откуда ни возьмись появляется большая, цвета черного жемчуга туча и заслоняет солнце. Снег, еще минуту назад лежавший без движения, вдруг начинает идти. Весна мелко дрожит, разбегается в разные стороны и прячется куда только может: за частокол сосулек под крышей бани, в щель между фанерными щитами, которыми на зиму заколочена садовая беседка, обвивается вокруг столба дыма из трубы, лезет в ворох теплой соломы в собачьей будке и протискивается даже в крошечную, протаянную всего одним лучом солнца ямку в крупнозернистом лежалом снегу, на дне которой лежит иссохшее, но все еще колючее и цепкое прошлогоднее семя репейника.

* * *

Ветер сырой, порывистый, хриплый. Сад чернее черного. Еще на прошлой неделе он стоял по колено в снегу, а теперь только по щиколотку. Не дожидаясь проталин, из‑под зернистого полупрозрачного снега лезет во все стороны барвинок. В раскрытой настежь теплице полно черной талой воды, по которой плавают обрывки бечевки, прошлогодних высохших помидорных плетей и желтая пластмассовая лейка с отломанным носиком. На ветке облепихи сидит какая‑то серая невзрачная птичка и своей песней хочет пережурчать ручей. Еще немного, и у ручья кончится терпение. Небо висит так низко, что на него можно смотреть, не поднимая глаз. Где‑то в самом дальнем его углу виднеется голубой с золотой каемкой клочок – краешек лета. Если за него потянуть, то… он оторвется и из образовавшейся дыры пойдет мокрый снег.

* * *

Зима ушла. Бросила в лесу потемневший снег и тонкий лед и ушла налегке, взяв с собой только ледяной ветер и несколько самых верных самых снежных туч. На полянах вскрылась растаявшая наполовину несусветная путаница мышиных ходов. Вот здесь ход узенький – кто‑то бежал со всех ног от кого‑то, а здесь – широкий, потому что кое‑кто в гостях у свояка так объелся дармовых орехов и так нализался желудевой настойки, что пришлось тащить его домой жене и детям за хвост. На трухлявом, покрытом изумрудным мхом пне стоит не шелохнется переживший все морозы и метели, превратившийся в серую мумию гриб‑дождевик с черным отверстием в шляпке. Из‑под усыпанного порыжевшими хвойными иголками, чешуйками растерзанных клестами и дятлами шишек, обломками сухих веток и черными листьями полупрозрачного тонкого снега настороженно выглядывает едва раскрывшийся подснежник. Если выйти на опушку, приставить ладонь ко лбу и прищуриться, то можно увидеть у самого горизонта только что вытаявшую из дальнего холма церковь с разрумянившимся от тонких и еще по‑зимнему ломких лучей мартовского солнца медным куполом.

* * *

Так они сидели у железной печки и пререкались по‑зимнему…

Весенние слова, а летние тем более – самые легкие из всех слов на свете. Легче воздуха и даже гелия, которым надувают шарики. И такие же разноцветные. Они и состоят‑то почти из одних только гласных, а согласные в них если и есть, то звонкие. Весенние слова, а летние тем более, чаще всего и не выговаривают даже, а выдыхают. Только успел губы приоткрыть, как оно уже упорхнуло. Только хвостик «лю» и мелькнул перед глазами. Чтобы весенних, а тем паче летних слов хватило для разговора хотя бы двух человек, а тем более для шепота, надо их выдыхать постоянно.

Не то осенние слова. Эти не выдохнешь – языком надо выталкивать. Да и вытолкнешь – вверх не полетят. Будут кружить вокруг медленно, точно сонные мухи, и потом долго падать в опавшие листья и ледяные лужи. А то вдруг занесет их ветром в ухо. Да еще и обидные. Скачи потом на одной ноге долго, пока не вытрясешь.

Зимние слова и вовсе могут лежать за щекой целый день. С ними и заснуть можно ненароком. Уже и ферменты растворят их окончания и даже суффиксы, уже и корень их побелеет, сморщится и потеряет всякую силу, а всё они лежат, как мертвые, за щекой или с трудом ворочаются на языке, а все равно не выговариваются. Походишь с ними, походишь – да и выплюнешь куда‑нибудь в сугроб от греха подальше.

* * *

К вечеру облака становятся такого сиреневого цвета, какой бывает только у пылких фантазий, когда они от случайно открытой форточки вдруг остывают до комнатной температуры, а к ночи и вовсе подергиваются пеплом, который ворошишь, ворошишь, а под ним уже ни одного живого уголька, и потому идешь пить чай с английским кексом, кусочки которого макаешь в портвейн, а потом ни с того ни с сего наедаешься принесенной из погреба ледяной квашеной капустой с луком, клюквой и селедкой и понимаешь, что это только оттепель, а до весны еще одних метелей сто или даже двести километров, не говоря о сотнях пудов сосулек, и что бабочка в дровяном сарае, которая днем шевелила крыльями, делала это во сне только потому, что ей приснился чижик, а вовсе не потому…

* * *

Весна в полном разгаре. Зеленые перья лука в ящике у окна вымахали на полметра. Листья огуречной рассады уже с детскую ладошку, и там, где они прикрепляются к шершавым стеблям, появились огурчики, такие крошечные, что и не определить еще – мальчики они или девочки. Каждый покрыт младенческим изумрудным пухом, нежными микроскопическими пупырышками и украшен желтым бутоном, который…

Вторые сутки метет, не переставая, так, что сугробы намело под самые окна. Дорожку от дома до дровяного сарая хоть три раза в день чисть – никакого толку. Если так будет продолжаться, то к июню, а то и к маю снега навалит столько, что занесет всю деревню по самые трубы, из которых дым приходится клещами вытаскивать – так ему неохота валить из теплых домов на улицу. Мороз такой, что у всех поголовно сосулек задержки в развитии. Им уже пора отрываться, а они еще и капать не начинали. Синиц уже тошнит от мороженого сала. Взрослые спят, не снимая лыж, а дети – не вылезая из санок. Дров осталось всего на месяц, а на дворе – конец марта. Не начало конца, не середина, а самый его конец – заледеневший, сморщенный и сине‑красный от холода.

* * *

Выйдешь во двор, а тени на снегу сиреневые, мягкие и пушистые, расплавленное жидкое солнце заливает сверкающие сугробы, синички безостановочно, до онемения клювов, клюют каменный шмат сала, чтобы не околеть от холода, сверлящий гул самолета не проделывает в небе аккуратный тоннель, как летом, а откалывает от него огромные ярко‑синие ледяные глыбы, и в стылом морозном воздухе так сильно пахнет уже прошедшей, но никак не проходящей зимой, что запаха весны не чует даже собака, выбежавшая погулять во двор и тут же вернувшаяся в будку.

* * *

Уже и по насту можно ходить, не проваливаясь, уже и полевые мыши стали видеть весенние цветные сны вместо зимних черно‑белых, уже и от зимних облаков остались одни тонкие сухие оболочки, которые ветер унес к лесу и там разорвал в клочья, уже и поползли по снегу какие‑то бестелесные, похожие на соринку в глазу черные мотыльки, уже и старую иву на берегу ручья укутала еле заметная глазу зеленая дымка, уже и рассаду болгарских перцев, стоящих на подоконнике под лампой дневного света пора пикировать, уже и соседские гуси гогочут так, точно они только что прилетели из теплых стран и готовы с голодухи съесть даже соседскую собаку, уже и сам сосед вывел из сарая в первый раз после зимы свой старый, плюющийся сизым дымом, надрывно кашляющий трактор, уже и жена соседа утром жадно глядела на дорогу, по которой вихрем промчался сверкающий черным лаком огромный внедорожник… а весны как не было – так и нет.

* * *

Сосулек уже нет. Кончились сосульки. Синиц тоже нет – они все, точно по команде, собрались и улетели домой, в лес. Под их кормушкой, на зернистом прозрачном снегу, все усыпано толстым слоем шелухи от подсолнухов, которые они лузгали с воробьями всю зиму. Ветер сырой, и в воздухе… черт его знает, что в этом воздухе. Обычный весенний воздух, а между тем собака уже вынюхала весь, что во дворе, и теперь рвется за калитку.

Кажется, забыл что‑то важное сделать – то ли якорь поднять, то ли паруса… Да нет. Ничего вроде не забыл – таблетки от давления еще до завтрака принял, а остальные сейчас пойду принимать. Якорь… Где‑то он валяется. Кажется, в огороде, в теплице. Пленку им прижимали к земле в позапрошлом году. Там и лежит, брошенный. Он уже и в землю почти весь врос. Его так просто не поднять – его выкапывать надо.

* * *

Весеннее утро. Пронизывающий ветер. Почки, которые еще вчерашним теплым вечером распирало от желания лопнуть, теперь замкнулись в себе, и только на ветке старой, давно сухой березы ни с того ни с сего вдруг вылупился крошечный скворечник – со слепым еще летком, затянутым полупрозрачным пергаментом бересты, и крошечным, едва выступающим сучком жердочки.

* * *

Так тепло, что последние сугробы, спрятавшиеся в темных, сырых оврагах, обливаются холодным потом. Набухшие ручьи, раньше впадавшие в самые обычные лужи и считавшие за счастье впасть в какую‑нибудь речку‑переплюйку, теперь все как один норовят течь в моря, а то и в океаны. На подсохших пригорках малахитово зазеленели прошлогодние коровьи лепешки с деловито снующими по ним насекомыми. Льда на озере, считай, уж и нет. Те из любителей подледного лова, которые никак не могут перестроиться на летний сезон, приносят намороженный дома лед и сидят на нем не дыша, боясь проломить. Никаким буром и тем более пешней к нему уже прикасаться нельзя, и потому сверлят в нем лунки аккуратно ручной дрелью, заправляя в патрон обычные сверла по металлу диаметром не более сантиметра или, для крупной рыбы, двух‑ и даже трехсантиметровые перовые сверла по дереву.

Рыбакам вообще трудно в межсезонье. Перейти на летнюю рыбалку – значит не просто поменять короткую удочку на длинную и валенки на болотные сапоги, а еще и осознать, что водку, ледяную по умолчанию зимой, теперь надо перед употреблением охлаждать. В то смутное весеннее время, когда зимняя рыбалка уже кончилась, а летняя еще не началась, им снятся беспокойные эротические сны с икрой и русалками; при взгляде на расцветающие женские ноги в чулках в крупную сетку рыбак начинает что‑то мучительно вспоминать и лихорадочно искать в карманах штанов то ли поплавок, то ли воблер…

* * *

Даже малые дети знают, что сидеть под старой сосной на опушке леса и слушать, как под ветром шуршит, отшелушиваясь, прошлогодняя кора, как деликатно стучит по стволу невидимый дятел; думать о том, чьи в лесу шишки, растирать между пальцами и нюхать молодые сосновые иголки; смотреть, как блестит новая, с иголочки, весенняя паутина, как высоко‑высоко между тонкими ветками пролетает крошечный блестящий самолет, огибая то один сучок, то другой, как электрически гудит огромный толстый шмель, как кружит ястреб, высматривая мышь‑полевку; прихлебывать из железной обжигающей крышки старого китайского термоса крепкий цейлонский чай с добавкой темного доминиканского рома и покуривать английскую трубку, набитую жгучим датским табаком, можно бесконечно до тех самых пор, пока тебе не позвонят по внутреннему телефону прямой связи и не спросят: «Ты куда пропал? Где тебя второй час черти носят? Кто картошку будет сажать? Пушкин?!»

* * *

Майской ночью выйдешь в сад, посмотришь на небо, усыпанное звездами и жемчужными лепестками цветущих яблонь, послушаешь, как заливается и никак не зальется соловей у пруда, как хор лягушек квакает о том же, как жалобно скрипит дверь дачного сортира на участке соседа, потрогаешь ладонями остывший самовар в беседке, посмотришь, как блестит в траве горлышко бутылки из‑под красного вина, как чернеет тень от граблей, поежишься от холода, подумаешь о том, сколько миллионов и десятков миллионов людей этими же самыми словами описывали майскую ночь, плюнешь в сердцах, попадешь случайно на вязаную шаль, которую жена велела тебе занести в дом, скажешь сам себе «это не я» и пойдешь спать.

* * *

Теперь, в последние дни весны, даже те куколки, которые не успели похудеть к лету, хотят превратиться в бабочек. Даже бледные, даже толстые и даже бесформенные личинки украдкой примеряют разноцветные крылья. Сделав несколько неловких взмахов, они откладывают крылья в сторону и пытаются приладить другие, на два размера больше. Или, оставив крылья насовсем, приставляют к мощным жвалам тонкие и изящные, черного бархата, спирали хоботков.

Недавно проснувшиеся после зимней спячки бабочки павлиний глаз летают медленно, точно с похмелья, хлопая заспанными голубыми глазами. Крапивницы уже отложили яйца и теперь просто дружат, перелетая друг за другом с цветка на цветок. Везде и повсюду носятся мотыльки – белые, голубые, бледно‑зеленые, перламутровые, полупрозрачные и совсем прозрачные, похожие на порыв ветра, на воздушный поцелуй с крыльями, на вздох, скрепленный на живую нитку одной или двумя радужными прожилками, тремя крапинками, тонкими усиками, лакированными бусинками глаз, напоминающие желание или мечту – глупую, несбыточную, у которой нет ни оснований, ни причин не только для полета, но даже и для самого существования, которой жить всего‑то три минуты до следующего порыва ветра, но она все равно летит, машет крыльями и переливается всеми цветами радуги, точно мыльный пузырь, выдутый ребенком.

И только толстые, четырехмоторные майские жуки с толстыми полосатыми животами никуда не летят – как сели на березу, как обхватили всеми шестью ногами молодые, еще клейкие листочки – так и жрут, жрут и жрут их без перерыва на обед.

* * *

В конце концов, для чего все это? Для чего, спрашивается, все эти семена, ящики с рассадой, навоз пяти сортов, вскапывание грядок, полив, прополка, окучивание, окашивание, снова полив, прищипывание помидоров и детей, бегающих по грядкам, строительство собачьей будки со всеми удобствами, заготовка дров, углубление погреба, борьба с мышами, грызущими луковицы тюльпанов, кротами и бесчисленными колорадскими жуками? Для того, чтобы в самом конце весны или в начале лета выползти из теплицы, попытаться подняться с колен, не подняться, доползти до нагретой солнцем скамейки, лечь с ней рядом, вытянуть еще бледные, но уже местами землистые ноги, прикрыть в изнеможении глаза и сквозь узкую щель смотреть на цветущую сирень, на малиновку, поющую на ветке яблони, на корову, ведущую вдоль твоего забора пьяного пастуха и силящуюся сказать ему что‑то, но умеющую промычать только первые две буквы этого слова, на зеленый кукурузник в синем небе, сшивающий облака помельче в одно большое и черное, чтобы потом полить из него поле, представлять себе, как жарко в самолетной кабине, как пахнет там нагретым алюминием и машинным маслом, как штурман, перекрикивая шум мотора, рассказывает пилоту анекдот… на самом интересном месте этого анекдота встать, пойти в дом, взять гранату, залезть на приставленную к забору лестницу, выдернуть чеку и бросить гранату в стоящий на крыльце соседского дома приемник, из которого вот уже третий час поют про черные глаза вспоминаю умираю черные глаза…

* * *

Земля еще холодная, сырая и налипает на лопату огромными комьями. Грядки копать рано, полоть нечего, поскольку сорняки еще не выросли, сажать нельзя даже редиску, так как еще не проснулась редисочная муха, которая будет в нее откладывать свои яйца, а потому дачник, нетерпение которого достигло предела и даже перешло через него, теперь, чтобы хоть как‑то успокоиться, без конца точит лопаты, тяпки и секаторы до хирургической остроты, выпрямляет, пломбирует и протезирует погнутые и поломанные в прошлом году зубья грабель и три раза в день специальным высокоточным садовым микрометром проверяет – насколько подросла рассада. По утрам он вместо зарядки стоит хотя бы несколько минут, согнувшись в пояснице, шевелит пальцами у пола или делает копательные движения руками и энергично топает правой ногой. Многочисленные картонные и пластмассовые стаканчики и ящички с рассадой он расставляет на большом столе, как Чапаев расставлял перед боем картофелины в известном фильме, и сам себя в сотый раз спрашивает – где он должен находиться во время высадки помидоров и перцев в теплицы? Впереди с лопатой наголо или на командном пункте у бочки с разведенным куриным навозом?

* * *

К утру из‑за туч выглянуло солнце и пошел слепой снег – сначала медленно, потом быстрее и наконец повалил изо всех сил. В холодном сыром воздухе повисли тысячи перепутанных между собой белых нитей, которые там, наверху, кто‑то невидимый без устали отрезал и отрезал ножницами. Угол неба над черным лесом стал таким золотым, таким синим и таким пронзительным, что на мгновение почудилось – вот‑вот должно случиться что‑то очень хорошее, или просто хорошее, или хотя бы не случится ничего плохого. Или не должно, но все равно случится. Или не случится, но все равно.

* * *

Ветер сырой, но теплый. Листьев еще нет, но почки полопались даже на мачте телевизионной антенны. Возле калитки повизгивает пила – там пилят штакетник и прибивают его к калитке, еще в марте изгрызенной собакой в отместку за то, что ее не пустили гулять. Пилят и отгоняют собаку, сующую нос в коробку с гвоздями и под руку. За забором колют дрова, привезенные лесником еще полтора месяца назад. Наконец‑то они оттаяли. Колют и отгоняют собаку, лезущую под колун и от полноты чувств кусающую березовые чурки. В огороде вскапывают грядки под редиску, свеклу, лук‑севок и отгоняют собаку, уже успевшую сожрать три маленькие луковички и норовящую покопаться во взошедшем озимом чесноке. В дальнем углу сада, пыхтя от усердия и размазывая по пухлым грязным щекам злые слезы, никак не могут забить утащенный из коробки у калитки большой гвоздь в скамейку. Собаку при этом не отгоняют. Ей даже говорят: «Сама бы попробовала» – и протягивают молоток. В скворечнике, прибитом к шесту на крыше бани, идет ремонт – заселившаяся пара дроздов уговаривает приглашенного дятла продолбить еще одно отверстие в стене и не бояться собаки, скачущей и лающей под стеной.

Во двор выносят рассаду моркови. Обычно ее семена просто бросают в землю, но в этом году вырастили в золотых пластмассовых ячейках из‑под бабаевских шоколадных конфет «Вдохновение». Знающие люди говорят, что из рассады, выращенной в таких ячейках, морковь получается слаще раза в два, чем обычная. Рассада похожа на обрывки тонких зеленых ниток с узелками микроскопических листиков. Садятся перед грядкой на корточки, берут чайную ложку, зачем‑то вытирают ее носовым платком и аккуратно, начиная с крайней ячейки… но не успевают отогнать собаку.

* * *

Хуже всего в середине весны, когда снег почти растает, потому как надеешься, что в качестве компенсации за бесконечную зиму, за сильные морозы, сугробы по пояс, за пережитую эпидемию гриппа, за кашель и насморк покажутся из‑под слежавшегося грязного снега какие‑нибудь диковинные цветы вроде орхидей или лотосов, запоют райские птицы и лопата в огороде стукнет о крышку сундука с сокровищами и бочонком ямайского рома, которые зарыли пираты триста лет назад. Ну пусть не каждый год сундук и бочонок, но хотя бы бочонок через два на третий после особенно морозных и снежных зим.

Так нет же! Ничего не вытаивает, кроме пустых пивных бутылок, окурков, собачьего дерьма и каких‑нибудь старых обид, про которые ты думал, что давно их забыл, а им ничего не сделалось – только чернее стали. Хоть бы микроб какой их разлагал, но нет такого микроба – еще не родился. Хуже самой пластмассовой пластмассы эти обиды. Вместо орхидей и лотосов вырастут сныть, крапива и мать‑и‑мачеха. Вместо райских птиц загалдят обычные грачи, а лопата вместо сундука с сокровищами стукнет о старые грабли, забытые осенью на грядке. Конечно, если немного подождать, то зацветут яблони, запоют соловьи, появятся своя редиска, укроп, за подкладкой старой куртки обнаружатся забытые пятьсот рублей и ямайский ром… пусть не бочонок, а бутылка «Зубровки»… И жизнь наладится в том смысле, что перестанешь мечтать о ерунде вроде райских птиц и орхидей с лотосами. По крайней мере, до следующей весны. Вот только старые обиды…

* * *

Выйдешь утром в сад, сядешь на нагретую солнцем скамейку, разрешишь божьей коровке и маленькому зеленому жучку по себе ползать, прикроешь глаза и станешь ждать, когда зацветет яблоня, слушать, как у соседей хлопает на ветру постиранное белье, как гудит шмель, как звонко щебечет какая‑то желтогрудая птичка, как на другом конце древни дерет горло петух, тарахтит трактор и кто‑то кричит: «Поймаю – уши оторву вместе с ногами», станешь смотреть, как качают головами красные тюльпаны и желтые нарциссы, на зеленые серебристо‑замшевые листочки, еще свернутые в трубочки, и думать о том, что из всех ожиданий на свете… из всех неясных, из всех робких, из таких туманных, что в них можно заблудиться, из таких сладких, что от них все слипается внутри, из таких томительных, от которых все вытягивается в тонкую ниточку и вот‑вот порвется, из лихорадочных, от которых сохнет во рту, запекаются губы и не помогают никакие жаропонижающие, из радостных и таких больших, которые не помещаются в голове, из мучительных, из напрасных, из таких пустых, что в них нечем дышать, из равнодушных, из безнадежных… или ничего не думать, а просто ждать, когда зацветет яблоня.

* * *

Раньше, каких‑нибудь сорок или даже тридцать пять лет назад, весной о чем только не думалось – о кливерах, о фор‑бом‑брамселях, о попутном ветре, о пиратах, о синих бездонных очах, которые цветут на дальнем берегу, о перьях страуса, о луке и стрелах, о царевнах‑лягушках… а теперь выйдешь утром на веранду в теплом махровом халате и войлочных тапках, посмотришь на ящик с рассадой петуний и стоишь, думаешь, думаешь о том, какими они вырастут, будут ли крупными, гофрированными по краям фиолетовыми воронками, как нарисовано на пакетике с семенами, и точно ли они сорта «Аладдин Бургунди», а не обычные мелкие белые или розовые сорта «Иван Рязанди», которыми торгуют бабушки на рынках; о том, что все продавцы цветочных семян – самые настоящие пираты и за сто рублей дадут тебе только восемь микроскопических семян, из которых всходит едва половина, а вместо второй половины в углу ящика вырастает какая‑то двухсантиметровая зеленая метелочка, похожая то ли на морковку, то ли на сурепку… или это из грунта выросло, потому что его не прокалили перед посадкой в духовке; о том, что рассаде через месяц пора в грунт, а зеленые листики еще величиной с муравьиную ладонь; о том, что лук и стрелы лежат где‑то в кладовке, заваленные старым тулупом, проеденными молью валенками и дырявой резиновой лодкой, которую все нет времени заклеить, да и лук теперь попробуй натяни, потому что артрит, потому что правое плечо к перемене погоды… а хотя бы и натянуть, но потом еще два дня ходи по горам и лесам, потом выбирайся из топкого болота, потом… когда можно просто протереть пыль с палехской шкатулки, в которой лежит давно высохшая и даже окаменевшая лягушачья шкурка, которую когда‑то не разрешила спалить в печке жена, которая уже приготовила завтрак и налила чай, который остывает так стремительно, что если не сесть за стол немедленно…

* * *

Когда гости наконец угомонятся и уйдут в дом, остаться в беседке и сидеть молча рядом с полупустой бутылкой красного сухого вина, с бокалом, на дне которого еще шевелится прозрачный мотылек, слушать, как гудят майские жуки, как медленно, по каплям, вытекает из кем‑то забытого и невыключенного радиоприемника черный, тягучий, точно ром Bacardi, блюз, смотреть на мигающие красные и желтые огоньки на далеком шоссе и думать о том, что… даже не думать, а чувствовать… нет, скорее, жалеть… да ни о чем, кроме того, что пришлось бросить курить лет десять назад. Можно было бы не делать вид, что думаешь, чувствуешь и… а просто сидеть в клубах голубого, пахнущего медом и черносливом дыма, попыхивать трубкой, и всем, и даже тебе самому, было бы ясно, что ты не просто так сидишь, а думаешь, чувствуешь и жалеешь. Немного жалеешь. Совсем чуть‑чуть.

* * *

Отпиливаешь старое, сухое и ненужное у ольхи и вдруг видишь, что на самом кончике черной, покрытой лишайниками ветки вырос крошечный зеленый листик. Вот бы и мы так могли… Ученые, конечно, придумают, как это сделать с помощью каких‑нибудь чужих стволовых клеток, плаценты и прочей генной инженерии, но хочется, чтобы из самого себя. Внезапно. Два или три года никаких признаков жизни, варикоз, артроз, холестериновые бляшки, отложение солей… а потом раз! И зеленый листик. А то и два.

* * *

Майскими вечерами особенно хороши грозы с их черными‑черными тучами, с их ветвистыми, точно оленьи рога, молниями, оглушительным треском разрываемого в клочки неба, запахом мокрой травы, свежести, огромными, падающими точно за шиворот дождевыми каплями, спасаясь от которых так здорово забежать на веранду, греть озябшие ладони о чуть теплый электрический самовар, пить остывший чай с упавшими в него лепестками цветов вишни, грызть оставшиеся после обеда куриные крылья, намазывать клубничное варенье на горбушку бородинского и говорить, говорить о каких‑нибудь новых французских или американских романах, об умирающей деревне, о вековой отсталости, о соседе, которого пьяный трактор вчера среди бела дня увез к ручью и там вывалил в воду, о заговорах на редьку, которыми лечит старуха Веретенникова, о последних скандалах в Фейсбуке, о том, что верлибры не приживутся у нас никогда, о мурашках, бегущих по всему телу от стихов Бродского, о теле, по которому ползет и ползет какая-то крошечная букашка с голубыми крыльями и вот‑вот заползет за вырез сарафана в такой крупный, такой спелый и такой сладкий горох… а потом, уже засыпая, думать о том, что до осени еще длинный‑длинный ряд дней, долгих вечеров, до краев наполненных умирающей деревней, стихами Бродского, куриными крыльями, вековой отсталостью, клубничным вареньем, фейсбучными скандалами, и о том, что не стоило так объедаться на ночь клубничным вареньем. Еще и мазать его на хлеб.

* * *

Третий день льет холодный дождь. Уму непостижимо, сколько пропадает зря аромата цветущего шиповника. На вишню от сырости напал какой‑то грибок, и надо бы обрызгать ее специальным антигрибковым ядом, но нельзя, потому что дождь его смоет. Да и яда на самом деле нет – надо ехать за ним в райцентр и там долго ходить по рынку, нося за женой бесчисленные сумки с новой рассадой для огурцов, которая померзла от внезапных холодов, сыром, селедкой, баклажанами, красным сухим вином, яблоками, телятиной, крышками для банок, ветчиной, помидорами и ядом, который, как выяснится по дороге домой, забыли купить, и придется возвращаться за ним еще раз.

Уже на выезде из города зайти, по случаю беспросветного дождя, в районный краеведческий музей, в одной из комнаток которого устроена выставка кукол, привезенная сюда из области, и среди целлулоидных красавиц в старинных, затейливо украшенных золотой и серебряной тесьмой платьях из шелка и бархата углядеть небольшую, сделанную мастером из Петербурга куклу мужичка под названием Бухгалтер Толик – в очках, фетровом сером беретике, коричневом драповом пальто с большими костяными пуговицами, с крошечным портфельчиком в одной руке и холщовой сумкой в другой.

Стоять, смотреть на него и представлять, как он спускается по полутемной лестнице парадного, пропахшего кошками до мышиного инфаркта, как идет в магазин, потом во второй и в третий, чтобы купить яблок, телятины, ветчины, помидоров, сыра, селедки, орехов, красного сухого вина, как возвращается домой, ставит на пол свой раздувшийся от продуктов портфель, вешает на крючок сумку, разувается, снимает берет, пальто и относит все покупки на кухню.

Через какое‑то время, все нарезав и разложив на тарелки, бухгалтер Толик приглаживает остатки волос на голове, робко, с виноватой улыбкой на лице открывает дверь в гостиную, где его жена берет уроки живописи у модного петербургского художника, и зовет всех ужинать.

За ужином жена выговаривает ему:

– Ты, Толик, умный, благородный человек, но у тебя есть один очень важный недостаток. Ты совсем не интересуешься искусством. Ты отрицаешь и музыку, и живопись.

– Я не понимаю их, – отвечает он кротко. – Я всю жизнь занимался бухгалтерией, и мне некогда было интересоваться искусствами.

– Но ведь это ужасно, Толик!

Бухгалтер Толик ничего не отвечает и отворачивается к окну, за которым идет бесконечный дождь, а под окном и под дождем стоит и мокнет старая вишня. Часть листьев на ветках побурела и свернулась в трубочки. «Наверное, ее грибок ест. От сырости все, – думает он. – Хорошо бы яду специального развести и обрызгать этим раствором дерево. Впрочем, что толку от этого яду – все равно его смоет дождем». Потом он переводит взгляд на кусты цветущего шиповника возле детской площадки и еще думает: «Сколько чудесного аромата пропадает зазря – уму непостижимо… Яду все же надо будет купить. Даже если дождь не кончится».

* * *

Небо ярко‑синее, ветки яблони черные, с ярко‑рыжими, бледно‑желтыми и серо‑зелеными пятнами лишайников, синички такие лимонно‑желтые, что во рту появляется кислинка, если долго на них смотреть. Хочется взять акварельные краски и все это нарисовать легкими, как цветочное дыхание, мазками, а в углу картины пририсовать что‑то такое… сиреневое с васильковым отливом или цвета глициний с арбузом или просто голубое и бархатное, но в крошечных и мохнатых серебристых мурашках – одним словом, такое мечтательное, такое тонко щекочущее или свербящее… или свербительное… такое настроение, какое бывает в середине марта, когда охота к перемене мест оказывается сильнее, чем неизвестно что, чем все что угодно, когда хочется уехать, улететь и уплыть за тридевять земель в дальние страны, чтобы там лежать на берегу моря и обгорать под тропическим солнцем, или, вцепившись обеими руками в хлипкую скамеечку, сидеть на идущем по душным, влажным джунглям слоне и бояться упасть, или, скрипя песком на зубах, укачиваться до тошноты на старом, протертом до дыр туристами верблюде, или, обливаясь потом, таскать целый день в рюкзаке неподъемного и неизвестно зачем купленного каменного скарабея или Анубиса и мечтать о весенней прохладе и о той приятной кислинке, которую начинаешь чувствовать во рту, если долго смотреть на лимонно‑желтых синичек.

* * *

В оврагах еще март, а на пригорках уже апрель. Сорвешь высохший и пустой серый стебелек, подуешь в него, и из отверстия вылетят остатки холодного зимнего воздуха. Прижмешь ухо к теплой от солнца березе и слушаешь, как кипит и бурлит в глубине ствола сладкий сок, как мало‑помалу начинают зеленеть еще бесцветные после долгой зимы молекулы хлорофилла, как внутри миллиардов клеток бешено суетятся триллионы митохондрий, ядер и каких‑то совершенно незаметных даже в самый сильный микроскоп пузырьков и соринок без всякого названия, как клетки делятся, делятся, делятся день и ночь без устали для того, чтобы проклюнулись смолистые почки, которые будут набухать и болеть до тех пор, пока не лопнут с треском и во все стороны не брызнет новорожденная листва.

* * *

К середине весны толстые и ватные зимние сны, покрытые толстой плотной серой известковой скорлупой, истончаются настолько, что в этой скорлупе появляются тонкие змеистые трещины и даже крошечные отверстия, через которые можно дышать, если ты бесконечно падаешь в Марианскую впадину, и даже крикнуть «Помогите!», если тебя режут на мелкие кусочки огромными кухонными ножами.

* * *

Зимы давно нет, снега нет уже неделю, солнца… только что было, холода нет, тепла нет, весны нет, а есть облака, есть молодой и не знающий, куда девать силу, пронизывающий ветер, есть два чибиса, уставших с этим ветром бороться, есть тонкая полоска льда у берега, есть перепрелая, покрытая белой пылью, бурая прошлогодняя листва, есть черная горелая прошлогодняя трава на косогорах, есть горький ее запах, разносимый ветром, есть отощавшие за зиму и заросшие диким черным ворсом мухи, беспрерывно потирающие лапки от холода, есть старые вербы, стволы которых покрыты зеленым и серым мхом, есть ветви верб, обрызганные оранжевыми каплями лишайников, есть хрупкий, молочно‑белого стекла мотылек, осторожно ощупывающий предлинными усами ветку, по которой он ползет, ползет, ползет к мохнатым, серебристо‑серым, белым жемчужинам на кончике этой ветки, есть в кухне у печки литровая банка из‑под томатного сока с ветками вербы, есть апрельские прозрачные деревенские субботние сумерки и есть город, в который уже завтра утром надо въехать, чтобы послезавтра идти на работу.

* * *

Размаривающее апрельское солнце, в отличие от холодного октябрьского и ледяного декабрьского, может заполнить всю голову без остатка. Мысли если и остаются, то не ворочаются внутри, а летают снаружи в теплом, как парное молоко, воздухе в виде желтых, белых или разноцветных бабочек, жужжат мохнатыми шмелями, сверкают слюдяными крыльями мух, чирикают воробьями, неутомимо ползают по тебе муравьями, лежат у забора большой дремлющей собакой, ходят рядом и вокруг в виде жены, выносящей во двор из дому ящик с рассадой базилика, чтобы его выгулять на солнце. Жена говорит, что базилик хорошо добавлять в салат из сладких помидоров‑черри, моцареллы и… но слова, которые говорит жена, которая ходит рядом и вокруг, которая выносит базилик, который в салате… летают от твоей головы невообразимо далеко, низко, точно к дождю, и быстро падают в молодую траву, в зарослях которой их мгновенно растаскивают на буквы муравьи, которые неутомимо ползают рядом и вокруг.

* * *

Мучиться бессонницей лучше всего в мае на даче. Проснешься в пять утра, поворочаешься с боку на бок еще полчаса, откроешь наконец глаза, чтобы развидеть бесконечные кусты с помидорной рассадой, обуешь галоши на босу ногу и пойдешь в теплицу, чтобы проверить, как она там провела первую ночь в грунте – не продуло ли ее сквозняком через щель у земли, не снился ли ей в кошмарном сне пырей и не пробралась ли к ней под утро вездесущая сныть. Выйдешь на крыльцо, наступишь на хвост собаке, дремлющей на уже нагретых утренним солнцем деревянных ступеньках, и замрешь, пораженный нескончаемым насекомым гулом в ветвях цветущего клена, щекочущим видом всех этих пчел, мух и микроскопических жучков, лихорадочно собирающих сладкий нектар с нежно‑зеленых соцветий. И, прищурившись из‑под ладони, приставленной ко лбу, разглядишь на самой верхней ветке маленькое, невзрачное, серое, размером с детский кулачок карузо, так сладко поющее о прелестях семейной жизни, о заботливо свитом гнезде, об отложенных яйцах, что невольно и сам, вопреки всякой логике… И тут деликатно заскулит собака, прося убрать ногу с ее хвоста.

* * *

В городе жизнь шустрая и все время норовит проскочить, промелькнуть, промчаться мимо на красный свет, да еще и грязью с ног до головы обрызгать. Хорошо, если не задавит. Только ты в городской жизни освоился, занял свою крошечную нишу на седьмом или двенадцатом этаже, затащил в нее холодильник, повесил шторы, только появился у тебя маршрут, по которому ты изо дня в день ходишь утром на работу, а вечером домой и по пути заходишь в кафе на Сретенке или Остоженке, чтобы выпить чашку эспрессо, только появилось у тебя в этом кафе любимое место у окна, с которого так удобно наблюдать за спешащими в разные стороны людьми, которых ты видишь в первый и последний раз в жизни… как жизнь неожиданно меняет направление и в помещении кафе устраивают офис банка, а твоя контора закрывается вовсе и ты остаешься в своей нише, со шторами и холодильником, но не у главной дороги, а в переулке или даже в глухом тупике.

Другое дело в деревне. Там жизнь, как и дорога, одна, и она не убегает как угорелая неизвестно куда, а идет не спеша из весны в лето, а из лета в осень, а из осени в соседнюю деревню, и направление что ни день не меняет. Тем более неожиданно. И на этой дороге ты знаешь каждую ямку и каждую трещину лично. И похожее на трехгорбого верблюда кучевое облако, которое из года в год висит на одном и том же месте в небе над этой дорогой. И в стае галок на покосившихся черных крестах заброшенной церкви ты знаком с каждой галкой и даже со скандальной вороной, которая вечно выясняет с этими галками отношения. И кончается дорога тропинкой к твоему дому. И тропинку эту ты протоптал сам, своими собственными ногами, а не закатали в асфальт по приказу из районной управы смуглые жители солнечной Средней Азии. И справа от этой тропинки стоит огромная старая береза, под которой хорошо по вечерам сидеть и пить чай. И в большом и глубоком дупле этой березы, которое расположено высоко и скрыто от посторонних глаз ветвями, никто и никогда не устроит офиса банка, потому что там живет многодетная сова и ни у кого нет никакого права ее оттуда выселить. Да и сама она кому хочешь выклюет глаз, если ей о выселении только заикнуться.

* * *

С возрастом начинаешь чаще оглядываться. Отпиливаешь по весне сухую, покрытую серо‑зелеными лишайниками нижнюю ветку у яблони и думаешь не о том, какие вырастут через три месяца на здоровых ветках яблоки, а вспоминаешь, как много их было позапрошлой осенью, как треснула от их тяжести ветка, которую ты сейчас отпиливаешь, как до ноября висело на самом верху красное яблоко и как клевали его птицы… Или станешь смотреть на большую старую собаку, которая целыми днями лежит и спит в тени забора, и вспоминать те времена, когда она была резвым щенком, легко перемахивала через этот забор и шла гулять по деревне, пугая своим неуемным дружелюбием кошек, гусей с курами, соседа и даже соседский мотоцикл с коляской. Или, глядя на детей, вспоминаешь о том, как они катались на трехколесном велосипеде по двору, а не на джипе черт знает где. В таких случаях литературные и театральные критики, любящие употреблять непонятные технические термины, говорят о «другой оптике». Ну, да. Другая оптика. Она во всем, даже в мелочах. Взять, к примеру, джинсы. Смотришь на них и думаешь: «Ну почему, почему еще год назад они легко застегивались, а теперь не хотят?!»

* * *

Всю ночь дул сильный ветер. Утром обнаружилось, что с ветки старой яблони сорвало кормушку для птиц и теперь три воробья, каждый из которых знает, как лучше повесить ее обратно, наперебой дают советы старику, привязывающему веревку от кормушки к ветке. Еще и повалило дерево в углу старой фотографии, висевшей в рамке на стене веранды возле приоткрытой форточки и изображавшей вид из окна деревенского дома, во дворе которого мальчик лет десяти вешает кормушку для птиц на яблоню и три воробья, каждый из которых знает, как лучше ее повесить, дают ему советы.

* * *

Раннее субботнее утро. Все еще спят. Не спят только мухи между оконными рамами на кухне и мальчик лет четырех. Он уже встал и прошлепал босыми ногами к печке, у которой угрелся и дрыхнет без задних ног толстый старый кот, видящий во сне чугунок… нет, два чугунка мелких, как семечки, мышат, запеченных в сметане. Мальчик дергает кота за хвост, лезет пальцем ему в ухо, трогает усы и шепчет громким трагическим шепотом: «Не спи! Не спи! Мне скучно!» Кот фыркает, чихает, сворачивается в тугой клубок, на поверхности которого не видно ни лап, ни хвоста, но глаз не открывает и не откроет до тех пор, пока не съест все два… нет, три чугунка мышат.

* * *

Раннюю весну трудно отличить от поздней осени – лес такой же черный, в поле трава жухлая, сухая, в лужах ледяная вода, в небе еще пусто и, кроме облаков, ворон и сорок, никого нет. Огурцы, как и осенью, соленые, а магазинные состоят из воды, химических удобрений, мягких сортов пластмасс и выращены не на грядках, а в огромных стеклянных реакторах. Рябиновка, которой с прошлой осени осталось…4 Даже кашель еще зимний, но стоит только подуть теплому и влажному ветру, как настроение начинает подниматься все выше, выше и выше и, поднявшись, переливается там, в вышине, всеми цветами радуги. Хочется сразу петь, бегать по лужам и кричать своему настроению: лети еще выше, выше… и оно летит, летит и исчезает где‑то там, за облаками, а ты остаешься здесь, на земле, с промокшими ногами, насморком, проснувшимися мухами, аллергией на какую‑то пыльцу, ипотекой, надкусанным соленым огурцом и пустой бутылью рябиновки.

* * *

В городской квартире уют создать непросто – один для этого расставляет по всем комнатам фарфоровые статуэтки пионеров, балерин и писателей, купленные на блошином рынке; другой в художественном беспорядке разбрасывает умные книги у себя на письменном столе, да еще и в каждую вставит по пять закладок; третий перед духовкой, в которой румянится дюжина куриных голеней из супермаркета, ставит кресло, закуривает трубку и заставляет лежать у своих ног на синтетическом коврике комнатную собаку размером с кошку; четвертый… Впрочем, все это в городе. В деревне для того, чтобы создать уют, достаточно затопить печку или ранней весной вырастить на подоконнике огурцы, покрытые нежной молочной щетиной. Первый из этих огурцов, выросший до размеров указательного пальца, подают к чаю, как конфету или пирожное. Разрезают на крошечные дольки и кладут под языки, как валидол, до полного рассасывания. Говорить при этом ничего не надо – достаточно смотреть в окно, наполовину закрытое огуречными листьями и уже увядшими желтыми цветами, за которыми валит крупный мокрый снег и пара скворцов, прилетевших вчера и сидящих в своем скворечнике на крыше сарая, стучит клювами от холода и думает о том, что в следующий раз вылетит на две недели позже и по пути еще на неделю остановится в Риме.

* * *

Всю ночь во сне шел дождь и шуршал при этом так, что хотелось проснуться, встать, поставить мышеловку, потопать ногами, дать ему кусочек сыра или колбасы, чтобы он наконец утих.

* * *

Весна в самом начале марта – это злой, точно цепной пес, мороз, остервенелый, рвущий сам себя в клочья, жгучий ветер, острые иглы снега, колющие везде, куда могут пробраться, покрытое ледяной коркой и морозными узорами окно, за двойными рамами которого в тепле, под лампой дневного света, в маленьком деревянном ящике из‑под купленной еще прошлым летом черешни или малины, из черной земли уже проклюнулись крошечные, меньше спичечной головки, нежно‑зеленые ростки садовых петуний. Да к этим росткам в придачу несколько новых тактов в песне комнатного чижика. Всего два или три. И больше ничего.

* * *

Снег липкий, тяжелый и ноздреватый. Дышит тяжело. Если встать под обрывом, на занесенном снегом льду и прислушаться изо всех сил даже ушами на шапке‑ушанке, то можно услышать, как под ногами, под снегом и подо льдом учится разговаривать новорожденный ручей.

* * *

К середине весны небо наливается золотистой синевой до самых краев, и птицы пьют эту синеву взахлеб, летая с открытыми клювами. Птицам теперь хорошо, а охотникам плохо. Весной какая охота… Но и весной настоящий охотник времени даром не теряет.

Весной самое время сочинять охотничьи истории. Летом, или осенью, или зимой, когда охотники рассядутся у костра, нарежут толстыми неаккуратными ломтями ветчину, откроют острыми как бритва охотничьими ножами банки с тушенкой, разольют водку в свои складные стопки… Вот тут некогда будет запинаясь придумывать, как ты открыл ногой дверь в мышиную медвежью берлогу, как медведь на коленях умолял, как ты из обоих стволов в глаз, чтоб шкуру не попортить, как отстирывал восемь километров тащил трехпудовые лосиные рога жене на шубу… И не дай Бог рассказать прошлогоднюю историю, начало которой уже торчит изо рта твоего соседа!

Загодя репетируются мизансцены вроде «дележа шкуры неубитого медведя» или «попирания ногой свиньи дикого кабана» или «первый десяток убитых кроликов зайцев». Что касается последней, то она загодя еще и фотографируется для того, чтобы в краткий промежуток между первой и второй не начинать с каких‑то там зайцев, а, мимоходом показав снимок, сразу перейти к рассказу о том, как медведь на коленях умолял.

Охотничьи собаки тоже времени зря не теряют. Они учатся не закрывать уши лапами при звуке выстрела, приносить хозяину после этого выстрела… на худой конец, хоть шишку и, самое главное, не смеяться посреди рассказа о том, как медведь на коленях умолял.

* * *

От талой воды воробьи пьянеют и так смотрят на воробьих, что даже галкам становится не по себе. Мухи между рамами еще спят, но уже потирают друг о друга затекшие за зиму лапки. На подоконниках стоят укрытые пленкой ящики и ящички с рассадой, на которых приклеены этикетки «Петуния одномужняя», помидор «Бычье это вам не заячье», зеленый горошек «Симфонический» и трава, у которой можно курить даже название – «Зайцехвостник яйцевидный». Из черной земли появились ростки, которые только под микроскопом и можно рассмотреть. Дачнику никакой микроскоп не нужен – зрение и слух у него в эти дни так обостряются, что он видит даже, как на самых кончиках этих ростков без устали делятся молодые клетки и как прыщет во все стороны молодая, хмельная цитоплазма, в каплях которой с оглушительным треском разрываются упругие клеточные ядра и неутомимо снуют митохондрии, то и дело стукаясь о туго натянутые клеточные стенки.

Теперь по вечерам дачники мечтают. Вот как мечтает будущий отец, приставив ухо к округлившемуся животу своей жены, о том, как они пойдут с сыном на рыбалку или станут вместе выпиливать лобзиком маме фанерную подставку под горячую кастрюлю, а будущая мать в то же самое время мечтает о том, как ее красавица дочь выйдет удачно замуж за богатого мужчину, красавца и сироту, и даже самое слово «свекровь»… Вот так и дачник представляет себе будущий помидор – размером с арбуз или тыкву. Такой и солить можно будет только в бочках – в банки он не пролезет. Или взять огурец – у него даже пупырышки на кожуре будут такие огромные, которые и не у всех‑то моржей бывают, когда они выныривают из полыньи не в том месте, где ныряли. Или болгарский перец, при предъявлении которого в болгарском посольстве немедля выписывают вид на жительство, а то и болгарское гражданство. Или кабачок, который к осени вырастает до размеров настоящего кабака с живой музыкой и эротическим шоу.

Но все это еще впереди – и посадка в грунт, и теплицы, раскрываемые и закрываемые по десять раз на дню, и непрерываемая даже на еду и сон прополка, и битва за урожай, и ходьба в штыковую и в совковую на грядки с картошкой, и крики «Меня придавило тыквой!», «Рубите морковь на куски не больше метра и складывайте в штабеля!», «Мама! Коля завернулся в капустный лист и говорит, что он слизняк, а меня тошнит!»…

* * *

Снег в поле тает, и аккуратные изящные следы лисиц расплываются до собачьих. Вода в реке такая черная, что удивительно, как в ней днем не заводятся звезды. Солнце выглядывает из‑за черных облаков хитро – будто замышляет если и не полное, то частичное затмение. Задевая колокольню, по краю неба конницей Батыя или Мамая стремительно несутся рваные облака, низко нагнув белые косматые головы. Сквозь свист ветра слышно, как покрикивают всадники, подгоняя своих неутомимых кривоногих лошадок, и как звенит спускаемая на полном скаку тетива. Вот сейчас, сейчас ударит набатный колокол, зайдутся хриплым лаем деревенские собаки, закричат заполошно бабы, скликая ребятишек, вмиг протрезвевшие мужики, приставив заскорузлые ладони ко лбу, станут тревожно всматриваться в заснеженные холмы на горизонте… а пока все тихо.

На всю деревню орет настроенный на милицейскую волну приемник Пашки Грачева. Сосед Селезнев пытается гальванизировать ржавый труп своей «Нивы» и надрывно жужжит стартером, точно пчела, нашедшая трехлитровую банку с медом. «Нива» содрогается капотом, плюется сизым дымом, но оживать не хочет. Ее можно понять – лучше заржаветь до смерти, чем снова ездить по этим дорогам.

К бабке Нине привезли из города внучка‑трехлетку. Он стоит возле калитки, наряженный в нестерпимо фиолетовый комбинезон и белую вязаную шапку с огромным помпоном, и дует губы так, что они не ровен час лопнут. Деревенские его не берут к себе играть. Бабка Нина на всякий случай грозит им всем из окошка распухшим от полиартрита пальцем.

В сельскую библиотеку на воскресную службу вот‑вот привезут батюшку из соседнего Зиновьева. Уже видно, как его уазик буксует на повороте с асфальта на ведущую в деревню грунтовку, совершенно раскисшую от снега с дождем. На льду большой лужи у дверей библиотеки стоит скучающая ворона и от нечего делать долбит и долбит по нему клювом. Сейчас провалится.

* * *

От тепла лед на озере так истончился, что стал похож на бумагу с водяными знаками. Одинокий рыбак, с раннего утра удящий рыбу, опирается не столько на этот прозрачный лед, сколько на свое отражение в темной воде под ним. Уже рыбы, которые с начала апреля между сезонами зимней и летней рыбалки уходят в законный отпуск для устройства личной жизни, просили его по‑человечески: «Мужик, ну иди ты домой! Заколебал уже своей удочкой! Забирай приманку – дома под водку она отлично пойдет. Телевизор посмотри, почини кран на кухне, в конце концов, жену возьми за живое починкой этого крана. Летом вернешься. Да не уплывем мы никуда! Это же озеро, мать твою!», уже в кармане его куртки швы разошлись от звонков жены по мобильному телефону, уже дети выросли, разъехались в разные города и нарожали внуков, уже его секретарша вернулась к мужу и снова ушла, уже проезжающие машины стали гудеть рыбаку, а пролетающие самолеты качать ему крыльями, и пролетающие птицы… что с них взять с безмозглых, уже проходящие мимо пионеры давно прошли и ушли к чертовой матери, а многие из них даже на пенсию, «уже нам всем темно представляется, и мы едва…», как писал Николай Васильевич Гоголь в самом конце неугасимо горящего второго тома своей бессмертной поэмы.

* * *

Еще все только просыпается, еще продирает глаза, еще поле покрыто нечесаными лохмами прошлогодней травы, еще в лужах валяются оттаявшие серые лоскутья прошлогодних облаков, еще в темном овраге полумертвый сугроб высунул почерневший язык и дышит из последних сил, еще божьи коровки, улетевшие в конце осени на небо, только собираются вернуться, только пекут черный и белый хлеб, который нам обещали, внимательно следя, чтобы он не подгорел, еще лягушка пинает лапкой своего дрыхнущего без задних ног супруга и говорит ему: «Я хочу, чтобы этой весной у нас родились восемьсот мальчиков и семьсот девочек», а это бесчувственное бревно поворачивается на другой бок и храпит пуще прежнего, еще дождевой червяк кряхтит и вылезает из земли на встречу голодному как зверь грачу, шепча про себя: «Уже ползу, ползу! И незачем так громко каркать!», еще… но уже лихорадочно машут в разные стороны сверкающими крыльями пьяные от апрельского ветра бабочки, уже безотрывно смотрят на них, пуская радужные слюни…

А вот команды смотреть не было. Была команда купить батон белого и полбуханки черного, три кило картошки, кило лука и быстро домой. Еще суп варить, еще пылесосить, еще пыль вытирать и мыть полы, еще с сыном физику учить, последний раз у ребенка в школе ты был, когда забирал его из детского сада… С балкона посмотришь. Через решетку все видно. Да глаза‑то не таращи так! У нас восьмой этаж: выпадут – не поймаешь!

* * *

Весна. Суматоха и суета в голове. Сколько надежд прорастает в самых заброшенных и самых пыльных ее уголках… Больше всего глупых, безрассудных, беспечных, нелепых и несбыточных. Они все слабые, эти надежды, неприспособленные к жизни, у них авитаминоз и задержка в развитии. Они умирают от простого сквозняка, от насморка, от зубной боли, от косого взгляда, от случайно оброненного на них слова, но пока не умерли – изволь о них заботиться, изволь их подкармливать обещаниями и посулами. Некоторым и вовсе нужен алкоголь в качестве подкормки – одним коньяк, другим полусладкое шампанское, а третьим подавай водку с пивом. Они потом, при высадке в грунт, все равно загнутся или их поест какая-нибудь крашенная пергидролью тля, но сколько до этого еще придется выпить… Не говоря о после.

* * *

В поле птицы и ручьи захлебываются от восторга. Речка располнела – прежние берега ей тесны в груди, не говоря о талии и бедрах. Теперь хорошо взять водки, ружьишко, сесть в лодку, набрать в нее зайцев и плыть по течению. Рассказывать косым всякие истории. Как прошлой зимой подобрал в лесу голодную и замерзающую белку, отогрел, накормил и она в благодарность за добро теперь грызет тебе орехи и очень крупные каленые семечки, как ходил на медведя с одной бутылкой пива и не застал его дома, как медведь приходил интересоваться, кто это возле его берлоги набросал окурков и пустой посуды, как соседка еле‑еле заговорила зубы косолапому и он ушел восвояси, как… всего и не перечислишь. Зайцы – они очень доверчивые. Слушают раскрыв рот. Их капустой не корми – дай уши развесить. Вот только собрать их удается всего на день‑другой в пору половодья. И за это время надо успеть выговориться. Нет, конечно, можно по телефону детям в городе, но… дети слишком большие, а телефон слишком маленький. Другое дело зайцы. Правда, их еще надо собрать.

* * *

Взять, к примеру, слово ландыши. Вроде дышишь. Вроде на ладони. Вроде и ладоням не холодно, а все равно они прячутся в твои, и кончики пальцев почти касаются губ. Другое дело коленки…

* * *

Ветрено. Река еще не пришла в себя после ледохода. Вся на нервах, бурлит, суматошно течет в разные стороны. Вдоль берега валяются пустые прошлогодние бутылки с наполовину размытыми этикетками. Первые комары – злые и худющие, в чем только жала держатся. Сизая дымка от потухшего костра, понемногу становящаяся зеленой там, высоко, в кронах вязов. Измученные долгой зимой лодки с выступающими ребрами, лежащие без сил рядом с городской пристанью. В глубине, под серой водой, еще не оттаявшие брачные песни лягушек. Полусонный шмель, растерянно жужжащий вокруг да около едва раскрывшегося цветка мать‑и‑мачехи. Холодное небо, затянутое по углам черной паутиной осиновых и березовых веток. Малиновый, от предзакатного солнца, звон к вечерне с колокольни церкви Михаила Архангела.

* * *

Апрель – это когда почки на каштанах напоминают быстрорастущие лампочки. Вчера они были еще по сорок ватт, а сегодня уже по сто.

* * *

В начале мая беспокойство и охота к перемене мест овладевает тобой до такой степени, что даже замена часов на наручный компас не помогает. Сначала просто смотришь на полураскрытые клейкие почки, потом выше на зеленую дымку и еще выше, в небо, на облако, похожее на Южную Америку, на прилетающих уток, потом чешешь в затылке, потом начинаешь искать в дровяном сарае весла, потом якорь, потом насос, потом доски сидений, потом достаешь с чердака лодку, потом разворачиваешь и на всякий случай надуваешь ее на лужайке перед домом, потом снова ищешь чертов якорь и снова не находишь его, потом велишь жене, чтобы взяла ненужные старые зеркальца и бусины для того, чтобы выменивать на них у аборигенов предметы их рукоделий вроде ковриков из разноцветных ниток, какую‑нибудь мелкую пластику, битую птицу, яйца, кроликов и молоко со сметаной, потом долго споришь с женой, которая считает, что у аборигенов из мелкой пластики только дети и выменивать их лучше всего на водку, а не на зеркальца, потом говоришь себе, что и без якоря можно обойтись, а вот без сосисок, пирогов с капустой и термоса с чаем никак, и велишь жене приготовить их и положить в багажник машины, потом… Да провались он пропадом, этот якорь, который наверняка утонул в пруду еще в прошлую навигацию!

Потом запихиваешь в машину лодку, весла, насос, жену с сосисками, потом выезжаешь за ворота, и тут теща выносит к машине якорь, который лежал в беседке, в тумбочке под самоваром, завернутый в старую наволочку, потом возвращаешься, берешь якорь и снова выезжаешь за ворота, едешь к озеру, выгружаешь лодку, жену, весла с сосисками, надуваешь лодку, грузишь в нее все, что грузится, забываешь якорь в машине, потом отталкиваешься от заросшего камышами берега веслом и плывешь по разлившемуся озеру, по облакам, мимо торчащего из воды топляка, на котором сидит чайка и чистит перья, мимо любопытной выдры по направлению к заливу, в который впадает извилистый ручей, чтобы по нему по высокой воде подняться до умирающей деревни, и все это только ради того, чтобы во время плавания представлять за поворотом ручья не полумертвую деревню, не десяток покосившихся деревянных изб, крытых растрескавшимся от времени шифером, не хмурых похмельных мужиков и черных старух, не тощих коров и сонных кур, не брошенный ржавый остов «Жигулей», не заросшие борщевиком развалины коровника, не старенький трактор «Беларусь», который, заваливаясь на одну сторону, из последних сил пашет чей‑то огород, а руины античного храма или необитаемый остров с зарытым на нем пиратским кладом, или высокие горы со снеговыми шапками, или замшелую башню готического замка, обсиженную, точно мухами, приехавшими из города отдыхающими, жарящими шашлыки, перегородившими весь ручей сетками с пивными бутылками, орущими «а белый лебедь на пруду качает павшую звезду», которых хочется… но нельзя, потому как это будет мало того что негуманно, но еще и противозаконно.

Впрочем, вся эта зеленая дымка, полураскрытые зовущие почки, теплый ласковый ветер и мечты были вчера, а сегодня идет ледяной дождь, состоящий на три четверти из снега, и хитрая собака, которой ты вынес из дому куриные косточки, не бросается тебе навстречу, но делает вид, что спит в своей будке без задних ног, а сама при этом только и ждет, чтобы ты к ней подошел.

* * *

Полнолуние. Под утро – дурной, бесконечный сон, полный острых осколков разбитых вдребезги чайных чашек. Просыпаешься, ворочаешься, ворочаешься и, наконец, встаешь и выходишь во двор посидеть в беседке и успокоиться. Во дворе уже солнечно и тепло, с каждой минутой становящееся теплее. Малиновка поет, жук жужжит, яблоня цветет, флоксы в саду пахнут, и собака подбегает, чтобы ты ее почесал за ухом. Тебя отпускает, ты протягиваешь руку, чтобы погладить собаку… и краем глаза замечаешь, как пчела ползает по скошенному вчера одуванчику. По совершенно мертвому одуванчику. Ползает, ощупывая лапками десятки его мертвых и желтых, начинающих загибаться внутрь, окоченевших трупным окоченением ресничек. Точно ищет среди них живые. И не находит.

И тут ты понимаешь, что сейчас пойдешь на кухню и включишь воду, чтобы рассказать бегущей воде свой ужасный сон. Как только расскажешь – так он сразу и уйдет с этой водой. О том, что все это глупости и дикие суеверия, ты тоже понимаешь, потому что уже очень давно взрослый, потому что образование у тебя естественно-научное, потому что ученая степень… Потому что полвека назад нянька тебе говорила, что нужно рассказать плохой сон бегущей воде – ручью, реке или хотя бы той, что бежит из‑под крана, и поэтому ты сейчас идешь, ругая себя на чем свет стоит, вспоминая няньку, которая кормила тебя кашей, которая играла с тобой в подкидного дурака, которая читала про волка и семерых козлят, которая засовывала во втором классе под твою подушку учебник по арифметике, чтобы лучше запомнилась таблица умножения, которая наливала тебе на День Победы в рюмку со сладким чаем чайную ложку водки и у которой ты в последний раз на кладбище был…

* * *

К вечеру, перед тем как ужинать остатками кролика, тушенного в красном вине, и пить чай с кизиловым вареньем, оденешься потеплее и пойдешь прогуляться в поле, заберешься на холм, поросший ромашками, давно высохшим иван‑чаем и еще цветущим зверобоем, станешь слушать, как пронзительно поют сверчки, как еле слышно жужжит где‑то за облаками самолет, и думать, что все могло бы быть по‑другому. То есть вообще все с самого начала или хотя бы с середины. Стоял бы сейчас себе на совершенно другом холме, под совершенно другими облаками, посреди другого поля, на котором растет другой иван‑чай, другой зверобой, другие ромашки, и совершенно другой самолет невидимо жужжал бы за другими облаками. Стоял и думал бы, что все могло быть совершенно по‑другому… Может, конечно, и не все, но кролик мог бы быть тушенным в красном вине, а не в сметане, и варенье быть не абрикосовым с миндалем, а… Ну хорошо. Черт с ним, с вареньем. Пусть будет абрикосовым. Пусть будет даже с миндалем, но уж слова‑то в песне сверчков точно могли бы быть другими.

* * *

В самом начале мая, когда на березе появятся новорожденные, умеющие еще только лепетать, а не шелестеть листья, когда по стволу осины поползет первая полусонная гусеница дубовой листовертки, чтобы залезть в почку и там окуклиться, когда она обнаруживает, что ошиблась деревом, бьется в отчаянии обеими головами о ствол, падает в траву и расползается на три, когда майские жуки от детского крика сходят с ума целыми стаями, когда дачник снимает ставни, раскрывает оконные рамы и, несмотря на просьбы дать поспать еще хоть пару дней, выметает еще дрыхнущих без задних и средних ног зимних мух на холодную землю, когда прошлогодняя трава и листья на огороде уже сожжены, а кот бегает между грядок с опаленными усами и орет как резаный, когда отвалится поясница и грабли станут выпадать из ослабевших рук – вот тогда, ближе к вечеру, над лужайками в саду, над кустами жасмина, над яблонями, над крышами дачных домиков, над скворечниками поплывет первый в этом году, синеватый и почти прозрачный, но уже умеющий до изнеможения щекотать ноздри шашлычный дымок, а за ним и поверх него поднимется к небу васильково‑колокольчиковый женский смех и там, в сумеречной зябкой вышине, остынет и станет понемногу затихать от крещендо до диминуэндо и в самом конце, когда последние его такты долетят до ледяной высоты, превратится в затейливые снежинки или в тонкие‑претонкие алмазные иголки.

* * *

Упасть навзничь в одуванчики, замереть, слушать, как щебечет овсянка, как свербит знойный воздух стрекоза, смотреть в небо на большое облако, которое усиливается, чтобы проглотить солнце, на то, как оно вытягивает свои ложноножки, как прикидывается горой, мышью и фрегатом, чтобы усыпить солнечную бдительность, как внутри него вращаются и погромыхивают какие‑то жернова, как набухают его толстые белые губы, и быть овсянкой, стрекозой, облаком, горой, мышью, фрегатом… отмереть, встать, отряхнуть с себя одуванчиковый пух, перестать быть овсянкой, стрекозой, облаком, горой, мышью, фрегатом, превратиться в тыкву и пойти окучивать картошку.

* * *

С самого утра душно, жарко и на открытой веранде, где на рыболовной леске, протянутой от стены до стены, сушится на зиму мята, базилик, а нагретые солнцем виноградные гроздья, растущие на ситцевых занавесках, понемногу превращаются в изюм, лежит и еле дышит такая тишина, что слышно, как мухи от злости пинают ногами клубнику, нарисованную на большом и пустом фаянсовом блюде.

* * *

К полуночи гроза, подгоняемая оглушительным карканьем ворон, уползла в самый дальний угол неба и там долго, шумно ворочалась, поудобнее укладывая в черных тучах свое грузное, перевитое белыми набухшими венами молний железное тело. Утром из большой лужи посреди дороги, идущей через всю деревню, торчали острые, чуть оплавленные по краям осколки ночного темно‑фиолетового неба и лимонные ноздреватые куски луны, по которым долбили клювами куры и увлеченно бил копытом рыжий, с белым ухом, теленок, даже и не подозревавший, что стадо уже давно ушло в поле, а к нему, размахивая толстой хворостиной, бежит злой и опухший от похмелья пастух и из его перекошенного криком рта на дорогу вываливаются такие слова, которые потом, когда они прорастут, придется косить косой, рубить их толстые корни топором, выкапывать лопатой и… все равно какой‑нибудь суффикс или приставка или даже междометие вылезет из земли и расцветет таким махровым цветом, что бабы, проходя мимо, будут отворачиваться, краснея.

* * *

У меня все рассчитано. С понедельника по пятницу я работаю – пишу разные бумаги, переписываю их, откручиваю и закручиваю гайки, рассматриваю графики, таблицы, делаю вид, что все мне в них понятно, вмешиваюсь в те процессы, которые без меня идут хорошо, а со мной… Одним словом – руковожу. В пятницу вечером я слагаю с себя обязанности руководителя, перестаю делать вид, что знаю, как надо, сажусь в машину и еду на дачу.

Через три часа стояния и лавирования в пробках, ближе к полуночи, приезжаю на нее и, пока вслед за женой не повторю три раза, какой здесь чистый воздух, сколько звезд, какая огромная луна, как чудесно пахнут пионы в саду, пока не понюхаю горсть бледной клубники, собранной с фонарем в огороде, пока не скажу, что с детства ее терпеть не могу и есть не буду, спать не лягу. Утром в субботу проснусь, вытащу из дровяного сарая велосипед, навьючу на него багажные сумки с провиантом, фотоаппаратом, складным стулом и поеду далеко‑далеко. Сначала буду ехать по асфальту, хоть и в трещинах, потом по асфальту с дырками, потом по дыркам с асфальтом, потом по одним дыркам, заросшим подорожником и пыреем, потом по зарослям лебеды, по краю поля, заросшего ромашками, клевером и лопухами, пока, наконец, не приеду к старой березе с обломанной верхушкой.

Здесь такое место, в котором удобно и хорошо быть самим собой, поскольку здесь нет ничего, кроме поля, ромашек, стрекоз, облаков, птичьего пения и далекого, чуть выглядывающего из‑за верхушек березовой рощи креста церкви в соседнем Зиновьево. Раньше посреди этого поля стоял председатель колхоза и растирал в мозолистых ладонях листики молодой капусты или молодые картофельные клубни, глядел из‑под мозолистой ладони на колосящуюся ниву и на комбайнера, выпавшего из комбайна и уснувшего в борозде, или этими мозолистыми ладонями рассказывал спящему комбайнеру о том, как он его… а теперь здесь просто поле, заросшее травой, сурепкой и ромашками.

Здесь я останавливаюсь, раскладываю стул, достаю из багажника бутерброды, термос с чаем и начинаю быть самим собой – перестаю притворяться седобородым завлабом, которому два года до пенсии, а становлюсь молодым и отважным путешественником, летчиком дальнего плавания первого ранга с медалью за отвагу при закрашивании белых пятен на карте Северного полушария и двумя золотыми значками первой и второй степени за бескорыстие при поиске сокровищ.

У меня все рассчитано – к тому моменту, когда я доедаю бутерброд и принимаюсь за чай с коньяком и пряником, в облаках начинается гул. Это гудит самолет, прилетающий в мое небо над полем каждые выходные. Он летит с маленького аэродрома под городом Киржач. Самолет тоже маленький, винтовой. То ли он разбрасывает парашютистов по окрестным полям, то ли обучает летному делу любителей воздухоплавания. Гул от самолетика настоящий. Как сказали бы меломаны – теплый, ламповый гул, а не это бездушное и безликое «у‑у‑у…», которым гудят все реактивные самолеты любой модели. Это и не гул вовсе, а голос.

Голос приближается, и, наконец, из облаков выныривает самолетик. Он старый и даже старинный, с двумя килями, расчалками и неубирающимся шасси. Над полем он делает разворот. Я сижу в кабине, в командирском кресле, в летном кожаном шлеме, в белом шелковом развевающемся шарфе и в скрипящем летном кожаном комбинезоне. Это ничего, что в самолетной кабине нет ветра и шарф не развевается. Сейчас я велю штурману немного приоткрыть форточку, чтобы не было так жарко. Летим‑то мы медленно и низко. Заодно пусть наведается в салон, чтобы проверить – не забыли ли мы с собой специальные крючки для ловли акул, зеркальца и бусы для аборигенов, хлороформ для усыпления бабочек и набор цветных карандашей для их зарисовки. Еще и самолетные лыжи, если вдруг придется возвращаться зимой.

Нам лететь далеко – в Новую Гвинею, на поиски разбившегося в джунглях корабля пришельцев. Там, по непроверенным слухам, в святилище одного из местных племен случайно забредший миссионер видел шлем марсианина. Заодно на одном из островов Карибского моря нужно найти пиратский клад и сбросить запас продуктов и сушеных березовых дров полярникам, дрейфующим вместе с Землей Санникова. Карту мне выдали в министерстве приключений на свою… и чужую тоже перед самым отлетом. Не перепутать бы ее с картой полета, на которую нанесены белые пятна на случай географических открытий. Кроме обычных карт имеются у нас специальные коробки с папиросами «Беломорканал», которые выпускает министерство гражданской авиации с подробными картами на пачках. По ним обычно летают в экстренных ситуациях, когда никаких других карт не остается или штурман забывает все карты дома. Главное – не проверять в полете, не забыли ли мы медицинский спирт для дезинфекции и обеззараживания укусов тропических насекомых. Такие проверки обычно плохо кончаются.

Когда устаешь сидеть за штурвалом, передаешь управление автопилоту, а сам идешь в салон выпить кофе и посидеть у камина с книгой. Самолет у меня старый и даже старомодный. Никаких электрических обогревателей в нем нет. Нет и мониторов, с которых показывают путешественникам бесчисленные голливудские комедии для умственно отсталых. Зато есть библиотека с большим количеством старинных фолиантов. Снимаешь с полки записки Гржимека и Вахмурки об их приключениях в кратере вулкана Нгоронгоро, закуриваешь трубку, стюардесса приносит тебе кофе со сливками и шоколадные конфеты, бумажки от которых я никогда не бросаю в иллюминатор, пока не пересеку границу…

Тут я открываю глаза и вижу, что самолет мой давно улетел в Киржач. Небось уже и приземлился на маленьком пыльном аэродроме. Летчик велел механику зачехлить моторы, а сам отметился в ведомости полетов, сел на служебный автобус и поехал домой есть окрошку. Ну а мне ничего не остается, как перестать быть самим собой, превратиться обратно в завлаба, собрать в пакет бумажки от шоколадных конфет, положить пакет в багажник, сесть на велосипед и поехать на дачу, чтобы успеть к ужину.

* * *

Дождь кончается. Где‑то за деревней еще погромыхивает, и, когда все вокруг освещается далекими сполохами, видно, как по иссиня‑черному небу быстро плывут белые косматые облака. Еще накрапывает, но сверчки уже запели на невидимую в тучах луну. На веранде, да и вообще дома, темно – где‑то между райцентром и деревней оборвало ветром ветхие провода и электричество, вместо того чтобы бежать по ним на дачу, вытекло тонким голубым искристым ручейком в мокрую траву. Завтра утром к месту обрыва должна будет выехать из города аварийная машина с двумя дежурными электриками, но не выедет потому, что кончится бензин, или куда‑то запропастятся большие пассатижи, которыми скручивают порванные провода, или не будет болтов с нужной резьбой, или электрики вдруг найдут закатившуюся вчера за верстак непочатую бутылку водки.

Все это, однако, будет завтра, а пока на веранде светится только тусклый красный огонек противокомариной спирали да горят две маленькие икеевские свечки в алюминиевых плошках. Из кухни долетают запахи укропа, чеснока и гвоздики – там еще минуту назад солили рыжики, а теперь обо что‑то спотыкаются, громыхают кастрюлями, банками и чертыхаются. Собака лежит на мокрых ступеньках и делает вид, что боится грозы. На веранду ей нельзя, но очень хочется. В отверстия между планками шпалер заглядывают мокрые лохматые георгины, а в углу, за тумбочкой, на которой стоит самовар, неслышно плетет паутину невидимый паук.

Теперь, при свечах, под шум капель, срывающихся с листьев, хорошо пить цейлонский чай с ямайским ромом и мечтать о дальних странах, о тропических морях, о корсарах стихами Гумилева. Или щекотно шептаться стихами Ахматовой о чем‑нибудь таком… или этаком… и даже сжимать чьи‑нибудь руки под темной вуалью… Ну хорошо, хорошо. Не чьи‑нибудь, а только те, которые пахнут гвоздикой, укропом, чесноком и рыжиками. И вовсе незачем так греметь кастрюлями.

Или завалиться спать. Зажечь свечу у изголовья кровати и перечитывать перед сном Шмелева. Ту главу в «Лете Господнем», где о Яблочном Спасе. Свеча наклонится набок и будет трещать, догорая. Капли воска потекут на обивку стула (за то, что не подстелил под консервную банку со свечкой газету, тебе еще завтра достанется), а ты под шум дождя, который надумал снова идти, станешь то ли читать, то ли выуживать из памяти белый налив, ананасное царское, анисовое монастырское, титовку, аркад, боровинку, скрыжапель, коричневое, восковое, бель, ростовку сладкую, горьковку…

* * *

Верующему человеку просто – заберется он куда‑нибудь подальше от людей в лес или в поле, посмотрит на рассыпанные в зеленой траве желтые одуванчики, на красные ягоды земляники, на суетливого паучка, сплетающего паутину, на облака в небе, на узенькую, колеблемую ветерком полоску воздуха, взбитого крыльями жаворонка, почешет муравья, заблудившегося на его волосатой руке, послушает, о чем говорит ему ручей, наберет в грудь побольше воздуха и выдохнет:

– Хорошо‑то как, Господи!

Тут же достанет из рюкзака бутылку зубровки, сунет ее в ручей охлаждаться, а сам расстелет привезенное из дому полотенце и начнет раскладывать на нем немудреные свои запасы вроде помытого заранее огурца, нарезанного сала, чеснока и черного хлеба с копченой колбасой.

Другое дело атеист. Он, конечно, тоже восхитится и паучком, и облаками и муравья почешет так, что тот отдаст Богу свою муравьиную душу, и воздуха в грудь наберет ничуть не меньше, и выдохнет:

– Хорошо‑то как…

И запнется, и станет лихорадочно вспоминать про космологическую сингулярность, про теорию Большого взрыва, про планковское время, и доберется даже до бозона Хиггса, в котором запутается окончательно5, а водка и сало будут в это самое время перегреваться в рюкзаке.

Все эти рассуждения касаются только тех случаев, когда наш брат выбирается на природу один, а если… Тогда все упрощается. Их сестра быстро выходит из машины, быстро достает привезенные из дому стол, стулья, расстилает одеяло, красиво разбрасывает по нему подушки, крем для загара, стаканы для коктейлей, две сумки с продуктами, набирает твой воздух, который ты только приготовился вдохнуть, в свою грудь и говорит:

– Ну, что ты стоишь как вкопанный? Иди, набери каких‑нибудь сучьев для костра. И не забудь поставить в ручей мартини и апельсиновый сок.

И тут, будь ты хоть трижды атеист, хоть астрофизик в третьем поколении, а только прошепчешь:

– Господи, Господи…

И пойдешь собирать сучья.

* * *

Июньское голубое небо, тесное от проплывающих дальних стран, островов, многобашенных замков, крутых гор, воздушных кораблей, крошечных облачков, вылетающих из корабельных пушек, китов, голов бородатых великанов, верблюдов и одного бесстрашного муравья, переползающего по стеклу солнцезащитных очков с горы на кита, с кита на верблюда, с верблюда в бороду великана, из бороды в ноздрю, и пока его не вы… вы… вычихаешь, не только голубого неба с дальними странами, но и света белого не взвидишь.

* * *

Если взять запах цветущего шиповника и смешать с запахом навоза, а в то, что получилось, влить пения соловьев, прибавить немного речной сырости, сдобрить шашлычным дымом, подмешать скрип коростели, лай собак и шорох машин по далекому шоссе, потом обрызгать все это тонким женским смехом и толстым мужским хохотом, осветить полной луной, присыпать сверху щепоткой или двумя звезд, а на другом от луны краю неба наклеить две узенькие полоски – одну голубую и одну розовую, то получится летняя ночь. Да, и еще не забыть втиснуть, хотя бы чуть‑чуть, ты с ума сошел, здесь светло, руки свои убери, даже и не думай расстегивать, ты сейчас оторвешь, неловкий, пусти, я сама…

* * *

Большая дорога никогда не ведет вдаль. Та, по которой мчатся автомобили и у которой по обочинам заправки, кафе с горячими хот‑догами и эспрессо в маленьких картонных стаканчиках… Нет, не ведет. Большая дорога ведет в другой город, или в другую страну, или куда угодно, но не вдаль. Вдаль ведет обычная, проселочная, по обочинам которой растут сурепка и люпины, которую перепрыгивают лягушки и степенно переходят чибисы, по которой ты идешь пешком или едешь на велосипеде. В твоей багажной сумке плавленый сырок, горбушка от буханки черного, термос с чаем и за поворотом этой дороги тебя может ждать все что угодно. Например, корова, или две курицы, или три коровы и пастух, или стадо коров, или всего один бык, но без пастуха и с большими рогами. Или пастух на рогах. Или жена пастуха – пастушка, обламывающая рога пастуху. Или трактор с трактористом, который, точно акула, унюхавшая за версту кровь, учуял чайную ложку коньяку в твоем термосе с чаем и теперь машет и кричит тебе так, как машут рыбаки на отколовшейся три дня назад льдине пролетающему над ними вертолету.

Или ты не встретишь никого, кроме чибиса, доедешь до леса, свернешь на старую колею, заросшую травой, проедешь по ней еще метров двести, остановишься, сядешь на поваленное дерево, достанешь плавленый сырок, откусишь его и станешь сочинять… или будешь представлять себе, как сочиняешь… или просто будешь шевелить губами какие‑нибудь стихи, или мучительно искать рифму к слову муравей, и в тот момент, когда почти найдешь… подъедет к дереву, на котором ты сидишь, ищешь рифму к слову муравей и почти ее уже нашел, машина с московскими номерами, из которой выйдут две старушки и, не обращая на тебя никакого внимания, станут собирать еще не выросшие подосиновики или белые, яростно споря при этом о том, какие таблетки лучше всего пить для понижения холестерина в крови.

Плавленый сырок встанет тебе поперек горла, рифма к слову муравей упадет в густую траву, ты наступишь на нее, испортишь, встанешь с поваленного дерева, сядешь на велосипед, но, прежде чем уедешь, не преминешь сообщить старушкам, что два сорта таблеток, из‑за которых они переругались, на самом деле один и тот же препарат, только под разными названиями. Есть у него и третье, и даже четвертое название, но для того, чтобы о них всласть поругаться, нужны еще старушки. Старушки разинут рот, а ты уедешь туда, где рифмы к слову муравей можно косой косить.

* * *

Берем летний вечер, дачу и самовар. Кипятим в самоваре воду, завариваем чай со смородиновым листом и мятой. Ставим самовар на стол в беседке. Берем варенье, сваренное из собранной утром, с куста, жимолости и раскладываем его в вазочки. Вносим на блюде еще теплый, дышащий и только что не умеющий говорить «съешь меня» пирог с капустой и яйцами. Вслед за блюдом несем жестяной, расписанный розами жостовский поднос, на котором лежит груда сахарных крендельков и фигурных печений на один укус, привезенных из города. Рядом с самоваром ставим бутыль с клубничной или вишневой наливкой и несколько крошечных стопочек. На всякий случай приносим из холодильника нарезанной ветчины, горчицы, пару банок баклажанной икры, урожая прошлого года, малосольных огурцов и буханку черного хлеба, нарезанную толстыми ломтями6. Приглашаем соседей.

Соседи приходят и приносят патефон, изготовленный на граммофонной фабрике в городе Ленинграде в тысяча девятьсот тридцать пятом году, заводят его, ставят пластинку с песней Оскара Фельцмана «Ландыши», и в тот момент, когда вы со ртом, набитым пирогом, ветчиной, малосольным огурцом, баклажанной икрой, с усами, липкими от вишневой или клубничной наливки, начинаете подпевать Гелене Великановой, у вас на даче, летним вечером, в беседке образуется настоящее мещанское гнездо. Не дворянское, для описания которого Ивану Сергеевичу Тургеневу понадобился целый роман, а мещанское. Оно очень хрупкое, это гнездо. Стоит только начать говорить о катастрофе в народном образовании и медицине, цитировать Бердяева и Хайдеггера, ужасаться действиям правительства, чертить на салфетках траектории падения в пропасть, беспрестанно курить, спорить до хрипоты, ставить на стол водку – как ваше уютное гнездо немедля превратится в тыкву унылых интеллигентских посиделок с пепельницей, полной окурков, разбросанными по столу надкусанными крендельками и отвратительным вкусом во рту наутро.

* * *

Лето уходит каждый вечер. Сидишь себе на веранде, раскладываешь на противне, застланном листом кальки, листья перечной мяты на просушку, смотришь, как между оконными рамами барахтается на спине золотистая бронзовка, как слоняется по двору мелкий теплый дождь, как притаившаяся за углом своей будки собака думает, что сейчас поймает воробья, который клюет перловую кашу из ее миски, как идущая с огорода жена думает, что сейчас поймает и всыплет по первое число собаке, которая разрыла половину грядки с клубникой, как у них обеих ничего не получится, как первое число уже давно двадцать седьмое, как лето, усыпанное белыми лепестками чубушника, уходит каждый вечер.

* * *

За окном опускаются сумерки, в сумерках идет дождь, а под дождем бегает собака и от скуки лает сама с собой. На кухне варят варенье, а тебе велено сделать для него девять этикеток – пять для малины и четыре для черники. Ты сидишь за кухонным столом, аккуратно, как в детстве, вырезаешь из листка бумаги в клеточку маленькие прямоугольники, на которых потом напишешь название, год и клейкой прозрачной лентой приклеишь этикетку на крышку каждой банки. Вспоминаешь бабушкины банки с вареньем, на крышках которых был наклеен кусок лейкопластыря, и расплывающимся чернильным карандашом было написано «черника» или «малина». Думаешь о тех банках, на которые когда‑нибудь будут наклеивать… или не будут. Купят в магазине какое‑нибудь синтетическое малиновое варенье без запаха, без цвета, со вкусом этилового эфира муравьиной кислоты, которое их дети даже не захотят тайком таскать из буфета, и в воспоминаниях о детстве, в том самом сладком месте, где у нас было бабушкино малиновое или черничное варенье, у них будет большая горькая пустота.

* * *

На опушке соснового бора, на огромной, размером с полтора облака, поляне столько ромашек… Если выкинуть те лепестки, которые «не любит», а взять только те, которые «любит», даже и не все «любит», а только те, которые «люблюнимагу», то из этих лепестков можно сделать крем для удаления морщин вокруг глаз или средство для выведения веснушек или сварить приворотное зелье, от которого все, какие ни есть, ворота, будь они хоть железные, хоть каменные, хоть с ногами от ушей, отворятся настежь без всяких разговоров.

* * *

Комары в лесу злые и голодные. Кусают даже за объектив фотоаппарата, если фотографировать с большой выдержкой. Звереют от одного красного цвета и бросаются пить кровь из земляники, которая так стыдливо прячется под десятками резных листочков, что приходится срывать ягоды украдкой, точно поцелуй, который тебе поначалу никто дарить вовсе и не собирался. И все, как один, нескромные. Варенье из такой земляники вызывает зависимость уже после второй чайной ложки.

Только что вылезшие из земли лисички все сестрички, ни одного братика, маленькие, нежные, желтые, с любопытством выглядывающие из‑под сухих листьев. Язык не поворачивается представить их на сковородке, в кипящем масле, посыпанными колечками молодого репчатого лука или в душной темноте чугунка, томящимися под сметаной. Для таких лисичек нужна специальная вилка с частыми, как у расчески, зубьями и мелкая, с крупную черешню, отварная молодая картошка, посыпанная нарезанным укропом и сдобренная кусочком сливочного масла.

Теперь в лесу поспевает малина, до которой большие охотники медведи, до которых еще большие охотники охотники с ружьями, собаками и медвежьими капканами. В июле охотиться на медведей еще нельзя, но охотники выезжают в поля и леса на тренировочные сборы без ружей и капканов с одной только водкой и трехдневным запасом рассказов о своих охотничьих подвигах. Собак с собой не берут, а если и берут, то в глухих намордниках, поскольку нередки случаи, когда собака не выдерживает и начинает смеяться посреди рассказа своего хозяина о том, как он одним выстрелом…

* * *

Дождь собирался с самого утра, но… сначала у него не было туч вообще, и он не знал, куда они подевались, потом они появились, но мелкие, потом не было ветра, потом он подул, но слабо, потом подул сильнее, но гром не гремел, а глухо ворчал где‑то за тридевять земель и кряхтел, точно старый дед к перемене погоды. Воздух стал душным и так сгустился, что шмели со стрекозами вязли в нем, как в киселе, еле‑еле шевелили крыльями и гудели ниже низкого, с перебоями, а некоторые и вовсе глохли, точно у них засорились инжекторы или воздух попал в топливные шланги. Куст жасмина перед дождем пах так оглушительно, что разбудил щенка трех месяцев от роду, дрыхнувшего под ним без задних ног. Заспанный щенок, у которого одно ухо торчало, а второе безвольно висело, зевнул, потянулся, пошевелил висевшим ухом, пытаясь его поднять, не поднял, покусал себя за заднюю ногу и пошел в прохладную темноту открытого дровяного сарая спать дальше.

* * *

Летние вечера в деревне бывают ужас какими долгими, скучными и душными. Смотреть на то, как солнце садится за холмы на том берегу ручья, как оно золотит края облаков, как отставший теленок семенит за возвращающимся стадом, как пастух… вчера уже смотрели. И позавчера. Разговаривать о поливе огурцов… вчера уже говорили, говорили, а позавчера во сне чуть не… От выпитого чая булькает где-то в ухе. Губы, сколько их ни облизывай, сладкие от варенья.

Совсем другое дело – зимний вечер. Сядешь на старый скрипучий детский стульчик перед печкой и не заметишь, как просидишь до самой полуночи, разглядывая отблески пламени и бегущие по давно выцветшим обоям тени. Чего только в этих отблесках и тенях не увидишь – и летний вечер, и солнце, садящееся за холмы на том берегу ручья, и теленка, и пастуха, и даже губу закусишь, вспоминая, как прошлым летом слизывал варенье… а они все равно сладкие и улыбаются еле заметно то одним уголком, то другим.

* * *

Дождь кончился. На концах травинок блестят капли по четверти и даже по половине карата. Суматошно летающие над незабудками молочно-белые замшевые и полупрозрачные мотыльки стали еще прозрачнее и то растворяются в воздухе без остатка, то вдруг выпархивают из него целыми роями. Незабудки голубеют еще пронзительнее, еще невиннее – точно глаза у влюбленных до гробовой доски детей, когда они безотрывно смотрят друг на друга и верят, что только поцелуются и больше ни… Из зарослей травы выглядывают крошечные белые пятилепестковые полевые фиалки с цветами не больше ногтя мизинца. На самом большом лепестке желтое пятно размером в две булавочные головки, а на этом пятне восемь черных полосок длиной по два или по три миллиметра каждая, а по одной из полосок ползет перепачканное в фиалковой пыльце совсем уж микроскопическое бесцветное насекомое без всякого названия с прозрачными лапками и крыльями, при взгляде на которое почему-то всплывает в памяти строчка из Брюсова «быть может, эти электроны – миры, где пять материков…». На самом деле никакого Брюсова, конечно, не вспоминаешь – просто прошепчешь про себя «у Бога всего много» и пойдешь себе дальше по тропинке через поле, вслед за одуванчиками, которые поднимаются по пологому склону холма прямо к солнцу.

* * *

Идешь по полю, а в нем что только не цветет – и горицвет кукушкин, похожий своими нежно-розовыми продолговатыми лепестками на растрепанные девичьи мечты после их столкновения с действительностью, и куриная слепота – такая желтая, что от нее слепнут не только куры, но и петухи, и голубые колокольчики, от которых зной звенит еще сильнее, и полевая гвоздика, в просторечии именуемая часиками, и… взгляд приковывает почему-то высохший, скрюченный прошлогодний борщевик в рост человека. Стоишь и смотришь как завороженный на то, как его ветром наклоняет то в одну, то в другую сторону, как шевелятся хрупкие мертвые серые ветви – того и гляди сломаются. Кроншнеп летает над болотом на дальнем краю поля и кричит, кричит так пронзительно, точно его вот-вот… или тебя, и он это предчувствует, но сказать не умеет.

* * *

Возможен ли русский пейзаж без церкви? Без маленькой и приветливой, аккуратно побеленной, со свежевыкрашенным зеленым или голубым куполом, или большой краснокирпичной и сумрачной с полуразрушенной колокольней, с приходом из пяти или шести стариков и старушек, с многодетным, быстро хмелеющим от одной рюмки деревенского самогона батюшкой в потертой рясе, с детишками, поющими на клиросе «иже херувими»… Возможен, конечно. Если Бога нет, то все возможно.

* * *

Полянка в сосновом лесу маленькая – поставить на ней складной стул, повесить на сук рюкзак, привалить к стволу дерева велосипед, достать термос с чаем, приставить его к ножке стула и… все. Есть еще место для небольшой, размером с почтовый конверт, лужицы, оставшейся после вчерашнего дождя, десятка упавших шишек, трех ягод земляники, ветки колокольчиков цвета остывших воздушных поцелуев, гудения стрекозы, тонкого, как первая струна на гитаре, щебета какой-то желтогрудой птички, выдержанного, как коньяк, скрипа старой сосны и… точно все. И еще маленький лоскут голубого неба там, в верхушках бесконечных сосен. Если смотреть сверху, то все это напоминает детские секретики в ямках, накрытых осколком стекла, которые в моем далеком детстве девчонки составляли из сорванных цветов, конфетных фантиков, серебряной фольги и целлулоидных пупсов, а мальчишки разоряли. Так и хочется крикнуть вверх:

– Господи, ну протри ты очки и посмотри на этот секретик! Видишь, посреди всей этой Твоей красоты… Нет, Господи, не мышь – она просто пробежала по своим мышиным делам… и не стрекоза – эта жука поймала и жрет так, что только хруст его хитиновых надкрыльев стоит… и не птичка – она так надрывно кричит потому, что ее не слушаются птенцы… и не паутина – она просто блестит на солнце… Нет, Господи, и не масленок. Да что ты – молодых маслят, что ли, не видел? Самый обычный масленок, с сосновой иголкой, прилипшей к шляпке, и еще один с муравьем, и еще три точно таких же – маленьких, крепких, с лоснящимися… Подожди, Господи, я их сейчас соберу. Сейчас, сейчас… Я только хотел сказать Тебе, что это я сижу на складном стульчике и пью чай с коньяком. Вернее, пил, пока не увидел…

* * *

Вечером лил проливной дождь, лужи выходили из берегов, вода в них кипела и дымилась, луна побледнела, покрылась пятнами и из последних сил желтела сквозь мрачные черные тучи, а собака залезла в сени, свернулась клубком на половике, о который вытирают ноги, и делала вид, что ей страшно. На веранде протекала крыша, и капли с деревянным стуком падали в пластмассовое детское корыто. Варили абрикосовое варенье, и его запах растекался по всему дому. Тебя посадили в угол кухни снимать кожицу с обжаренного миндаля. Миндаль перед этим ошпарили кипятком и велели голыми пальцами снимать с него кожицу. Ты снимал, снимал, тебе надоело, ты задремал и сквозь дрему кричал до хрипоты, что в гробу видал жареный миндаль, а очищенный даже в двух гробах, и абрикосовое варенье, и все это невыносимое мещанство и чревоугодие – варить десятки банок абрикосового варенья на зиму, да еще и с миндалем, да еще и со снятой кожурой, вместо которой ты мог бы что-нибудь изобрести, написать роман или читать стихи Катулла и даже начал «Пьяной горечью Фалерна чашу мне наполни, мальчик…», в том смысле, что всхрапнул и тонко присвистнул носом.

Утром проснулся, а закрытые и чуть теплые банки с вареньем стоят на столе. Крышки у них немного втянуты внутрь. Солнечные лучи просвечивают банки насквозь. Они янтарные, золотистые, лимонные, шафранные, немного канареечные и на просвет выглядят так, как выглядят мечты выпускниц средней школы о будущем, которое их ожидает за воротами школьного двора, или как мечты молодоженов перед первой свадьбой, или как память о тех мечтах – сладкая и немного горькая, как миндаль, который ты очищал вчера от кожицы.

* * *

…и уже перед тем как лечь спать в половине третьего утра, случайно глянешь в окно и увидишь там серые ветки рябины, светло-серое небо в темно-синих облаках, бледные как смерть звезды в прорехах между облаками, полоску тумана, мало-помалу уползающего в овраг, заросли бузины, ивы, растущие по берегам ручья, бескрайнее поле на другой стороне оврага и на самом краю этого поля, где-то уже на границе с землями антиподов, мерцает из последних сил тусклый желто-красный огонек. Как представишь лампочку под жестяным абажуром на проводе, которая качается на ветру и отбрасывает длинные черные тени на какой-нибудь покосившийся дом, на сарай, на давно опустевшую и заросшую крапивой собачью будку, на всю твою жизнь, как всей кожей почувствуешь тонкий железный скулеж ржавого крюка, на котором лампочка подвешена… такая возьмет тоска, такая охватит безнадега, что всю ночь будут сниться бескрайнее серое поле, ивы и кусты бузины, с которыми ты идешь и идешь по нему по колено в тумане, по тлеющим звездам, по еще теплым петляющим следам только что прошедшей здесь жизни, и не только никак не можешь ее догнать, но даже и понять, в какую сторону она ушла.

* * *

Еще громыхает где-то далеко, за тридевять земель, еще воздух не сгустился и не отяжелел так, что придется им не дышать, а пить, еще знойно звенят насекомые, еще поют свои рассыпчатые бисерные песни жаворонки, еще тучи только начинают наливаться синими, фиолетовыми и черными чернилами, а маргаритки уже собирают свои бело-розовые реснички в крохотные, как у новорожденных, кулачки, зажмуриваются и делают всем темно.

* * *

Жарко. На веранде никого нет, кроме собаки, которая спит в старом продавленном кресле, придавив лапой замусоленного резинового ежика в круглой малиновой шляпе. По шляпе ежика ползет муравей. На столе, рядом с которым стоит кресло, лежат только что сорванные абрикосы, две сливы, старая газета с разгаданным кроссвордом и огрызок простого карандаша. Собака вздрагивает во сне и шевелит лапой ежика. Муравей, ползущий по малиновой шляпе ежика, замирает, но через несколько секунд снова ползет. Ветра нет, но газета и полосатая зеленая маркиза шевелятся. Время не идет, но уже час или полтора колеблется возле двенадцати часов. Собака в своем бесконечном сне бежит и бежит за ежиком. Ежик бесконечно убегает и убегает. Упорный муравей ползет и ползет по экватору шляпы ежика. Жизнь… никуда не бежит. Она набегалась, забралась в кресло и дрыхнет без задних ног. Торопиться ей некуда – до обеда еще часа два, а то и все три. Если, конечно, время перестанет колебаться, тронется с места и не мешкая пойдет к вечеру.

* * *

Синее молоко сумерек. Из оврага выполз язык тумана и слизывает один придорожный куст за другим. Еще чуть‑чуть, и он доберется до мужчины, спящего рядом со скамейкой на автобусной остановке. Мужчина во сне дергает ногами и зовет Толика. Язык отступает и слизывает скамейку.

* * *

…вдруг ромашки – множество маленьких, еще зажмуренных, с ресничками в кулачок, по которым не то что будущее, даже прошлое угадать нельзя, и десяток таких огромных, размером с глазунью, что начинаешь обрывать… хотя какой смысл обрывать, если все это было две… нет, три жизни назад и уже поросло таким непроходимым и дремучим быльем, сквозь которое не видно почти ничего, кроме пыльной трамвайной остановки с черной надписью «Игорек – лох» на железном боку, маленькой рыжей с подпалинами таксы у нее под мышкой и половинки зеленого яблока, которую она почему-то сунула тебе в руку, когда запрыгнула вместе с собакой на трамвайную подножку и уехала далеко-далеко в будущее, где у нее теперь внук-вундеркинд, играющий на скрипке Моцарта, квартира то ли в Болгарии, то ли в Черногории и левая коленка, ноющая к непогоде… нет, это у нее левое плечо, а у тебя правая коленка, след от помады, оставшийся на яблоке и никак не проходящее ощущение того, что ты как был Игорьком, так и…

* * *

В городе запах – река. В том смысле, что река выхлопных газов. Изредка на ее поверхность выносит течением из глубины запахи жареных на прогорклом машинном масле чебуреков и беляшей; или из задней двери какого‑нибудь «Макдоналдса» вырвется миазм; или вдруг обовьет вам нос и даже шею шлейф каких‑нибудь приторных до обморока духов, из тех, что продают в разлив у метро продавцы с золотыми зубами, и станет душить, пока нос не посинеет; или бомж своим запахом как… и ароматы свежемолотого кофе, корицы, ванили, свежеиспеченных круассанов и бриошей из дорогого ресторана мгновенно втянутся обратно за входную дверь, забьются в ужасе под крышку кофейника и носа не покажут не то что на улицу, но даже и в подставленную чашку.

В деревне запах не река, но симфонический оркестр. Первые скрипки в нем – пряная, медовая свежескошенная трава и клевер7, вторые – растрепанные, точно со сна, пионы, душистый табак, нарциссы, дельфиниумы и пингвиниумы8 в палисадниках, огороженных штакетником. Альты – пахнущие на половину октавы ниже и сильнее лилии, белые, розовые, оранжевые, голубые, нежно‑фиолетовые флоксы и помидорная рассада. Виолончели – страстный жасмин и неистовая, головокружительная сирень. Виолончель, которая сирень, вместе с арфой, которая запах летнего дождя, могут превратить в мечтательную акварель любой пейзаж – даже разрушенный еще с колхозных времен деревенский коровник с неистребимым запахом коровьего навоза, который, конечно же, контрабас.

Гобой в секции деревянных духовых – это укроп, а вот гобой д’амур – молодой чеснок, исполняющий в борще одну из заглавных партий. Тромбоны в медных духовых – теплый, уютный запах сложенных в поленницы березовых дров в нагретом солнцем, полутемном сарае. Валторны – душистые, чувственные запахи дачных шашлычных дымков, составленные из букетов сухого итальянского или испанского вина, молодой баранины или свинины, кинзы, вышибающего слезу репчатого лука и запеченных целиком над углями баклажанов и болгарских перцев. Огромная, неподъемная, начищенная до нестерпимого блеска туба – снова навоз, он же литавры в секции ударных, он же бубен… впрочем, бубен – это, скорее, дурманящий запах молодой браги, который и барабан, и там‑там, и бум‑бум и я вам дам, суки, промеж глаз…

* * *

В самом конце июля или в начале августа, когда никакой осенью и не пахнет еще, выйдешь вечером в поле, посмотришь, как ветер разметывает по небу остывший серый пепел облаков, как, сидя на ветке репейника, клюет носом засыпающий жаворонок, которому завтра ни свет ни заря вставать, как мокрая и тяжелая от упавшей холодной росы луна медленно катится по краю поля, пытаясь взобраться повыше на холм, чтобы попробовать с него… и внутри что-то еле слышно, но очень настойчиво запоет: «Умереть, уснуть. Уснуть! И видеть сны…» быть может… это кузнечики снаружи… Точно кузнечики. И никто не может велеть им перестать. Даже если очень захочет.

* * *

…и уже перед сном, который черт знает где шляется, заставляя себя ждать, от скуки начинаешь аккуратно разбирать длинный июльский день на отдельные части – сначала на крупные вроде солнца, грозы, мычания коров, возвращающихся в деревню на вечернюю дойку, ругани пастуха, облаков, уплывающих на закате за горизонт, огромного букета флоксов в глазурованном глиняном кувшине, бутылки сладкого испанского хереса «Дон Хименес» и неподъемного арбуза; потом на части помельче – малосольные огурцы, рюмку, полную тягучего сладкого испанского хереса «Дон Хименес», потрепанный том «Приключений Оливера Твиста»; потом на совсем маленькие – двух лягушат, неизвестно как попавших в бочку с дождевой водой, половину рюмки испанского хереса «Дон Хименес», горсть черешни, заросли маргариток в поле, соцветия пижмы и лугового крестовника у проселочной дороги и, наконец, на совсем микроскопические – черную шестиногую с прозрачными крыльями запятую, сидящую на тычинках цветка крестовника, две темно-вишневые капли испанского хереса «Дон Хименес» на белой футболке и эфемерных, ростом в два-три слова Оливера Твиста, Феджина, Билла Сайкса и Нэнси. После того как все разобрано и разложено по кучкам, начинаешь собирать все обратно, но получается плохо – лягушата и черная шестиногая запятая с прозрачными крылышками оказываются в рюмке с хересом, коровы ругаются так, что флоксы в кувшине вянут, откуда-то выбегает мышь с преогромными усами, которой не было в списке частей, и начинает с оглушительным хрустом поедать огурцы и запивать их хересом с лягушатами, а черный шестиногий с прозрачными крыльями пастух жалобно мычит и вместе с Оливером Твистом, Феджином, Биллом Сайксом и Нэнси уплывает за горизонт… Тем временем сон, постояв рядом, собирается и уходит. Ты просыпаешься и понимаешь, что скоро осень. За окнами август, и от дождя потемнели кусты.

* * *

Ближе к вечеру решил пойти по стопам Пришвина и Бианки. Уложил в рюкзак фотоаппарат, планшет, термос с крепким чаем, черного хлеба с салом, телефон в котором есть программа, определяющая растения, заправил в носки джинсы, чтобы носки при ходьбе в резиновых сапогах не сползали, повесил на плечо складной брезентовый стул в чехле и пошел в поле смотреть на кладовую солнца и описывать закат. У нас здесь ни еланей, ни палестинок. Болото в округе всего одно, маленькое, топкие места, которые елани, в нем по колено, не глубже, да и идти до этого болота далеко. Угваздаться, конечно, можно, но клюквы там нет. Да и какая в начале августа клюква. Кулики водятся, бекасы. Ну, то есть должны быть, раз болото, а там кто их знает. Время от времени кто-то над камышами летает и кричит пронзительным нечеловеческим голосом как та коза, а кто на самом деле… Волков тоже нет. Лет десять назад, зимой, я видел в поле лису – серую, худую и страшно облезлую. Точно напала на нее в лесу дикая моль и поела большую часть меха. Увидела лиса меня и растворилась в воздухе. Зато мышей много – зимой весь снег на поле исчерчен полосками тонких мышиных хвостов.

Заброшенная дорога, по которой я пошел, идет от деревни через поле к лесу. Ну, как заброшенная – по ней зимой ездят богатые дачники на гусеничных снегоходах, а летом катаются на квадроциклах, но все это редко, да и богатых дачников у нас в деревне раз-два и обчелся. Раньше ходили местные в лес за грибами и ягодами, но теперь перестали – кончились в ближнем лесу грибы и ягоды. Дорога почти вся заросла бурьяном, сурепкой, репейником, пижмой, полевыми маргаритками, пустыми пивными и водочными бутылками, полуистлевшими ботинками без шнурков, заржавевшими вконец запчастями от тракторов и всем тем, чем у нас в средней полосе зарастают заброшенные проселки. Отошел я по ней километра на три, забрался на холм, разложил стул, уселся на него, достал планшет и стал, пока солнце еще не зашло, описывать все, что вижу вокруг, – тонкие резные лепестки полевых маргариток, томительные песни кузнечиков, муравьев, изо всех сил спешащих домой в свои муравейники, розовые цветы иван-чая с белыми завитками пестиков, попрыгуний-стрекоз, все еще поющих вместо того, чтобы готовиться к зиме, репейники с фиолетовыми игольчатыми цветами, торчащие то тут, то там исполинские борщевики, коричневых лягушат, скачущих в мокрой траве, желтые, с прозеленью, соцветия пижмы, божьих коровок, замеревших на кончиках травинок, воздух, который перед закатом становится холоднее, влажнее и наполняется не то чтобы тоской, но сожалением Бог знает о чем и… чаем с хлебом и салом.

Деревня вроде не очень близко, но от нее через совершенно пустое поле долетает каждый чих. Какой-то мужик накупил гвоздей и давай их заколачивать как ненормальный. Десять минут колотит, двадцать минут колотит, час колотит. Все метафоры мне своим молотком, гад, отбил. Дети орут и хохочут, у кого-то визжит циркулярка… Между тем солнце садится, кузнечики умолкают, стрижи улетают в свои норки, розовые облака краснеют, багровеют, и посреди всего это я сижу, изображая Пришвина и Бианки… Собаки в деревне лают так, как будто медведя пьяного тракториста обложили в кабине трактора и ждут его жены с рогатиной. Маргаритки закрываются на ночь. Комары сатанеют. Жалко, нет колокольного звона – он бы сейчас очень был к месту. Церковь есть, но полуразрушенная. На колокольне не то что колоколов – даже и креста нет, но какую-то часть церкви местные жители смогли обустроить, и в ней по церковным праздникам идут службы. Прихожан – три с половиной местные старушки и несколько дачников. Приезжает к ним на «буханке» служить из соседней деревни батюшка. Большой, надо сказать, оригинал. Рассказывает в своих проповедях, что в каждой синагоге и мечети у входа под полом зарыта Библия, чтобы, значит, мусульмане и иудеи ее попирали ногами. Старушки верят, а дачники морщатся, но на службы ходят. Не жаловаться же в самом деле на него из-за этого. Куличи и яйца на Пасху он освящает исправно. Да и кому жаловаться-то? Иудеев и мусульман здесь отродясь не было. Был, правда, пастух из таджиков, которого деревенские наняли, отчаявшись своего увидеть трезвым. Так его коровы с овцами не понимали. Он матом не умел ругаться. Ругался по-своему, но кто коровам переводить-то будет? Вот они и забредали куда ни попадя. Кое-как лето проработал и уехал. Говорят, что одна женщина после его отъезда не то чтобы скучала, а… Ну, да не об ней речь. Теперь пастух опять свой. Не тот, который раньше, а другой такой же, и говорит на языке, понятном скотине.

Прошло полчаса или больше. Солнце стало багровым и зашло наполовину за горизонт. От пронзительного стрекотанья кузнечиков засвербело в носу. Все муравьи давно сидели по домам, грызли лапки сушеных кузнечиков и пили сладкий сироп, надоенный щекотанием тлей. Облака, там, где их раздувал ветер, еще тлели, а там, где нет, – превратились в серый с белым пепел. По направлению к лесу пролетели, громко каркая, две вороны. Чай и хлеб с салом кончились. Настоящий Пришвин закурил бы сейчас трубку, набитую крепким деревенским самосадом, но я бросил курить лет десять назад. Настоящий Бианки сейчас достал бы из кармана чекушку, но я… Если бы у меня было ружье, то я сейчас с удовольствием промахнулся бы по какому-нибудь зайцу или кабану, но ни ружья, ни трубки, ни чекушки у меня с собой не было. Даже удочек с собой не взял, чтобы потом рассказывать, какая щука сорвалась с крючка. Я посмотрел вокруг – все было описано. Неописанными остались только заросли кашки, какие-то серые метелки и зеленые зонтики, которых не определяла даже программа по определению растений в телефоне, шум машин на шоссе за холмами, запах репеллента от комаров и смс, в котором мне предлагалось немедленно, по его получении, явиться к ужину. Я встал, убил на шее комара, сложил стул, подтянул носки в сапогах и пошел домой.

* * *

Старый пруд. Задумчивое молчание большой и нерешительной серой цапли, третий час решающей, куда ей поставить вторую ногу, и тяжелое молчание черной воды под неподвижной ряской, сотканное из множества легких молчаний невесомых водомерок, суетливых жуков‑плавунцов, непоседливых серебряных мальков, глупого молчания толстого карпа и настороженного недоброго молчания старой щуки, медленно шевелящей седыми плавниками в зарослях стрелолиста у самого дна. Захлебывающийся от ветра шепот ивы. Низкое, бомбардировочное гудение пролетающего шмеля. Тонкий истребительный писк комара. Деликатный скрип вытертых деревянных ступенек, неторопливо спускающихся из беседки на берег, заросший острым, жестяным шорохом осоки, мягким шумом камыша и оглушительным кваканьем. Прохладное, шелковое шуршание платья. Шепот, робкое… все более настойчивое… нечленораздельное… Треск ломающихся кустов и оглушительное молчание лягушек, разом сиганувших в воду от греха подальше.

* * *

Напишешь «старый пруд», и будет начало стихотворения. Напишешь «пруд старый», и будет проза, начало августа, маленький пруд, размером с три или даже четыре суповые тарелки, заросший таким толстым ковром ряски, что лягушата по нему скачут аки посуху, стрекоза, висящая над одним, а через мгновение над другим местом, густая темно-зеленая бархатная тень в пятнах солнечных зайчиков и только неизвестно откуда появившиеся желтые березовые листья, при том что вокруг все зеленое, да беззаботно порхающие разноцветные бабочки, начинающие мало-помалу желтеть, подолгу сидеть сложа крылья и без всякой цели разворачивать и сворачивать свои хоботки, как бы желая что-то сказать, но что…

* * *

Напишешь «осенний дождь» и не знаешь, про что писать дальше – то ли про лужи с плавающими в них листьями, то ли про россыпь каштанов в пожухлой траве, то ли про нахохлившегося воробья, сидящего под застрехой, то ли про женщину с ребенком, мокнущих на остановке в ожидании автобуса, то ли про куда-то бредущую с поджатым хвостом собаку, то ли про засыхающий кактус на подоконнике, то ли про бабочку, спящую между рамами, то ли про паутинчатую пустоту в голове с бабочкой, кактусом, собакой, ее поджатым хвостом, воробьем, автобусной остановкой, женщиной, ребенком и перекатывающимися из угла в угол каштанами, то ли перевернуться на другой бок и снова стать бабочкой, изо всех сил улепетывающей от воробья.

* * *

Напишешь «опавшая листва», и дальше вообще не стоит писать – ни про моросящий дождь, ни про бледное, анемичное солнце, выглядывающее сквозь серые тучи, ни про мокрые лепестки отцветших хризантем и астр в парке, ни про пламенеющие кисти рябин, ни про лежащие в траве антоновские яблоки, ни про прозрачный осенний воздух, ни про ледяную синеву и перистые облака, уплывающие к югу, ни про горький дым, ни про свежевыкрашенную скамейку в парке, ни про тонкие озябшие пальцы, пахнущие жареными пончиками, ни про легкую и светлую печаль с терпким привкусом красного сухого вина, ни про остывшие и немного замасленные воздушные поцелуи, ни про бутылку отвратительного коньяка московского разлива, которую ты выпил потом, закусив горстью леденцов от кашля, ни про такой же, как и коньяк, скандал, устроенный дома на пустом месте… а вместо этого пойти спать и проснуться ближе к весне – исхудавшим, с шестимесячной щетиной, полностью потерявшим память о событиях прошлой осени, очумело бродить по квартире, сосать от голода пустые бутылки, грызть сухие макароны и звонить на работу не отвечающей жене.

* * *

Ни ветерка. Облака не уплывают, но истаивают на глазах. Небо под вечер так пустеет, что в нем остаются только солнце и луна – такая бледная и такая исхудавшая, точно она три недели валялась где-то за горизонтом с высокой температурой и теперь в первый раз после долгого перерыва пытается забраться повыше над лесом и полем. От нее к солнцу через все небо медленно ползет самолет и, не долетев, тоже истаивает. Кузнечики поют так тихо, что слов в их песнях уже и не разобрать, а только понимаешь, что это не «К нам приехал наш любимый…», а другое, печальное. Смотришь в прозрачную даль, приставив ладонь козырьком ко лбу, и надеешься разглядеть там то ли растаявшие как дым мечты, то ли новые надежды, то ли маленьких, вставших на крыло, ангелов, которые об эту пору, в самом конце бабьего лета, летают вместе со стаями стрижей и ласточек, собирающимися на юг, но снизу не разобрать, кто это – то ли серафимы, то ли херувимы – видны только мелькающие между черными крыльями птиц пламенеющие в лучах закатного солнца ангельские крылья.

* * *

Полупрозрачный мотылек, мало-помалу растворяющийся в синеющем от холода воздухе; оцепенелое безмолвие, на миг раздвигаемое хриплым свистом крыльев летящей вороны и тут же смыкающееся снова; гроздья рябины, желтые листья и тонкие, ломкие черные сосуды веток, рассыпанные в гулкой и мучительной пустоте собственной головы. Осенние сумерки.

* * *

С каждым днем тишина все гуще. Это уже не легкая на подъем летняя тишина, которая может перетечь из одного места в другое или вовсе мгновенно испариться. Осенняя тишина еще не может застыть навсегда, но может стоять, не шевелясь, на одном месте несколько часов и даже целый день с утра и до вечера. Ее можно размешивать ложкой, как сметану. Мало-помалу в ней появится что-то стеклянное, прозрачное, и она начнет отвердевать. В середине октября, когда ударят первые заморозки, она зазвенит. Ее еще нельзя расколоть, как зимнюю, но уже можно поцарапать шорохом сухих опавших листьев, мышиным шуршанием, треском бересты в печи, повизгиванием собаки во сне, сделать в ней лунку каплями, падающими из крана на кухне, подвести под ней жирную черту жужжащей между рамами мухой, и подсветить выглянувшей из-за туч луной, которая превратит ее в безмолвие.

* * *

Ветра нет, только сухие былинки качаются, кузнечики не стрекочут, а ястреб, нарезающий круги в невообразимой вышине, делает это молча. Где-то у самого края неба или даже за его краем гудит самолет. Так тихо гудит, что, может быть, и нет его совсем, а гудит в ухе или внутри головы. Какого… ты гудишь, а? Не лечу я никуда, у меня в погребе тридцать банок лечо, сорок банок соленых огурцов и помидоров, тыкв, кабачков, засахаренного варенья с позапрошлых лет столько… У меня чеснок под зиму посажен, перекопаны все грядки, на картофельном поле посеяна озимая рожь, чтобы по весне на нем не выросли васильки, у меня путевка в подмосковный желудочный санаторий в ноябре, купленная загодя за полцены, у меня таблеток от давления запасено на два года вперед, у меня… Что ты нервы мне свои гулом треплешь, сука? Ну что мне – пойти и напиться прямо сейчас, да?! Устроить скандал, разломать табуретку, которую сам же утром чинил, разбить фарфоровую лошадь на буфете, сказать все, что… а потом просить прощения, ползать по полу и собирать осколки лошади, чтобы их склеить?.. Или это не самолет шумит в ушах, а давление, и нужно принять таблетку и полежать…

* * *

Нет ничего лучше грозы в деревне – сначала бежишь со всех ног домой из лесу по проселочной дороге, потом сушишься у разведенного наскоро булерьяна, потом пьешь горячий чай с карамельками «снежок», привезенными из города, потом, после очередного удара грома, в доме отключается электричество, потом ставишь на походную газовую плитку чайник и при свете свечки, найденной в буфете, ешь бутерброды с черным хлебом и любительской колбасой, соленые огурцы, засахаренное яблочное варенье, шпроты, сухари с изюмом, карамельки «клубника со сливками», читая при этом старинное издание «Опасных связей», шепча про себя обольстительные змеиные письма виконта де Вальмона Сесиль де Воланж и облизывая сладкие липкие пальцы для того, чтобы перевернуть страницу.

Это, конечно, если вы девушка лет двадцати, приехавшая на дачу дышать свежим воздухом, собирать грибы, составлять букеты из полевых цветов, пугаться при виде коров, осторожно, зажимая нос, гладить телят и мечтать, глядя на луну, на старый пруд, на цветущие хризантемы, на тракториста, несущего на квадратном плече задний мост, о чем-нибудь таком… или этаком. Если же вам не двадцать и даже не сорок лет, если вы мужчина, у которого дом в деревне на двадцати сотках, огород, теплица с помидорами и болгарскими перцами, куры-несушки и жена, то вы первым делом побежите заводить генератор, чтобы не потек холодильник, в котором лежат замороженные на зиму грибы и ягоды, а потом подставлять таз под ту дыру в голове потолке, которую в прошлом году прогрызли мыши, которую вы до сих пор, хотя вам не один раз было говорено, не заделали и через которую обычно капает в сильный дождь вода на покрывало в спальне, или сначала таз, потому что на покрывало уже натекла лужа, а потом…

* * *

Осенние сумерки. По пути домой случайно забредешь в затканную паутиной пустоту, в которую никто не заходил лет сто или больше, а в ней высохшие бурые соцветия пижмы, позеленевшая от плесени, изъеденная мышами до дыр луна, серое, плоское как блин облако, похожее на выцветшую тряпку. Пахнет камфарой, сладкой пылью, и кто-то невидимый еле слышно то ли скулит, то ли подвывает, то ли жалуется, но на что… непонятно. Ни одного слова не разобрать. Постоишь, прислушиваясь к себе, минуту или две… и пойдешь на шум машин к шоссе, прибавив шагу и не оборачиваясь.

* * *

Чайные чашки на даче должны быть большими, яркими, с золотыми, вытертыми губами от долгого пользования, каемками по краям и красными маками на пузатых фаянсовых боках. Чайные ложки должны быть старыми, серебряными, в крайнем случае мельхиоровыми, доставшимися от бабушки. Лучше, если на черенках ложек будет выгравирован неразбираемый даже под лупой вензель, на вопросы о котором можно отвечать каждый раз разное, вроде моя бабушка Прасковья Федотовна, урожденная Пузырева… или мой дедушка из индийского похода набор этих ложек пешком через всю Филевскую линию… или в комиссионном магазине по случаю мой папа, столбовой бухгалтер… Начищенный самовар должен светиться даже в темноте и по части медалей не уступать генерал‑майору, а то и генерал‑полковнику. Варенье должно быть царское, изумрудное, крыжовенное без семечек, темное, как шаль, вишневое без косточек, янтарное золотистое абрикосовое и черное, с кровавым подбоем, черничное. Вазочки для варенья должны быть из советского прессованного хрусталя с выпуклыми листиками и ягодками. Перед подачей на стол в каждую вазочку с вареньем следует положить слипшуюся до состояния клинической смерти осу или пчелу. Муха прилетит сама. Губы от варенья нужно облизывать долго и от уха до уха. Чай должен быть черный, байховый, с лимоном, мятой, смородиновым листом, мелко нарезанными дольками душистого яблока или десятком ягод собранной рано утром земляники, клубники или малины. Пить его следует в саду, в беседке9, еще не проснувшись от дневного сна.

Разговор должен быть неспешным, ленивым, долгим и стремиться к бесконечности. Предложениями пользоваться не нужно. Достаточно слов или простейших словосочетаний вроде огурцы, навоз, тракторист, алкаш, уродились, соседский кобель, алкаш, комары, хорошо бы дождь, все сгнило уже от сырости. Между словами и словосочетаниями нужно судорожно зевать, прикрывая рот рукой, чтобы в него не залетела оса, или пчела, или муха, которая из последних сил вытащит все шесть ног из варенья и будет бесконечно ползать по бесконечному краю вазочки. Через час снова пойти вздремнуть перед ужином. Тарелки для ужина должны быть…

Вспоминать нужно долго, в сладких и мучительных подробностях о том, как еще позапрошлым летом в пруду, на берегу которого стоит беседка, купались и хохотали10 крестьянские девки и бабы, как летели во все стороны сверкающие брызги, как играла кровь с молоком и самогоном на смородиновых почках, как без устали до самого утра шевелились кусты, как пришел кузнец, как распух, как покраснел, как посинел, как позеленел, как следующей весной какой‑то аист… или это был дятел… принес к самому крыльцу… да еще и с запиской, а потом и осенью в капусте нашли… Спаниелю Прошке, прибежавшему сказать, что барыня зовет перекапывать грядки с навозом, крикнуть: «Пошел вон, дурак!», тут же передумать, почесать его за вислым мохнатым ухом и попросить принести тихонько чекушку водки из сапога под кроватью и кусок черного хлеба с солью из кухни. Водка должна быть…

* * *

В августе бывают такие вечера в саду с настроением – вечерний звон вечерний звон как много… еще не осень, нет, но она просит принести ей из дому шаль с такими огромными цветами, которые бывают только в букетах, подаренных артистам. Она в нее не закутается, но накинет на одно плечо, а вторым станет зябко поводить и белеть в сумраке беседки. На столе будет остывать самовар с выглядывающей из блестящего латунного носа большой каплей, а по половинке арбуза ползти, с трудом размыкая слипшиеся от сладкого сока лапки, муха. Об урожае кабачков, колорадских жуках, пожравших в этом году не только картошку, но даже и баклажаны в теплице, о компоте из черной смородины с апельсиновыми дольками, о варенье из ягод кизила и о перетертой с сахаром чернике будет сказано все, и в воздухе повиснет такая тишина, которая если упадет, то непременно разобьет вдребезги большую вазу с плюшками… но пока не разбила, лучше всего встать и пойти гулять к реке.

Бродить по колено в тонком и молочном, точно дыхание трехнедельного теленка, тумане, задумчиво смотреть на стеклянную воду с полусонными кувшинками, бормотать, как бы размышляя вслух, о том, что нынче ветрено и волны с перехлестом, что костер в тумане светит, что искры гаснут на лету, что отцвели уж давно хризантемы, что по аллее олуненной в шумном платье муаровом, а дорожка песочная… не забывая в конце каждой строфы поправлять шаль на ее плечах.

Перед самым закатом, когда цветы на шали станут пахнуть сильнее, вернуться в беседку. Беспрестанно шутить, хохотать, греть нисколько не озябшие руки у вконец остывшего самовара, прислоняться пылающими щеками к его бокам, пить чуть теплый чай и долго слизывать каплю клубничного варенья, непонятно как упавшую в теплую и душистую ямку под ее ключицей. Утром, часов в шесть или даже в пять, встать, нарезать огромный букет георгинов, сесть в машину и, по холодку, пока нет пробок, домчаться до Москвы, чтобы успеть к поезду из Мариуполя, на котором возвращаются жена и дети из двухнедельного отпуска на Азовском море.

* * *

Вечереет. Гроза примчалась и умчалась, оборвав где‑то провода между покосившимися старыми столбами. Во всей деревне пропадает электричество. Становится тихо, и сильнее пахнет навозом. Овраг, по дну которого течет ручей, наполняется клубящимся молочным туманом – точно кто‑то варит там кашу, и она вот‑вот убежит.

К соседям из города приехали гости. Через забор, представляющий собой сетку рабицу, увитую девичьим виноградом, видно, как они едят прямо у мангала шашлыки, курят и пьют вино из прозрачных пластиковых стаканов.

– Нет, и при Петре, и при Столыпине воровали, страшно воровали, но ведь были и реформы, был прогресс, а сейчас только… водку или коньяк. Сухого не пью никакого. Здоровье не позволяет. У меня даже от французского изжога, – говорит набитым ртом небольшого роста мужчина с большим животом, туго обтянутым канареечного цвета футболкой с портретом Чехова. Мужчина хочет подлить себе в стакан и оборачивается к облезлому деревянному столику, на котором стоит водка. Его футболка натягивается так, что у Чехова с носа сваливается пенсне.

По улице пастух гонит домой мокрых после дождя коров и баранов. Коровы и особенно бараны разбредаются. Пастух злится, щелкает кнутом и ругается с бараном, залезшим в наполненную дождевой водой канаву.

– Ты что, б… – дебил? – спрашивает у него пастух.

– Ме‑е… – отвечает баран.

Туман переполнил овраг и теперь выливается на поле. К ужину будут щучьи котлеты. Жена добавляет в них укроп, говорит, что с укропом интереснее. Добавить к ним сто пятьдесят зубровки – они и будут интереснее. Дай ей волю – она во все добавит укроп, даже в скандалы. При Петре со Столыпиным, конечно, тоже был укроп, но были и… Провались они пропадом, эти реформы. В прошлом году деревенские взяли пастуха из каких‑то средних азиатов. Ну чтобы непьющий и работящий. По‑русски ни слова. И матом тоже. Так скотина его не понимала совсем. Вот вам и реформы. Теперь опять свой – сутки через трое пьяный, скотина.

Снова начинается дождь. Сначала мелкий, а потом все сильнее и сильнее.

– Сережа, давай на веранду чай пить! – кричат у соседей. – Ленка торт привезла! Ореховый…

– Сейчас! – отвечает Сережа. – Только пенсне найду. Оно где‑то здесь, в траве…

* * *

С ночи не переставая идет дождь. То медленно идет, то бежит со всех ног, то почти останавливается и снова идет. Сидишь на даче, смотришь в запотевшее окно на мокрый, блестящий куст жасмина, на собачью будку, из которой торчат только черный нос и лапа, на перевернутую вверх дном брошенную садовую тачку, на кучу увядшей свекольной ботвы между грядками, на оцепенелые качели, и думаешь – сколько можно жрать…

* * *

Зайти далеко‑далеко в поле и упасть навзничь. Чтобы вокруг высокая, в нечеловеческий рост трава. Чтобы щекотать ее верхушками висящие облака. Чтобы они морщились от щекотки и медленно, точно улитки, отползали в сторону. В таких местах время не плывет, но стоит, как вода в омутах или болотах. Переливается блестящими крыльями стрекоз и разноцветными – бабочек. Гудят над ним виолончели мух и контрабасы шмелей. Кстати, можно не лежать просто так, а представлять себя каким‑нибудь ветераном Куликовской битвы, давно истлевшим, с грудью, пробитой кривой татарской стрелой, предательски пущенной из‑за угла, с продолговатым пятном ржавчины, оставшимся от меча в правой руке, с помятым от удара булавой шлемом…

Можно вспоминать с грустью об оставленном в Москве или Владимире новом доме, рубленном из толстых сосновых бревен, о баньке, о хмельной медовухе, о краснощекой Пелагее, или Евдокии, или Варваре, или Софье… Нет, Софью лучше не вспоминать – ох и тяжела у ней рука… Тьфу на нее. И зачем только вспомнил, дурак. Аж кольчуга от страха вспотела. – Да иду я, иду! Соня, ты всегда так кричишь, как на пожар перед цунами. Дети ушли на пруд, ты еще ходишь в купальнике, и он, между прочим, такого цвета, от которого у меня развивается катаракта, электричка пойдет только через два часа… Куда мы так торопимся, а? Что мы там забыли, в этой чертовой Москве? Твою мать?!

* * *

Летняя темнота и не темнота вовсе. Тоньше кисеи. Как ее на себя ни натягивай – все одно не уснуть, пока штор плотно не задернешь. Осенняя темнота толстая, точно одеяло, и даже не темнота, но тьма вроде египетской. Сверкнет под этим одеялом иней на стеклянных от первых заморозков лепестках хризантем в саду или загорится вдруг и тут же погаснет кривоногий, с бельмом на глазу фонарь у раскисшей дороги – еще гуще она, еще беспросветней. Летом проснешься среди ночи – как будто и не засыпал. Или еще не стемнело, или уже светает. А осенью заснешь – и возвращаешься в тот же самый прерванный сон, на ту же вырванную страницу. Точно и не просыпался. Никогда.

* * *

Воздух над полем так наполнен шелестом больших и маленьких крыльев, чириканьем, гудением, жужжанием, шорохом травы, песнями ветра, кузнечиков, что кажется, втиснись сюда еще хоть тоненький писк комара – сейчас же все лопнет по невидимым швам и тысячи сверкающих осколков разлетятся во все стороны.

* * *

Сначала появляются в небе мелкие, суетливые облачка вроде рыбацких лодчонок. Ветер посвистывает тонко в свою серебряную флейту, раскачивает облака, они кренятся, черпают бортами синее небо, потом снова выпрямляются и плывут дальше. Крылья толстого жука становятся влажными, тяжелыми, он сваливается в штопор и жужжит из последних сил, пытаясь снова набрать высоту. Одуванчик съеживается от нехороших предчувствий. В цветок примулы забирается шмель и проворно закрывает изнутри один лепесток за другим. Ветер откладывает в сторону флейту и начинает дуть в гобой, а то и в тромбон. Жимолость пахнет так оглушительно, что у сверчка закладывает уши и он растерянно замолкает. Облака‑лодки стремительно обрастают парусами и преображаются в облака‑шхуны и облака‑бригантины. Из‑за горизонта по ним стреляют облака‑фрегаты и облака‑корветы. Молнии выстрелов раскалывают вдребезги их боевые порядки. Комары сходят с ума от предвкушения свежей крови. Ветер отшвыривает тромбон и принимается во всю мощь дуть в медную иерихонскую трубу. Вороны взвиваются в черные тучи. Деревья переходят с тревожного шепота на крик. На пруду, в закрывшуюся наглухо кувшинку стучит и стучит стрекоза. Наконец на передний край неба выплывает огромный, многопалубный, тысячепушечный галеон и дает сокрушительный залп обоими бортами. Ржавый таз на крыльце превращается в грохочущий барабан и наполняется водой.

* * *

Лесной бочажок маленький – чайная чашка с чаинками опавших листьев. Наклоненная над водой черная от старости и сырости осина никак не может вытащить свое отражение, хоть и цепляется за него каждой веткой. Надломленное этими безуспешными попытками дерево клонится к воде все ниже и ниже. Еще дождь или два – и от осины останется одно отражение. Только водомерки будут прыгать по воде и шелестеть отражениями листьев.

* * *

Что‑то есть в дачниках от рыболовов. Даже размер выращенной редиски они показывают двумя руками. А уж на вкус… Я не встречал ни одного дачника, который признался бы, что его редиска на вкус и есть редиска. Какое там… Ананас и апельсин – вот что такое его редиска. Ну в крайнем случае яблоко. Белый налив, конечно, а не какая‑нибудь антоновка. А как громко хрустит огурец, выращенный собственными руками… Хрустом одного огурца, даже самого маленького, можно, к примеру, отпугнуть стаю ворон. Не говоря о воробьях, которые падают замертво, если случится им пролетать мимо. Или взять картошку. Ну хоть синеглазку. В магазине подсунут вам в закрытом пакете черт знает что, а не синеглазку. Принесешь ее домой, а там и сероглазка, и зеленоглазка, и даже с бельмом на глазу. Со своей и не сравнить. У своей не глаза – глазищи! И такой небесной синевы… Глаз не оторвать. И рассыпчатая, что твоя мука.

Но это все будет потом, в пору сбора урожая. Сейчас надо готовить грядки и рассаду. Дом настоящего дачника – это всегда рассадник. Каждое утро делается внимательный осмотр всех этих коробочек из‑под йогуртов с землей и чахлыми зелеными ростками. Ощупывается и обнюхивается каждый листик. Теперь дачнику нужен дождь. Когда он говорит о том, как земле нужен дождь, то у него от волнения пересыхает во рту и… Все эти неимоверные страдания и усилия нужны только для того, чтобы, прохаживаясь по рынку, спросить у какой‑нибудь торговки – а почем ваша петрушка? И в ответ на предложение купить дешево, почти даром, ответить снисходительно – да у меня самого этой петрушки уродилось нынче столько, что два стога и три копны набралось. И гордо прошествовать дальше, к другой торговке, чтобы спросить – а почем ваша редиска?

* * *

Если взять июльский день и аккуратно разобрать его на части, то получится стайка дроздов, гомонящая на ветках старой ирги, выкопанный и оставленный сохнуть между грядками чеснок, собака, без спросу объевшая созревшие стручки гороха, бабочка павлиний глаз, залетевшая в форточку, красная смородина, уродившаяся на три года вперед, осоловелые от жары облака, третий день висящие над полем, самолет‑кукурузник, который должен был еще позавчера прилететь на свой аэродром, но завис над полем вместе с облаками, забытый на скамейке у пруда старый журнал, носовой платок с вышитыми на нем двумя васильками и муравьем, заблудившимся в дремучих зарослях этих васильков. Если все это попытаться сложить обратно, то никакого июльского дня не получится, а получится лишь сожаление о том, что… Бог знает о чем это сожаление, но из всех сожалений на свете оно едва ли не самое сильное.

* * *

Дождь кончился, и по черному небу плывут белые косматые облака. Сверчки самозабвенно поют на луну, показавшуюся из‑за туч. На абажуре настольной лампы сидит и сонно моргает замшевыми крыльями павлиний глаз, залетевший в открытое окно из сада. От прошептанного про себя стихотворения Верлена на губах приятная горчинка. Если фонарь на уличном столбе, заливающий мертвенным больничным светом весь сад, разбить к чертовой матери, а музыку, которую слушает сосед, затолкать ему в уши вместе с приемником, то получатся тихие летние сумерки, лиловые от цветущей и пахнущей медом маттиолы.

* * *

…и в густой траве миниатюрная новорожденная ромашка, каждый лепесток которой еще не означает любит или не любит, а означает только – мимолетный, ничего не означающий взгляд, брошенный и не тебе вовсе; или случайно оброненное слово с преогромной буквой «л» в самом его начале, на которую падает не одно, а целых два ударения; или почти незаметно поправленную тонкую бретельку и улыбку, еще тоньше бретельки, не означающую ровным счетом ничего или все что угодно; или полное ухо мурашек от одной только просьбы «передайте, пожалуйста, селедку под шубой», и маленькую жемчужную сережку, от которой не отвести глаз, и платье с упавшими на него кусочками селедки и свеклы в майонезе из неловко опрокинутого блюда, и салфетку, которой селедку и свеклу неловко пытаются стряхнуть, но только размазывают розовый майонез по цветам на платье; и еле слышный вздох, а потом еще один…

* * *

Лежишь в траве под сосной на старом одеяле, жуешь сухую сосновую иголку, упавшую с неба, смотришь на божью коровку, ползущую по твоей ноге куда‑то за тридевять земель, и думаешь – к чему были все эти годы странствий, все эти бесконечные поиски себя внутри и снаружи других людей, хождения за три моря и возвращения, роковые страсти, мучения, клятвы, толстые и тонкие рукописи, ночные бдения, стихи на разрыв внутренних органов, экзистенциализм, постструктурализм, теория струн, клавиш и правило буравчика… Зачем все это было, если оказалось, что достаточно опушки соснового леса, старого одеяла, сухой хвойной иголки, божьей коровки и двух‑трех облаков, медленно плывущих по небу. И ведь идти‑то до этого леса всего километров пять от дачи по проселочной дороге. Лететь‑то зачем нужно было за моря? Зачем нужно было морочить голову себе и людям снаружи?

Полежишь еще полчаса или час, изжуешь еще две или три сосновые иголки, проводишь облака и божью коровку, встанешь, свернешь одеяло и пойдешь домой ужинать, а по дороге будешь думать о том, что сегодня убедить себя опять не удалось, но это ничего – в следующий раз нужно будет сделать еще одну попытку. Хорошо, что сосны, одеяло и облака всегда под рукой. Божья коровка тоже придет, никуда не денется.

* * *

И вечер самый обычный, летний, и ветер утих, и дождь кончился, и трава мокрая, блестящая, и от реки поднимается туман, и пахнет свежестью и мышиным горошком, и небо цвета наваринского дыма с пламенем, и в ветвях ивы невидимая птица не то поет, не то жалуется, и где‑то далеко, через три дома, тарахтит мопед и кто‑то кричит «Анька, я тебе сейчас не знаю что сделаю!..», и завтра воскресенье, и сидишь ты на веранде, укутанный в толстый махровый халат, и в руках у тебя уже дважды опустевшая рюмка, и тепло тебе, и плечо не ноет к перемене погоды… но, вместо того чтобы думать о том, как остановить это мгновение или хотя бы попытаться продлить его, ты думаешь о том, что ни о чем не жалеешь, не зовешь и вообще они не дождутся. И это при том, что не жалеть уже лет двадцать как поздно и тем более не звать, а они и вовсе давным‑давно ушли, даже и не подумав дожидаться.

* * *

Дождь еще не кончился, но солнце уже выглянуло, и шустрые солнечные зайчики забегали по лужам, заскакали по голым, мокрым и блестящим веткам чубушника и заиграли внутри больших дождевых капель. В то самое мгновение, когда капли собираются упасть… зайчики перескакивают в другие.

Старая, с пожелтевшими страницами книга, из тех, что оседают в конце концов в рассохшихся и скрипучих дачных книжных шкафах, лежит раскрытая на столе, и весеннее полное сил солнце нагревает ее до того, что расстояния между буквами в словах увеличиваются. С края страницы даже свешиваются два слова «солдатская шинель», и «шинель» залезает крайними буквами в блюдце с кизиловым вареньем, стоящее возле чайной чашки…

Кстати, о расстояниях между буквами. Еще Тургенев в восемьсот шестьдесят восьмом году и, через три года независимо от него, Достоевский открыли, что при нагревании написанные или напечатанные на бумаге слова расширяются и могут даже расползтись в совершенно разные стороны, если бумага гладкая, мелованная. На самом деле это открыл еще Гоголь, когда жег рукопись второго тома «Мертвых душ», но никому не успел об этом рассказать. При увеличении температуры на два градуса расстояние между словами и буквами увеличивается на букву, а при увеличении на десять градусов прибавляется слово. Как правило, ничего не означающее. Поначалу этот эффект называли правилом Тургенева – Достоевского, но потом, когда Тургенев в письме к Панаеву обмолвился, что слова в романах у Достоевского и без всякого нагревания расползаются по бумаге, как нализавшиеся собственного спирта муравьи… а Достоевский публично, на страницах «Русского вестника», написал, что в «Отцах и детях» в большинстве предложений даже при комнатной температуре каждое второе слово ничего не означает… а в ответ Тургенев вместе с Некрасовым… еще и в рифму… и тогда Достоевский в «Бесах»… а Тургенев в «Современнике»… и тут Герцен, которого никто и не думал просить, в «Колоколе»… и даже после смерти Достоевского… не говоря о Ленине, который, не предупредив Энгельса, влез в его переписку с Каутским и… В общем, все умерли.

Снова пошел дождь… Солнце спряталось, солнечные зайчики, игравшие в каплях, упали вместе с ними и разбились вдребезги на триллионы бесцветных фотонов, а слова в книге съежились, и «солдатская шинель» с мягким знаком, испачканным в кизиловом варенье, заняла свое старое место на странице.

* * *

Сидишь на раскладном стуле на берегу Волги, хлебаешь, обжигаясь, из железной миски дымчато‑золотистую уху, пьешь за здоровье проплывающих барж, яхт и туристических теплоходов вологодскую горькую настойку, смотришь, как солнце подрумянивает край облака до золотистой корочки, как, облокотившись на фальшборт, курит на палубе проплывающего мимо буксира матрос, как, выражаясь языком Лейбница, монады ухи, барж, буксирного матроса, вологодской горькой настойки объединяются, образуя умопостигаемый феноменальный мир, и думаешь, что кабы тех трех подлещиков, двух ершей и одного окунька из ухи вытащить, да заменить их на одну, но крупную стерлядь, да влить в котелок сухого, как порох, шампанского, да подать к ухе расстегаев с налимьей печенкой, да к ним прибавить цыганский хор, непрерывно поющий «Эх, загулял, загулял, загулял парнишка молодой, молодой в красной рубашоночке, хорошенький такой», да к хору прибавить какую‑нибудь Грушеньку или Ларису, да к ним обеим собственный пароход, а лучше два, да чтобы монады стерляди, цыган, шампанского, Грушеньки, Ларисы и пароходов водили хороводы, объединяясь в умонепостигаемый мир, – то жизнь определенно удалась бы. А настойка пусть осталась бы вологодской и горькой. Она и без цыган с пароходами хороша.

Сидишь на раскладном стуле на берегу Волги, хлебаешь, обжигаясь, из железной миски дымчато‑золотистую уху, пьешь за здоровье проплывающих барж, яхт и туристических теплоходов вологодскую горькую настойку, смотришь, как солнце подрумянивает край облака до золотистой корочки, как, облокотившись на фальшборт, курит на палубе проплывающего мимо буксира матрос, как, выражаясь языком Лейбница, монады ухи, барж, буксирного матроса, вологодской горькой настойки объединяются, образуя умопостигаемый феноменальный мир, и думаешь, что для полного счастья не хватает только, чтобы проплывающие мимо баржи, туристические теплоходы и яхты гудели бы каждый раз, когда ты выпиваешь за их здоровье… Ну хорошо. Пусть не гудели бы. Пусть хотя бы капитан высунется по пояс в иллюминатор с ответным тостом или буфетчица в нем застрянет своей накрахмаленной кружевной наколкой.

* * *

Если сделать себе бутерброд с колбасой или с сыром и выйти с ним во двор, то собака пойдет за тобой не как за хозяином, а как за бутербродом – живым и прямоходящим. Бутерброд идет и может разговаривать. Он говорит и уменьшается в размерах. Вот его уже половина, вот четверть… вот от него остался только хозяин, к которому можно подойти, лизнуть руку и с немым укором в глазах спросить: «Ну как тебе с бутербродом внутри, хорошо? Хорошо тебе с бутербродом, которым ты со мной не поделился? Ты когда‑нибудь двое суток подряд не ел телячьей колбасы? Со шпиком и фисташками – не ел?!»

И уронить на хозяйскую ладонь каплю горючей слюны.

* * *

Солнце садится. Коровы идут домой, заглядывая по пути во все палисадники. Во влажной вечерней тишине слышно, как у соседей ужинают, стучат вилками и ложками по тарелкам, гремят сковородкой на плите, что‑то говорят о вишне, которой в этом году не будет ни ягодки. Ругают последними словами проходящих мимо окон коров. Такими же словами, только поставленными друг на друга, ругают и пастуха за то, что он пьян, упал в палисадник и поломал куст пионов.

На веранде сладко пахнет только что сваренным земляничным вареньем и сушеным иван‑чаем. Хочется встать с плетеного кресла, отставить в сторону розетку с вареньем, облизать сладкие губы, захлопнуть старенький потрепанный том «Трех мушкетеров» на том месте, где «батист разорвался, обнажив ее плечи, и на одном прекрасном, белоснежном, круглом плече д’Артаньян с невыразимым ужасом увидел цветок лилии…», упасть на пол, забиться в истерике, разорвать на груди любимую, ветхую от старости футболку со львом Бонифацием из мультфильма, потому что до конца отпуска осталось всего четыре дня.

* * *

В августе, в ночь на Лукерью Большую Медведицу, парни с девками ходят собирать падающие звезды. Если не бегать друг за дружкой, не обниматься и не хохотать до упаду, то можно собрать полный подол этих звезд. Скромница найденную звезду поднесет на ладошке тому, кто ей нравится, та, что побойчее, подкрадется и засунет звезду ему за шиворот или… да мало ли куда, а уж совсем бедовая… Совсем бедовую, как домой заявится, отлупит мокрым кухонным полотенцем мать, а то и вожжами от отца ей достанется.

В августе яблочные червячки наконец выясняют, кто в яблоке главный, и те, что послабее и покороче, уползают в более мелкие и более кислые плоды, чтобы есть их день и ночь, мучаясь изжогой.

В августе между первым и вторым поцелуем может пролететь комар, а то и два. На губах после августовского поцелуя остается едва ощутимая горчинка вроде той, что бывает в вересковом или каштановом меду. Августовские поцелуи, хоть и не намного длиннее июльских, но послевкусие у них дольше, ярче и запоминаются они не ворохом, а каждый по отдельности. Поцелуи в августе начинают мало‑помалу теплеть, чтобы к концу осени и началу зимы стать невозможно горячими. Зимний поцелуй, оставленный где‑нибудь под шубой на шее или на плече, будет гореть еще час или даже полтора, может прожечь тонкий чулок, а ногу согреет… Впрочем, до всего этого еще очень далеко. Пока, кроме едва ощутимой горчинки на губах, вроде той, что бывает в вересковом или каштановом меду, ничего и нет.

* * *

Ночное небо в конце августа самое бархатное из всех. Хорошо перед сном, закутавшись в теплый женин халат, выйти в сад, пройти, не наступив на упавшие яблоки, к скамейке, лечь на нее, смотреть на звезды, курить и выпускать тонкие струйки дыма прямо в Малую Медведицу или в Кассиопею. Смотреть пристально, не отрываясь, пока они не мигнут или пока ворсинки на халате не встанут от ночного холода дыбом. Потом встать, пойти домой, раздеться, залезть под одеяло и сказать жене:

– Я сейчас, душа моя, видел две… нет, три падающие звезды. Точно кто‑то чиркал спичками с той стороны неба, и они ломались, толком не успев загореться…

Жена повернется на другой бок, почмокает во сне губами и пробормочет:

– Сколько раз я тебя просила не ложиться в постель с ледяными ногами. И коленками! Дай их сюда, я согрею. И потом сходи на кухню – убери тушеного кролика в холодильник. Он уже остыл.

* * *

Идет холодный дождь, а еще три часа назад была страшная жара, какая бывает в начале августа, и осовевшие от нее воробьи молча сидели на коньке собачьей будки с открытыми клювами. Сквозь шпалеры в беседку заглядывают мокрые, взъерошенные ветром золотые шары и темно‑синие клематисы. На столе лежит зеленое яблоко, стоит недопитая бутылка красного вина, половинка арбуза на тарелке и блюдце с черными косточками, по которым, ежесекундно поскальзываясь всеми шестью ногами, падая и снова вставая, неутомимо ползет оса. Дождь шумит, но не веселым и разноцветным летним шумом, а монотонным и белым, какой бывает только осенью. Воздух, который еще днем был влажным, душным и тяжело пах флоксами, становится свежим, мятным, немного зябким и наполняется мурашками.

Оса наконец добирается до края блюдца, переваливается через него и падает прямо в щель между досками стола, на пол, на крышку люка от погреба, в холодной пыльной темноте которого двухдневные огурцы в маленьких банках, переложенные листьями хрена, лавровым листом, зубчиками чеснока и ветками укропа, мало‑помалу превращаются из малосольных в соленые, а в больших, трехлитровых, настаивается сладкий смородиновый компот с апельсинами. В самом углу, уже оплетенная паутиной, стоит бутылка с готовой к употреблению земляничной настойкой. Никто и не думал о ней забывать.

* * *

В середине августа, когда уже понятно, что чуда не случится и лето все равно кончится, открывается сезон охоты на уток. Еще за две или за три недели до этого на берегах небольших речек, озер и болот появляются новые, с иголочки, охотники этого года. Им еще рано охотиться. У охотника этого года ствол на ружье даже и не начал раздваиваться, у него спаниелю еще три месяца от роду и работает он только по разноцветным, пронзительно пищащим игрушечным резиновым уткам, но охотник уже может выгуливать свое снаряжение – дудеть изо всех сил в манок с двойным пищиком, доставать из нового чехла новое ружье, прицеливаться в ворон и, сидя в укрытии, со специального пульта дистанционно управлять частотой взмахивания крыльев механического селезня, купленного за несусветные деньги в охотничьем магазине. Учится будущий охотник хлопать себя по бедрам, кричать «Дуплет! Дуплет!» и даже, хоть это и не очень приятно, не глотать, а выковыривать из щелей между зубами мелкую дробь, которой заботливая жена в учебных целях предусмотрительно нашпиговала привезенную из дому запеченную курицу. Правду говоря, выковыривать дробь все равно лучше, чем учиться выкуривать медведя, хотя бы из пустой прошлогодней берлоги, тыкать в нее длинной жердиной и при этом изо всех сил еле слышно кричать пересохшим горлом: «Выходи по‑хорошему!»

* * *

Ни ветерка… Только сухой лист на невидимой паутинке качается и качается, только незакрытая калитка тихонько скрипит и скрипит, только стрекоза в сонном стеклянном воздухе висит и висит, только облако над головой плывет и плывет, только жизнь началась и уже кончается, заполнишь одну пустоту в голове разной чепухой, как тотчас же образуется другая.

* * *

Взять большое поле и зарастить его без разбору ромашками, васильками, пижмой, пыреем, лебедой и всем, что растет само по себе, а по левому краю пустить сосновый лес, а по правому насыпать деревенских домиков и среди них поставить заброшенную церковь, у которой крыша заросла березовой порослью, а через все поле прочертить даже и не дорогу, а колею, еле видную в высокой траве, а в самом центре поля, в колее, застрявшую в грязи старую ржавую «Ниву» и мужика, стоящего рядом с машиной и чешущего под выгоревшей от солнца кепкой затылок, а над мужиком раскинуть небо с облаками, а из одного большого облака построить терем, а в тереме сделать окно, а из окна опустить на поле столб золотого жемчужного света, в котором летают жаворонки, а из облака поменьше пусть идет дождь – теплый и слепой, а река… впрочем, не надо реки. Река – это перебор. И без нее уже получается родина. Самая обычная. Такая есть у каждого. Такую вам любой художник на набережной у ЦДХ нарисует задешево. Такую вы ни за что не купите, потому что это китч и лубок вместе, а вы человек со вкусом и у вас дома в гостиной висит в тонкой рамке акварель с видом на набережную Сены у моста Сен‑Мишель, удачно купленная в Париже задешево.

* * *

Поле самое обычное – заброшенное, давно не паханное, заросшее сурепкой до самых облаков и с горстью жаворонков в этих облаках. На одном его краю – умирающая деревня и разрушенная наполовину церковь с наполовину недостроенной колокольней, на другом – небольшое болото с чибисами, на третьем и четвертом – сосновый, еловый и березовый лес. Больше ничего и нет, но как встанешь посреди него, как запрокинешь голову в небо, как услышишь в облаках гул пролетающего высоко‑высоко самолета, как представишь пассажиров в мягких креслах, допивающих свое божоле или кьянти в пластиковых стаканчиках, доедающих самолетные печенья размером с почтовую марку, которым стюардесса сейчас объявляет приятным голосом о посадке в аэропорту Орли или Фьюмичино через пятнадцать минут, так и подумаешь – вот и летите себе за три тыщи верст киселя хлебать, коли охота, а я через пятнадцать минут дойду по тропинке до дома, продрогну от холодного ветра и буду пить горячий чай со смородиновым листом и пирогом с капустой, а потом усядусь в старое продавленное кресло у окна и стану дремать над альбомом с репродукциями Рафаэля или Веронезе и во сне отмахиваться от ужасной жары на пыльных римских улицах, от старых, с облупленной на углах штукатуркой, домов с цветочными горшками на балконах, от маленьких пиццерий с их салатом капрезе из сладких помидоров и ломтей огромной, «бычьей» моцареллы, от обжигающей, только что из печи, пиццы, от микроскопических чашечек крепкого эспрессо с коньяком и корицей, от трубочек канноли, из которых выглядывает белоснежный крем, посыпанный нежно‑зеленой фисташковой крошкой, от тонкой и воздушной, состоящей лишь из светлой соломенной шляпки, прозрачного шарфика и множества звонких серебряных браслетов жгуче красивой римлянки за соседним столиком, оказавшейся нотариусом из Нижнего…

* * *

…и перебегающий тропинку мышонок с дрожащим хвостом и огромными от страха черными глазами, и сама тропинка, усыпанная перепрелыми прошлогодними листьями, и белка, скачущая по веткам старой липы, и бледно-фиолетовые цветы луговой герани, и красные полупрозрачные ягоды жимолости, и стайка бело-голубых маргариток, неизвестно как сбежавшая из сада на берег пруда, и медленно плывущее по серой в облаках воде отражение самолета, и водомерки, его обгоняющие, и раскрытые кувшинки, и засохшая ива на берегу, и селезень, уснувший на торчащем из воды трухлявом пне, и сам пруд укутаны в три или даже четыре слоя тяжелой, волглой, увитой запахами цветущего хмеля и мяты, душной тишиной, какая бывает перед грозой или перед семейным скандалом, когда погромыхивает где-то далеко, на кухне, пахнет пригоревшими котлетами, а на диване еще тихо, и только дети, как ласточки, ни с того ни с сего начинают летать низко, рассаживаются по углам и даже берут в руки Пушкина или Тургенева, которых им задали читать на лето.

* * *

Еще тепло и временами даже жарко; еще цветут пижма, полынь и бархатцы, еще все они оглушительно пахнут; еще белый цвет скорлупы на поспевающих орехах только начинает темнеть и приближаться не к сливочному маслу, но к топленому молоку; еще на рассвете после ночного дождя небо, затянутое тонким серым сатином, осенью не дышит, но о чем-то еле слышно вздыхает, а о чем – пока не разобрать.

* * *

Дождь мелкий, еще ласковый, еще теплый, похожий не на те слезы, которые текут по щекам, а на те, которые быстро высыхают, так и не успев выкатиться из глаз двумя большими горошинами, но… зайдешь вечером в вагон электрички, а там уже все сидят, не так, как летом, когда забегали и тотчас же выбегали, а так, как сидят осенью, – кто читает, углубившись в книгу не только с головой, а и с ногами, кто неторопливо разговаривает с соседом, кто пьет кофе из бумажного стаканчика, кто покупает пирожок с картошкой и грибами у пожилой женщины с сумкой на колесиках, кто крепко спит, елозя головой по стенке, кто пригорюнился, но не так, как пригорюниваются летом – на одно или два мгновения, а всерьез и надолго, кто обнимается так, как будто летит в маленьком двухместном самолете, попавшем в грозовой фронт, а не едет в пригородной электричке, и никто не собирается выходить на следующей остановке.

* * *

В августе ночи становятся длиннее, темнее и бархатнее. Женщины любят и умеют в них заворачиваться, кутаться, искусно драпироваться (нужное подчеркнуть), невзначай выставляя из-под темного бархата то длинные тонкие пальцы, пахнущие ладаном и унизанные серебряными кольцами, то шею с трепетной голубой жилкой и ниткой жемчуга, а то и просто белеют округлым молочно-белым или сливочным плечом с тонкой бретелькой или вовсе без нее. Так они даже сами себе кажутся загадочнее, а уж нашему брату и подавно.

В августе поспевают звезды и начинают осыпаться. Они лежат в мокрой траве, еле слышно шипят, и от них поднимается к розовеющему утреннему небу тонкий разноцветный туман. Мелкие истаивают совсем, а от тех, что покрупнее, может остаться темное, оплавленное ядро – железное или каменное размером от вишневой косточки до грецкого ореха и даже до небольшого яблока. Их любят собирать влюбленные (те, у которых не получается достать висящие) и предсказывать самим себе будущее по форме впадин, трещин и выступов на поверхности ядер. Как гаруспики, но только по внутренностям звезд. Раньше, во времена дедушек и бабушек, эти ядра хранили в буфетах или украшали ими комоды, или хранили в специальных ящичках на вате, в отдельных ячейках и показывали при случае гостям, а теперь, во времена встроенных одежных шкафов, их засовывают в углы ящиков для белья или на антресоли, где потом их находят любопытные дети, и начинают ими играть, и играют до тех пор, пока не выбьют стекло или не набьют друг дружке шишки. Тогда их (звезды, а не детей) выбрасывают или их выбрасывают при переездах, или при разводах, но все это будет потом и даже потом-потом (а может, и никогда не будет), а пока время их собирать.

* * *

Тишина, еще не такая полная, в какую через месяц-полтора будут бесконечно падать последние листья или незаметно скатываться непрошеные слезы, но тишина, наполненная до краев сонным бормотанием воды в реке, шелестящим шепотом мелкого невидимого дождя и хриплым дыханием порывистого ветра из последних сил передвигающего чугунные серые и черные облака по небу, под которым стоит и не проронит ни слова хмурый еловый лес, а под ним лежит мокрая спутанная трава, а в траве ржавые листья ландышей с оранжевыми ягодами на тонких стебельках, грибы рогатики, грибы волнушки, грибы поганки, грибы мухоморы, упавшие шишки и гриб сыроежка, в бледно-розовую шляпку которой дождь наплакал немного воды, а в воде отраженное дерево, которое качается под ветром, а над деревом выпукло блестят и переливаются несколько капель неба, а по небу плывут облака и птица, а вслед за птицей ползет кто-то черный, величиной с половину булавочной головки, рожденный ползать и случайно доползший до облаков.

* * *

Ближе к вечеру, стоит только ветру подуть – весь воздух в золотом березовом и липовом шитье. И кузнечики поют так пронзительно, точно хор пленных иудеев из «Набукко». И река еще течет, но уже впадает в небо. А в нем только тонкий белый шрам от самолета. И больше ничего.

* * *

Гулял на закате по полю за околицей. Там луг, ромашки, жаворонки и коровы с телятами. На лугу заполнить голову до краев птичьим гомоном и насекомым гулом можно меньше чем за минуту, если, конечно, не слушать того, что говорит пастух коровам и даже телятам, не обращая внимания на их нежный возраст. Гулял я и думал о том, что будет с нашей деревней лет через сто. Застроят ли этот луг кирпичными, крепкими, как домики Наф‑Нафа, усадьбами москвичей или деревню забросят, разбредутся по городам и все здесь зарастет бурьяном, молодым березняком и осинником. Останется только одна полуразвалившаяся избушка, в которой будет жить седой как лунь древний старик в живописных лохмотьях. Во дворе у него будет стоять переставшая ездить и проржавевшая насквозь сто лет тому назад «Лада Калина» и в огороде будет расти лук, укроп и чеснок, успевший стать из домашнего диким и очень злым.

Только я успел подумать об одичавшем чесноке, как внезапно вспомнил, что не далее, как две недели назад, бродил я по этому лугу ровно с теми же мыслями о будущем нашей деревни. Вот только в тех мыслях двухнедельной давности не было одичавшего чеснока, а все остальное, включая старика в лохмотьях, заржавевшую машину, лук и укроп, было. Если честно, то не в первый раз со мной такое случается. Только начнешь думать о чем‑нибудь, и вдруг как током ударит – уже думал. Еще и точно такими же словами. Выходит, что мыслей, которые даны человеку на всю жизнь, не так уж и много – новые рано или поздно кончаются и приходится думать старые по второму, а то и по третьему разу. С другой стороны, можно, конечно, экономить и не каждый день думать новые мысли, а делать это хотя бы раз в три дня, и если уж взялся, то додумывать их до самого конца, каким бы ужасным он ни был, а не бросать на полпути.

И все же, как ни крути, а свежие мысли мало‑помалу кончаются. Уже сейчас их у меня осталось не так много, чтобы думать направо и налево. Некоторые мысли я думаю по несколько дней и даже месяцев. Откладываю и через какое‑то время возвращаюсь, чтобы додумать. Есть и те, которые не выходят из головы годами. И все равно – пройдет еще несколько лет и их останется совсем мало. Может быть меньше, чем пальцев на руках. Оно бы и ничего – можно старые мысли передумать на новый лад, но беда в том, что старые забылись напрочь. Ушли из головы, и митьками их звали. Внутри, в лабиринте извилин, остаются какие‑то обрывки, какие‑то смутные видения, какой‑то салат оливье, в который вместо рябчиков и раковых шеек положили докторскую колбасу и зеленый горошек. В конце концов останется одна или две какие‑нибудь мысли, такими замусоленными и задуманными от постоянного обдумывания станут, что и сам черт не разберет, о чем они были, когда в первый раз их думал.

Потом и их не станет и наступит время, похожее на то, что наступает к концу новогодних каникул, когда салат оливье мертв, а ты – еще нет. Мыслей в голове нет никаких, но можно в нее пить коньяк, есть эскимо на палочке и принимать таблетки от давления. Декарт, понятное дело, сказал красиво, но в его время еще не было ни эскимо, ни таблеток от давления.

* * *

Полной, хрустальной тишины, какая бывает зимой, в лесу еще нет. Бабье лето напоминает финал «Прощальной» Гайдна. Уже и скрипки, и флейты, и виолончели ушли – сцена почти пуста. Остался только свист ветра, да интимный шепот опадающих листьев, да невидимый в ветвях дятел, отщипывающий клювом кусочки от большого сонного тела осенней тишины, да где‑то в вышине ползущая по остекленелому небу сонная муха самолета. Или как в кино, когда оно уже почти кончилось и идут титры, самый их конец – осветители, костюмеры, консультанты… Пора вставать и толпиться в гардеробе, в очереди за зимним пальто, шапкой и толстым вязаным шарфом, засунутым в рукав.

* * *

Настоящий грибник в сентябре даже спать ложится с лукошком, и снится ему, что он идет и косит белые с подберезовиками косой. Может, конечно, присниться и наоборот – пришел он в лес, свистнул особенным, созывающим грибы свистом, и они прибежали все до единого и встали пред ним, как лист перед травой, но шляпки в спешке забыли надеть. Ночью шарит он под подушкой в поисках особенно мелких опят или рыжиков и до самого утра не успокаивается, пока жена не толкнет его в бок. Это если злая, а добрая вложит ему в руку припасенный с вечера кусочек сушеного подосиновика или даст его же понюхать – муж и затихнет. У обычных людей сны осенью просто удлиняются и становятся цвета сепии, а к зиме и вовсе – бесконечными и черно‑белыми.

У прудов и даже луж с началом осени появляется задумчивое выражение лица. Дожди мельчают и становятся вдоль себя длиннее. Осенние письма длиннее летних в среднем на три, а то и на четыре прощальных предложения11. Начиная с первого дня бабьего лета дольше смотрят вслед при расставании, а когда бабье лето кончается, то к взгляду присоединяют тяжелый вздох, а то и слезу. Удлиняется и обед. К нему прибавляются разные закуски вроде грибной или баклажанной икры, к чаю прибавляются пончики с повидлом, шарлотки с яблоками, вишневые наливки, смородиновые настойки, тайком расстегнутые пуговицы и долгие разговоры о таком количестве мешков выкопанной картошки и запасенных на зиму трехлитровых банок с солеными огурцами, маринованными помидорами и связок с сушеными грибами, которого, кажется, хватило бы не только на зиму, но даже и на небольшой ледниковый период.

Если летом не читают ничего, кроме туристических путевок и авиабилетов, то уже в начале сентября начинают просматривать, пусть и невнимательно, газеты и не очень толстые журналы – обычно те, которые можно легко свернуть в трубочку, чтобы бить ими сонных осенних мух. К Покрову, когда мухи уже спят, понемногу переходят на небольшие книжки рассказов в мягких обложках, с таким, однако, расчетом, чтобы в конце ноября быть готовым к толстым романам и даже двухтомникам12. Впрочем, до зимы еще далеко и пока можно ограничиться употреблением в повседневных разговорах оборотов вроде «не май месяц на дворе» или «пора, наконец, пересчитать цыплят» или универсальным «что‑то стало холодать – не пойти ли нам…».

* * *

К вечеру всё свежéе и туман достигает такой плотности, что из него уже можно ткать первую, самую невесомую и самую серебряную, паутину. Толстые неповоротливые облака еще месяц назад можно было рукой стащить вниз, а теперь они всё тоньше, всё прозрачнее, всё выше и выше в притихшем небе кружит ястреб, делающий то бочку, то переворот, то иммельман. Бабочка, куда‑то спешащая по своим делам, нет‑нет да и обернется падающим березовым листом. Кленовые вертолетики еще не летят и даже не собираются, но на эскадрильи разбились и на каждой ветке точно знают, кто ведомый, а кто ведущий. В лесу может наступить вдруг такая тишина, после которой почему‑то чувствуешь, что надо немедленно извиниться. Все равно перед кем. И сахар в чае теперь размешиваешь дольше. Не на пять минут дольше, как в ноябре, а так – лишних оборота два или три ложечкой сделаешь – и все.

* * *

Весь год живешь себе спокойно, ни о чем таком и не мечтаешь, а только посреди бабьего лета, с тоской глядя на улетающих бекасов или зябликов, на то, как утки, оглушительно крякая, с огромным трудом сталкивают с насиженного места на отмели огромное, обросшее за лето ракушками облако, чтобы оно уплыло вниз по течению к Астрахани, нет‑нет да и задумаешься… Ведь не может же такого быть, чтобы совсем никак… Ну, пусть низко, пусть на бреющем над лесом, пусть с перерывами на отдых через каждые триста метров, но как‑то же должен… Ведь снилось же прошлой ночью, как ты стремительно летел выше леса стоячего, ниже облака ходячего и… Ну, хорошо, пусть не прошлой ночью, а много лет назад, но ведь снилось же! Еще и синяк остался от удара о землю, и если бы не прикроватный коврик… Должен же быть какой‑то рудиментарный орган, какие‑то железы, какой‑то, в конце концов, аппендикс, который отвечает за эту способность. Наверняка его можно развить, если каждый день махать руками и одновременно подпрыгивать.

И ты начинаешь незаметно для себя размахивать руками, хлопать ими по бокам и подпрыгивать, точно глупый пингвин, который, вместо того чтобы спрятать тело жирное в утесах, воображает себя черной молнии подобным. В тот момент, когда ты широко раскрываешь клюв, чтобы прокричать «буря, скоро грянет бу…», твои ужимки и прыжки замечает жена и велит идти перебирать картошку, перед тем как ее спустить в подвал. Оказывается, надо отбирать мелкую отдельно на салат. Сто раз ей говорил, что проще выбросить мелочь на компостную кучу. Так нет же – наварит под самый Новый год этого гороху в мундирах полную кастрюлю и чисть его. У нее, видите ли, нервный срыв может случиться от такой монотонной работы, а у меня даже и органа такого нет, который за этот срыв отвечает. Ну да, сейчас нет… Может, он и был, но в ходе семейной жизни эволюции превратился в аппендикс. И не только он. И если бы не превратился, я бы сейчас как взмахнул руками, как подпрыгнул…

* * *

К утру ветер выдыхается. Уставшие от ночной суеты и нервотрепки облака падают без сил на землю. Истекая водой, они сползают к реке по дрожащим в предутреннем ознобе кронам деревьев, по голым, колючим кустам, по седым нечесаным лохмам травы. Где‑то высоко‑высоко птица пронзительным криком царапает молочно‑белое стекло тишины. Понемногу светлеет. Ежик, проснувшийся ни свет ни заря, разматывает предусмотрительно смотанный на ночь клубок тропинки от своей норы к реке. А река еще спит и шевелит во сне плавниками медлительных рыб. Над неподвижным черным зеркалом воды в синей сиреневой малиновой золотистой дымке летит тихий ангел.

* * *

Утром вода в озере синяя‑синяя, а небо над ней бескровное, почти белое, точно измученное долгой болезнью. Того и гляди хлопнется на землю в обморок. К обеду солнце нагревает озеро и синева понемногу испаряется. Небо оживает, по нему проплывает облако, в него шелестит дерево облепиха, на ветке которой сидит перелетный дрозд и за обе половинки клюва уплетает кислые до судорог желто‑оранжевые ягоды. Вечером, перед тем как почернеть, небо даже ненадолго розовеет, пахнет дымом и упавшей в траву антоновкой. В углу подоконника нагулявшая за лето бока толстая муха потирает лапки перед сном. Медленно. Медленно, как только возможно. Еще медленнее.

* * *

Одиночество в деревне переносить легче, чем в городе. Все же там с тобой рядом и поле, и лес, и река. Даже натопленная печка, которая трещит веселым, а не грустным треском. А еще синицы. Скворец в скворечнике. И собака. С умной и понимающей собакой о чем только не поговоришь. Никакой жене не доверишь того, что можно доверить собаке. А если ее еще и за ухом почесать… Собаку, конечно, не жену. Почеши жену за ухом – много она поймет из того, что у тебя на душе? Она даже и удовольствия от этого не получит. Хотя… если долго жену не мыть или у нее чесотка…

А в городе одиночество настоящее, потому что вокруг люди. Люди и больше никого – ни леса, ни реки, ни облаков в небе.

* * *

В самом конце лета или начале осени, когда от неимоверного количества выкопанной, перебранной, вымытой, просушенной и затаренной в мешки картошки у дачника ломит от усталости не только спину, но даже черенок лопаты, когда опустеют теплицы и большая часть грядок, когда от банок с клубничным, черничным, вишневым вареньем, солеными огурцами, помидорами, патиссонами и маринованным луком, которыми забит подвал, вспучивается пол на веранде, когда дельфиниумы, астильбы, флоксы и другие многолетники разделены на трехлетники, двухлетники, однолетники и от последних аккуратно отрезаны даже крошечные трехмесячники, двухмесячники и микроскопические однодневки и рассажены по разным углам сада, когда… Короче говоря, в самом конце лета или в начале осени, когда небо с самого утра обложит тяжелыми ватными тучами и пойдет шуршать, моросить и накрапывать мелкий, противный и надоедливый дождь, усядется дачник в свое продавленное кресло в углу, станет пить крепкий чай из полулитровой кружки, грызть окаменевший тульский пряник, читать пыльные и старые, чудом не сданные в макулатуру и не выброшенные на свалку советские журналы, отгадывать кроссворды с древними, уже полузабытыми советскими словами и слушать радиоприемник.

Дачный радиоприемник не имеет ничего общего с городским. Внутри городского приемника, который на самом деле плоский, тонкий и вообще смартфон с крошечными наушниками, только курсы валют, реклама прокладок, недвижимость, депутаты, коррупция, фьючерсы, акции, реклама прокладок, политика, реклама прокладок, коррупция, реклама прокладок, политика, коррупция… В дачном ничего этого нет. У дачного приемника, который на самом деле старая‑престарая радиола и вообще старше городского лет на тридцать, а то и на сорок, зеленый моргающий глаз, белые громко щелкающие клавиши, большие ручки, которые так здорово было крутить в детстве13. Тогда казалось, что там, под стеклянной светящейся шкалой с названиями близких и далеких, наших и не наших городов, где‑то в глубине деревянного лакированного ящика с теплыми светящимися лампами и спрятаны все эти шумные города, машины, корабли, самолеты и люди – только очень маленькие. В те далекие времена все они там хоть и с трудом, но еще могли умещаться. В одном из углов приемника жил радиотеатр. Тот, который у микрофона. Там, в этом волшебном углу, время от времени шумело море, страшно скрипел грот‑марса‑рей под тяжестью повешенного пирата, с помощью двух половинок кокосовой скорлупы или картонных стаканчиков изображали топот копыт, д’Артаньян так страстно и так по‑французски целовал Констанцию Бонасье, что у динамиков втягивалась внутрь прикрывавшая их декоративная ткань, хитроумный Мегрэ допрашивал убийцу, Холмс гулко стрелял доской по столу в рычащую собаку Баскервилей и прекрасная Сибилла Вейн юным голосом Марии Бабановой говорила Дориану Грею:

– Как скверно я сегодня играла, Дориан!14

С тех пор мир стал таким большим, что теперь помещается только во всемирную паутину внутри компьютера, а приемники делались все меньше и меньше, пока не превратились в телефоны или исчезли совсем. С тех пор кончился дождь, выглянуло солнце, и давно пора идти собирать с грядок свекольную ботву, чтобы потом утащить ее на компостную кучу.

* * *

Солнце, с трудом протиснувшись в щель между облаками, садится в ельник на другом берегу реки, превращая дорожку на воде из золотой в медную, из медной в оловянную, из оловянной в стальную и, наконец, в свинцовую. На рассохшихся и кривых деревянных перилах старого дебаркадера висит забытая кем‑то серая бахромчатая шаль с приколотой к ней брошкой в виде огромной, величиной с детский кулак, божьей коровки. Кто‑то невидимый за углом дебаркадера женским голосом спрашивает: «Сережа, когда же вы, наконец, повзрослеете?» – и, не дождавшись ответа, смеется русалочьим смехом. По холодеющему, полному зябких мурашек воздуху медленно плывет выше слов и выше первых, еле видимых звезд серебряная паутина. Бабье лето в самом разгаре красных и желтых листьев, качающихся на приливной волне от моторной лодки, давно скрывшейся за поворотом реки.

* * *

Проснешься – а на дворе уже самый конец бабьего лета, которое давно перестало быть ягодкой и превратилось в тыквы, кабачки и патиссоны преогромных размеров. За окном ходят строем серые, шинельного сукна тучи, тяжело и прерывисто дышит холодный ветер, и воздух наполнен вставшими на крыло желтыми листьями. По уму‑то надо бы тотчас все бросить, поставить мольберт у окна и писать этот холодный осенний воздух, тщательно выписывая каждый листик, каждый вздох ветра, каждый скрип калитки, каждый крик ястреба, или не писать, а обнимать с неистовой силою чьи‑нибудь колени, или целовать пахнущие ладаном пальцы, или пить терпкое осеннее вино, настоянное на белых лепестках махровых хризантем, или настойку на фиолетовых лепестках астр, или просто водку, или в слезах выбежать в сад, к пруду, ходить по его берегу никем не понятым и кричать улетающим птицам: «Я с вами, я с вами, ни за что здесь не останусь!..» – а большеголовые георгины будут печально кивать тебе в знак согласия… или вообще не вставать до обеда, а лежать в постели и плакать невидимыми миру слезами над его, мира, бренностью…

Вместо этого встаешь, идешь завтракать, пьешь чай с остатками вчерашней пшенной каши и думаешь о том, что нужно выкопать свеклу с морковкой и прибить рубероид на крыше дровяного сарая, а то его того и гляди оторвет ветром. Еще и обобрать яблоки хотя бы с одной яблони, а то в этом году они так уродились, что даже на старом полусгнившем электрическом столбе с давно оборванными проводами вырос десяток мелких, но красных яблочек. Дикие и наверняка вяжут ужасно, но сварить повидло из них можно. Не для еды, конечно, а для того, чтобы подарить банку‑другую соседям, у которых еще с прошлого года этого повидла столько…

* * *

Поздней осенью бросить все и поехать куда‑нибудь по раскисшей от дождей грунтовке, остановиться перед большой и глубокой, точно море, лужей, вылезти из машины и идти куда глаза глядят под мелким, почти невидимым в сумерках дождем, по заросшему черным высохшим репейником, поседевшим иван‑чаем и торчащими в разные стороны пьяными телеграфными столбами полю, остановиться у последнего, лежащего в мокрой траве, сесть на него, достать из кармана зеленое яблоко, отряхнуть его от табачных крошек, потереть о рукав старой куртки, укусить, скривиться от кислоты, тоски, холода, сырости, серости сумерек, одиночества, сплюнуть, закурить и спросить себя: «Ну почему, почему хорошо здесь, а не где‑нибудь в городе, среди ярких разноцветных огней, почему в поле, а не в теплом кафе с большой кружкой глинтвейна, почему вообще в холодной бескрайней стране, а не в маленькой солнечной у голубого и теплого моря, почему?..» Откуда же я знаю почему. У врачей об этом не спросишь, а если и спросишь, то ничего они сразу не скажут – заставят сдать кучу анализов, сделать томограмму, будут прислонять к груди стетоскоп, выстукивать пальцами, а потом велят гулять перед сном, не нервничать, а самые понимающие посоветуют перед сном принимать по пятьдесят граммов коньяку.

* * *

Ветер утих. Только чуть шевелятся застрявшие в ветках молодой ольхи рыжие сосновые иголки, только десяток полупрозрачных мотыльков летает и летает внутри закатного медно‑красного луча, только где‑то высоко‑высоко в холодном бледно‑голубом мраморном небе печально и пронзительно звенит и звенит невидимый крошечный зинзивер, трепеща золотисто‑зелеными крылышками, только внутри что‑то хочет и никак не может горько, безутешно, по‑детски запла… Нет, не заплакать. Хочет водки и пельменей. Таких маленьких, которых во рту сразу умещается штуки три или четыре. Со сметаной.

* * *

Предзимье. Закрываешь глаза и видишь блеск черных опавших листьев, устилающих тропинку, бледно-зеленые пятна лишайников, ползущих по сухим веткам упавшей ольхи, острый, как лезвие ножа, солнечный луч, облепленный рыжими сосновыми иголками, радугу, одной ногой стоящую в ледяной воде реки, слышишь плеск воды о днище брошенной на берегу лодки, монотонный шум дождя, вздох ветра, скрип сосны, пронзительный крик ястреба, молчание мертвых дырявых дождевиков, уже рассыпавших свои споры, и тихий серебряный голос, читающий наставления из Книги Снов о том, как смотреть с высоты на свое брошенное тело, как плакать над бренностью мира невидимыми ему слезами, как уснуть и оборвать цепь сердечных мук и тысячи лишений, присущих телу.

* * *

Теперь в почти неживом, но еще не мертвом лесу время последних, самых дрожащих, самых прозрачных и уже не содержащих ни капли серебра паутинок, почерневших грибов, хрупких серых, коричневых скрюченных листьев, так и не сумевших оторваться и улететь, ломкой, покрытой тонкими трещинами сухих березовых и осиновых веток тишины и стылой, ноющей, бесцветной и бесчувственной пустоты, которая, стоит только зазеваться, залезает к тебе внутрь, в самую середину, и потом никакими силами ее оттуда не выкурить, не выпить, не выговорить и ничем не заполнить если и не до самой весны, то уж до первого снега точно.

* * *

Осенние сумерки. Как ни оборачивайся назад, а прошедшего лета уже не разглядеть. Как ни вытягивай шею, а не то что весны – даже первого снега не высмотреть. Одна серая мышиная мгла вокруг и больше ничего. Только и видно, что старую кривую сосну у дороги, которая под ветром скрипит так тонко и так жалобно, что все внутри сжимается до размеров маленькой, вроде перечной, горошины. Раскусишь ее ненароком – и окажется, что она невыносимо горькая.

* * *

А все же жаль, что на зиму мы не уходим в теплые края. Было бы у нас там насиженное место. Понятное дело, что не такое хорошее, как у южных народов, которые все время там живут, но что‑то вроде зеркального отражения России в другом полушарии – несколько теплых, влажных оазисов с пальмами и магнолиями, в которых жило бы начальство, а большей частью Сибирь наоборот – пески, камни и под камнями нефть. А на наши места приходили бы на зиму якуты, эвенки и коряки с ненцами, оленями, лайками, песцами, леммингами, полярными совами и закопченными чайниками. Потели бы в наши двадцатиградусные морозы.

В апреле мы уже собирались бы домой, в родовые гнезда, насиживать новые яйца и выводить потомство. Не все, конечно. После выхода на пенсию разрешалось бы оставаться в теплых краях круглый год. Ну и тем, кто по здоровью не может кочевать, – инвалидам, работникам прокуратуры, военным, полицейским и депутатам. Не всем, конечно. Муниципальные депутаты мотались бы каждый год как миленькие, в свои Сарапулы и Сарански.

Пришли бы мы со всеми своими медведями, лосями, белками, зайцами, зябликами и божьими коровками, а дома якуты, эвенки и коряки с ненцами. Живут себе и домой в тундру не собираются. Все наши дома вяленой рыбой пропахли и прогорклым тюленьим жиром, на котором эвенки и якуты жарят свои яичницы из яиц гагар и казарок. Еще, говорят, неделю‑другую – и точно уже откочуем, еще совята полярные на крыло не встали, еще не перешли они с мышей‑землероек на леммингов, еще маленькие каюры картавят и путают оленьи и собачьи кричалки, еще песцы не полиняли к зиме, еще березового соку мы на дорогу не набрали, еще у баб лыжи не ороговели, а как бабам без лыж по тундре, по железной дороге… Так‑то мы уже бубны все упаковали, и колотушки, и бубенчики и даже духов предков запечатали в туеса, и вот вам на комоде вырезанный из моржового клыка на память чум с чумичками. Да вы успокойтесь. Вы полюбуйтесь, до чего искусно вырезано. Вы глаз‑то прищурьте и увидите, что у каждой чумички… Ведь умрешь же со смеху, да? Детишкам только не показывайте.

А мы уже все на нервах, а нам уже картошку пора сажать, у нас полные чемоданы рассады помидорной, у нас вот‑вот взойдет чеснок, который под зиму сажали, у нас бархатцы, у нас грачи и даже соловьи прилетели, у нас яйца, которые давно пора откладывать… Вы же сами потом придете на месяц раньше срока из своей тундры и будете стоять уже с середины августа под окнами, каждый день спрашивая, не нужно ли помочь собирать вещи и зачем нам столько сушеных грибов, картошки и варенья в дорогу. Сами же потом…

* * *

Бабье лето – это последний шанс для тех лягушек, которые еще не стали царевнами. Они теперь хватаются не только за упавшие стрелы, но даже за соломинки. Да только пойди найди теперь Ивана‑царевича. Нет, Ивана, конечно, еще найти можно, но царевича… У хозяйственной лягушки уж и вышитые рубашки для него запасены, и хлеба пышные испечены, и бутылка водки в морозилке закоченела от холода, а царевич все никак жену не умолит отпустить его на рыбалку с ночевкой или торчит в пробке на выезде из города. Или не в пробке, а в бутылке. Теперь такие царевичи… Пока до болота доберется – бабье лето и кончится.

Бывает так, что их и вовсе не случится. Ни царевича, ни бабьего лета. Царевич подумает, подумает да и вернется к жене, а вместо золотой осени зарядят бесконечные дожди. Только и приснится лягушке какой‑нибудь сон про то, как стоит она одна‑одинешенька посреди бесконечного скошенного поля под серым, в тяжелых тучах, небом. Вокруг нее печальные ромашки, на которых так и не оборваны лепестки, кузнечики, поющие свои лебединые песни, и желтые листья, листья, листья, падающие, точно снег. И ни одного дерева вокруг – ни березы, ни клена, ни даже елки. Проснется она вся в слезах и будет лежать в темноте, с открытыми глазами, и гадать, к чему это поле, эти ромашки, эти кузнечики и эти желтые листья. Так ничего и не нагадает. Заснет к утру, напившись корвалола, через час встанет и невыспавшаяся, с тяжелой головой пойдет на работу.

* * *

Сядешь на велосипед, уедешь на край земли, в осеннее поле, заберешься в самую его середину, в заросли поникшего лугового мятлика, в высохшие стебли васильков и ромашек, в колючки репейника, во влажную от моросящего дождика тишину, в тяжелое молчание облаков, ползущих за горизонт, в однозвучную песню кузнечика, который, чувствуя, что скоро придется уходить умирать за кулисы, все поет и поет на бис, хотя никто его об этом и не просил, посмотришь на бледный солнечный луч, стиснутый меж двух облаков, на церковь, которая растет на дальнем краю этого поля уже полтораста лет, на колокольню этой церкви, которая давно засохла и вот‑вот отвалится, и ощутишь в груди такую сладкую, с тонкой горчинкой, точно земляничное варенье, тоску, что, кажется, так бы и зарыдал от полноты чувств, как Левитан, который весь день рыдал после того, как просидел час на берегу моря. Дома, конечно, дела, урожай яблок, картошка, которую надо просушить перед тем, как убрать в подвал, и никто тебе даже всхлипнуть не даст. И усиливаешься, если не зарыдать, то хотя бы слезинку, и уже начинаешь изо всех сил размазывать по лицу капли дождя… как вдруг оказывается сам собой в твоей руке бутерброд с паштетом из куриной печенки и ты начинаешь его нечувствительно уписывать за обе щеки и думать, что никакой ты не Левитан, а самая настоящая свинья, у которой в сумке еще бутерброд с колбасой, термос с чаем и сдобный сухарь с изюмом. Всего один, а лучше бы два.

* * *

К концу навигации, когда бесконечный осенний дождь будет бесконечно ходить вокруг да около, когда вода в реке из легкой и серебристой превратится в свинцовую и серую, хорошо сидеть в прокуренном портовом кабаке какого‑нибудь Козьмодемьянска или Хвалынска, пить темное пиво, есть копченого леща и слушать, как матросы, оставшиеся на зиму без работы, травят байки про занесенных в Красную книгу мелких, как креветки, речных коньков, из которых в Казани готовят удивительного вкуса казы, добавляя в постную речную конину рыбий жир и белужью визигу; про онежских озерных сирен, поющих похабные частушки и не засыпающих даже на зиму; про вятских лесных русалок, живущих зимой в брошенных бобровых хатках и выводящих там свое потомство; про богатых русских купцов, которые покупали у рыбаков русалочьих мальков и выращивали их себе для разных… срамота, одним словом; про давно вымерших волжских русалок, которые еще в позапрошлом веке водились таких преогромных размеров, что одной только грудью… не говоря о двух; про сухогруз, который шел из Касимова в Астрахань с полными трюмами рязанских сушеных грибов, а буфетчица, желая ублажить капитана супом из сушеных белых, спустилась в темный трюм с фонариком, развязала мешок с грибами, чтобы набрать их на суп, и увидела, как на нее из мешка, прищурившись, смотрит, не мигая, огромный сморщенный боровик… Еле ее потом отпоили корвалолом из капитанских запасов.

* * *

Осень – это всегда не успеешь оглянуться, как… листья облетели; дети выросли и улетели на зиму в Таиланд или в Италию; тишина вокруг стала такой осязаемой и так располнела, что ее можно ущипнуть и даже оставить на ней синяк; уединение превратилось в одиночество; лепестки на увядших полевых ромашках теперь не «любит – не любит», а «я вспомнил вас», или не вас, или вообще не вспомнил о том, что нужно принять таблетки; грусть, имевшая в молодости блестящий жемчужно‑голубой оттенок, бархатная на ощупь, легкая и тонкая вроде плаща с пелериной, в который при случае можно было красиво задрапироваться, превратилась в толстую, неопрятную и пыльную зеленую с прожелтью тоску, затканную паутиной и засиженную мухами, в которую нет никакой охоты задрапировываться, а отодрать от себя уже невозможно – так она приросла; проседь в бороде разрослась в седину, и только бес в ребре все никак не угомонится, и… Хотя какой это бес… Самая обычная межреберная невралгия, и больше ничего.

* * *

Октябрь уж наступил… Те, кто мог, уже давно выплатили ипотеки, алименты и микрокредиты, взяли за свой счет или отработали положенные по закону две недели, а то и просто послали все к чертовой матери и улетели. Остались только те, из кого не получился граф Монте‑Кристо, те, кто переквалифицировался в управдомы, те, кому завтра в утреннюю смену, или в школу на контрольную по алгебре, или в поликлинику за анализами, или в магазин за подсолнечным маслом. И воробьи. В холодильнике лежат открытая банка тресковой печени, три яйца, из которых два сырых, а одно сварено вкрутую, до половины прочитанная книга рассказов Нагибина с давно истекшим сроком хранения, стоят треть бутылки водки и непочатая банка черничного варенья и валяется кусок окаменевшего пармезана с плесенью трех или даже четырех сортов. Унылая пора…

* * *

Зимой смотришь в окно и думаешь – скорее бы оттаяло все снаружи и внутри и началась весна, а весной тоже думаешь, но мысли путаются, рвутся, снова путаются и на них даже завязываются узелки. Летом думаешь о том, что хорошо бы тепло продлилось хотя бы на недельку, или умучила жара и нужен дождик, чтобы успела вырасти до холодов картошка, или он не нужен, чтобы успеть ее выкопать, а осенью ничего думать не надо. Все уже кончилось или еще не начиналось. Можно просто сидеть у окна и смотреть на тянущийся к югу гусей крикливых караван, на матерые черные тучи, облепленные пухом новорожденных облачков, на красные гроздья рябины, на голое поле в серых и ломких стеблях репейника, на стайку синиц, прилетевших из лесу поближе к человеческому жилью и с шумом перепархивающих с яблони на яблоню в опустевшем саду. Можно слушать тишину, которая из крошечной мало‑помалу превращается в огромную и наполняется шумом ветра, шорохом дождя, шелестом листьев, укоризненным молчанием несобранных грибов, карканьем ворон, криком ястреба, и чувствовать, что тишина слушает тебя тоже, не говоря о поле и облаках, которые всматриваются в тебя так пристально, что ты отводишь взгляд и идешь на кухню пить чай.

* * *

К концу первой декады октября становится ясно, что в этом году, как и в прошлом, улететь в теплые края не получится и зимовать придется здесь. Перестаешь задирать голову вверх, смотреть на уплывающие к югу облака, на уток, летящих по натянутой в небе бесконечной невидимой ниточке, и на головокружащиеся перед глазами желтые листья. Надеваешь теплый овчинный жилет, топишь печку, садишься перед окном, начинаешь считать сонных мух между рамами и думать – не впасть ли в спячку до весны. С одной стороны, конечно, новый год, елка, оливье, ирония судьбы и холодец, а с другой стороны, если холодец продержится до середины апреля, то дров может и не хватить. Еще неделя – и Покров. Желто‑красный, осенний купол церкви Ильи Пророка к празднику первого снега перекрасят в белый цвет, нарисуют на нем вместо вихрей кленовых и березовых листьев морозные узоры, сверкающие деревья, холмы в снежных шапках и зимнюю радугу. Вокруг храма будут водить хоровод дети, наряженные в костюмы снежных херувимов и зайчиков. Старенький батюшка в белых ризах с длинной, покрытой инеем бородой отслужит молебен. По обычаю, ему после службы на белом подносе поднесут белый хлеб, кусок балыка из белорыбицы, белые соленые грибки и рюмку беленькой. Батюшка выпьет, закусит белорыбицей, грибком и скажет голосом жены:

– Я смотрю, ты уже спишь без задних ног. Не вздумай мне тут окуклиться до апреля! Кто будет на лыжах со мной кататься? На‑ка, вот, попробуй белых. Мне кажется, что я переложила в них хрена при засолке. Или гвоздики…

– А…

– Сначала попробуй – потом налью.

* * *

Поздней осенью в сумерках небо съеживается до размеров такой маленькой и такой ветхой овчинки, что его может разорвать в клочья своим карканьем одна-единственная ворона. В окно видно, как из дыры, проделанной уличным фонарем в тумане, лезут и лезут, точно пружины из разорванного матраса, мокрые черные ветки. В доме все спят. Потом, ближе к полуночи, проснутся и станут ходить опухшие от вечернего сна, хлопать на кухне дверью холодильника, не просыпаясь есть котлеты, пить остывший чай, потом снова улягутся и еще долго будут во сне причмокивать и цыкать зубами…

* * *

Ночью подморозило, и к утру за околицей сгустился такой туман, что в нем образовались белые дыры, в которых все точно так же, как и в черных, но наоборот. Подойдешь к такой, а из-за горизонта событий то выбегут и бросятся врассыпную заиндевевшие кусты пижмы, то вылетит ворона, то проковыляет почерневший от времени телеграфный столб с одной расколотой фарфоровой чашечкой, то гордо прошагают мимо усыпанные снегом сосны, а то выплывет старая сельская церковь, кренясь на полуразрушенный бок, который все никак не заложат кирпичом – то денег нет на кирпич, то деньги есть, но мало, то денег в самый раз и кирпич куплен, но некому класть, то есть кому, но уже купленного кирпича след простыл. Сами же купили, сами аккуратно сложили, даже толем прикрыли, и еще вчера он был, а ночью… подморозило, и к утру за околицей сгустился такой туман, что в нем образовались белые дыры.

* * *

Смотришь на уже чуть подвяленные, кое-где покрытые ледяной глазурью ягоды рябины, на почерневшие от первых заморозков резные листики, дрожащие на ветру, и думаешь о том, что зима будет холодной, что вот это… ну, то, что было и не прошло… лучше бы его и не было, но… без него было бы еще хуже, что все равно ничего не вернуть, а если и вернуть, то что с ним делать, что ничего уже не попишешь, а если и попишешь, то не отправишь, а если отправишь, то потеряют на почте или вернут нераспечатанным, о том, что голова болит, даже когда ветер не дует, что ветер внутри этой самой головы ледяной и колючий, а раньше был теплый и кружил голову, а теперь голова кружится и без него так, что только держись, чтобы не упасть и не сломать себе что-нибудь, о том, что все это уже давно описал Есенин… веселого и беззаботного не думаешь никогда. Про то, что все образуется, что наладится, склеится, срастется так, что и швов не останется, разбогатеется, простится, забудется, повеселеет… нет, про это почему-то не думается. Бог знает почему. Другое дело рябиновка. Смотришь на нее, смотришь… да и выпьешь.

* * *

Предзимье в городе еще хуже зимы. Проснешься, когда только начинает светать, и чувствуешь себя молекулой, которую насильно заставляют участвовать в броуновском движении. Тепла никакого, на улице мороз, а движение им подавай. В соседних домах уже и окна зажглись, кому-то уже стучат в дверь туалета, сообщая, что он здесь не один – есть еще жена, дети, мама, кошка, наконец, лоток которой… у кого-то шипит яичница на сковороде, кто-то включил телевизор, чтобы смотреть зачерствевшие вчерашние новости, кто-то уже успел выронить из сонных негнущихся рук хлеб с маслом на выстиранные вчера джинсы, кто-то еще спит с открытыми глазами и думает, зачем от мирных нег и дружбы простодушной… И никто при этом поступательные, вращательные и толкательные движения молекул жены, детей, мамы и кошки не отменял, никто не отменял столкновения, соударения, синяки, обиды, слезы…

Тут хорошо бы как-то красиво свернуть на то, что придет зима, что зимой хорошо сидеть и пить глинтвейн или капучино в каком-нибудь уютном кафе, есть пирожное картошка, что скоро елка, Новый год, шампанское, подарки, что снег пушистый, что жизнь в теплых странах однообразна и скучна, что водка там теплая, что те, кто каждый день не ходит на работу, лезут на стены от безделья, что мороз бодрит, а если не свернуть, то через несколько дней упрешься в полгода стужи, снега, противогололедного реагента, насыпанного старательными дворниками даже в карманы зазевавшимся прохожим, черной слякоти под ногами, в промерзшие до самых кончиков усов троллейбусы, в хронический бронхит, хронический недосып и хроническое безденежье, в бесчисленные и бессмысленные подарки каким-то малознакомым людям, о которых известно только то, что они в прошлом году подарили жене набор кухонных разделочных досок, в осыпавшуюся к концу января елку, в холодную чебуречную, в теплую водку, слипшиеся пельмени и растворимый кофе, в тепловую смерть твоей вселенной, которая обычно наступает в первых числах марта перед тем, как снег так и не начнет таять.

* * *

Осеннее утро. Сквозь барабанную дробь дождя по подоконнику, сквозь сон, сквозь запах кофе прорывается как гвоздь сквозь барабанную кожу истошный крик ребенка, которого тащат мимо дома в детский сад. И сразу, точно не было этих пятидесяти пяти лет, вспомнился рыбий жир, отвратительная жидкая манная каша с комками, стихи «когда был Ленин маленький с кудрявой головой», новая цигейковая шуба Маринки… Господи, как же я мог забыть… ведь я на ней обещал жениться! Или на ее сестре Нинке… Или на них обеих – ведь они были близнецами…

* * *

Ночью, не дожидаясь Покрова, пошел снег. Утром в саду и на лужайке все белое. За окном шуршит, капает, тонко и жалобно ноет. Или это ноет внутри… Надо встать, натаскать из сарая в дом дров, растопить печку, выкопать, не порезав лопатой клубни, георгины, отряхнуть лишнюю землю, потом все сложить в клеенчатые сумки, посыпать опилками и убрать в погреб. Собрать упавшие яблоки в ящики, принести в дом, поставить в коридоре и все время о них спотыкаться… А пока можно минуты две или три смотреть в окно на спящие холмы, мысленно ежиться от холода и думать о том, что в следующем рождении ты никогда и ни за что не родишься в этой холодной угрюмой стране, в которой нужно выкапывать георгины на зиму. Сюда – только туристом. Приехать, выпить водки, поесть черной икры, поиграть на балалайке, купить у Иверской зимнюю шапку с советской кокардой, сходить в Большой, поехать на «Сапсане» в Петербург, смотреть за чашкой эспрессо или капучино в окно на спящие под снегом холмы, на быстро убегающие назад маленькие домики с огородами и чахлыми садами, на голые черные ветки старых яблонь, и вдруг ясно представить себе маленькие комнаты в этих домиках, теплые печки, засыпанные опилками ящики с собранными яблоками, о которые все спотыкаются, хранящиеся в погребе в сумках клубни георгинов и подумать, что это все ненужное, ненужное из прошлой жизни, но зачем оно так тонко и жалобно ноет…

* * *

Зимний лес – гулкое, как выстрелы, карканье ворон, снег с еловой ветки, упавший за шиворот, следы, в которых не видно дна, пар от мокрых рукавиц и параллельные, то и дело пересекающиеся кривые лыжных следов; весенний лес – запах черной, еще мерзлой, земли, текущий во все стороны, захлебывающийся талой водой ручей, тонкая белая полоска синей от холода кожи между свитером и джинсами, а на ней крупные пупырышки, которые только губами и можно растопить; летний лес – горячие капли золотистой смолы на медной коре, волосы, пахнущие шашлычным дымом, белый, в ромашках, сарафан, испачканный красным сухим вином, и щекочущая сосновая иголка, которую никак не достать, если не расстегнуть две тысячи мелких, как божьи коровки, пуговиц, стремительно расползающихся под пальцами по спине и груди; осенний лес – длинный и тонкий солнечный луч с нанизанными на него березовыми и осиновыми листьями, одна‑единственная, самая маленькая высохшая палочка в телефоне, невыносимо долгие, бесконечно далекие гудки и больше ничего.

* * *

В городе сны короткие и юркие, точно мыши. За ночь их может промелькнуть не меньше десятка. Только что ты шел в одном айфоне на голое тело по Тверской и с тобой здоровались, улыбаясь в усы, твои сослуживцы – и через одно мгновение уже не можешь расплатиться в ресторане за чашку чая, в ужасе прячешься в пустой кошелек и по нему убегаешь изо всех сил от огромного черного троллейбуса, который норовит защекотать тебя до смерти своими длинными и хищными электрическими усами.

В деревне сон всего один, и он на всю ночь – медленный и тягучий, как патока, текущий плавно и широко, как река, по которой ты плывешь на лодке, опускаешь весла в молочно‑белый туман или в неповоротливые облака, и у тебя с крючка бесконечно срывается, срывается, срывается окунь килограмма на три весом или щука килограммов на пять, и тут появляется мышь, которая, оглушительно шурша, начинает прогрызать огромную дыру в реке, в лодке, в щуке и даже перегрызает твою удочку пополам, и ты бросаешь в мышь тапкой, но тапка попадает в часы, на которых половина шестого утра, и тонет вместе с ними в реке.

Думаешь: «Поймаю – задушу голыми руками», и тянешь, тянешь, тянешь руки, и тут громко щелкает мышеловка, с вечера заряженная куском каменного сыра, и ты надеешься: «Сейчас досмотрю сон, в котором уже начала срастаться удочка и окунь или щука опять на крючке, а потом выброшу дохлую мышь за забор, в овраг», и в эту минуту во дворе начинает оглушительно лаять собака. Приходится вставать, брать с собой мышеловку с мышью и идти во двор. Оказывается, собака вместе с двором встали непроходимой стеной на пути ежика к реке. Ни двор, ни собака уступать дорогу не хотят, но и ежик тоже исполнен решимости не сворачивать и громко фыркает.

Надо идти в сени за старыми кожаными рукавицами, сажать ежика в ржавое дырявое ведро, в котором носят сухой навоз на грядки, и относить его на тропинку, ведущую к реке. Берешь, сажаешь, относишь, оставляешь ему на завтрак дохлую мышь и хочешь вернуться домой под одеяло – проверить, не сорвался ли с крючка окунь вместе со щукой, но вдруг замечаешь, как сквозь дремучую траву у забора к тебе крадется кто‑то с рыжим и полосатым, толщиной с карандаш, хвостом, чуть виднеющимся из‑за верхушек травы, и без всякого предупреждения нападает на твою ногу, на большой палец ноги, на штанину, на ремешок от сандалий и начинает с ним играть, и ты думаешь: «Еще одно такое утро – и окунь со щукой точно сорвутся с крючка. Еще и удочку поломают».

* * *

Прозрачным осенним утром, пахнущим выпавшим ночью снегом, печным дымом и березовым дегтем, пойти в сад и там до полного окоченения пальцев обирать тронутые заморозками ягоды рябины, потом часа два или три аккуратно, до нервного срыва, обрывать их с тонких веточек, мыть, сушить на расстеленных полотенцах, засыпать в трехлитровую банку, добавлять кору дуба, заливать водкой, настаивать месяц, сливать, заливать ягоды новой водкой еще на месяц, объединять настои, фильтровать через три слоя бязи, разливать по графинам, снова терпеливо, до нервного срыва, настаивать, доставать из погреба, ставить на стол, наливать янтарную золотистую жидкость в рюмку и, любуясь ею, думать о том, что вишневая наливка подается к чаю, сладким пирогам и годится только для склеивания слов в разговорах о веселеньких ситцах в полосочку, о фестончиках, о глазках и лапках, а горькая рябиновая настойка подается и сама с тобой поговорит о жизни, об одиночестве, об осколках разбитого вдребезги и о том, какие они все… и растворит без остатка скупую мужскую слезу, упавшую в рюмку, и сама запоет после пятой или даже третьей, если не закусывать.

* * *

Осеннее, дымчато‑синее, в белых клочках облаков небо. Лежащий в пожухлой траве и уже оплетенный серебристой паутиной осколок черной, ледяной, в голубых и белых искрах ночной тишины, отбитый упавшим красным и желтым, в коричневую крапинку, яблоком. Бабочка павлиний глаз, сидящая на этом осколке, от скуки то разворачивающая, то сворачивающая свой хоботок. Бесцветный как моль, коротенький, но очень беспокойный обрывок вчерашней недодуманной, запутанной мысли о том… теперь уже не разобрать, о чем, упорно шебуршащий в голове где‑то в районе правого уха. Если попрыгать на одной ноге, то он выпадет наконец наружу, взмахнет рудиментом правого крыла, чтобы взлететь в осеннее дымчато‑синее небо, и тут же будет сбит еще одним падающим красным и желтым, в коричневую крапинку, яблоком.

* * *

Грибов этой осенью пропасть. Как перед войной15. В нашей деревне солят, маринуют и сушат только ножки, а шляпками кормят скотину. На прошлой неделе пошла первая волна белых – цунами, а не волна. Белые идут ночами. Аккурат через нашу деревню, через ручей, через поле, через березовую рощу, в дальний лес. Такое бывает в грибные года. Редко, но бывает. По разным причинам, которых не только ученые, но даже и старожилы не знают.

Деревенские в такие ночи не спят. Особенно старики со старухами, у которых все равно бессонница. Сидят у своих калиток с корзинами и даже мешками. Такой сбор у грибников, как и у охотников, называется скрадыванием. Охотники так добывают осторожную дичь. Только охотники долго идут по следу с собаками, плывут на лодках и скачут на лошадях, а здесь дичь сама идет мимо, и надо только надеть на себя белый халат и коричневую шляпу для маскировки, сидеть тихонько и время от времени хвать отставшего или уставшего, или свернувшего не туда, или просто натершего ножку от долгой ходьбы…

Часам к четырем утра у всех уж корзины были полны, а у Файки‑самогонщицы16 – и мешки. И тут вышел тракторист Пашка Воронкин. Ну как вышел… Упал с крыльца, на которое вышел. Он бы, может, и не вышел, он бы, может, так и лежал в сенях, где ему жена постелила грабли и чугунную сковородку, но у него пересох радиатор после вчерашнего. Вот Пашка с крыльца и нае… в смысле вышел во двор напиться. Как увидел он грибы, текущие по деревенской улице сплошной рекой… Оно бы, может, и обошлось, не стань он с ними разговаривать, а когда они не стали отвечать, не начни их оскорблять по‑всякому, не открой калитку и не выйди на улицу… Утром Катерина, его жена, вышла во двор, а Пашка уж и не дышал. Даже перегаром от него не пахло. Только белыми грибами. Изо рта, из носа, из ушей, из… отовсюду грибы торчали… Затоптали они его. Затоптали и ушли в дальний лес.

* * *

Осеннее утро… Ветер, листья, ветер, застывший пруд, лай собак, истошное кукареканье проспавшего петуха, синий дым из труб, желтый дым от вороха горящих листьев в саду, красное яблоко, чернеющее в побелевшей от инея траве, листья, ветер, иней, лай собак, листья, ветер, листья. Осенний вечер…

…Небо умерло еще неделю назад, и с тех пор из него все выходит дождь, бесконечный и колючий, точно щетина у покойника.

* * *

Идешь по скошенному полю куда глаза глядят, и под ноги с утробным чавканьем бросаются заплесневелые, размякшие от дождя и долгого ожидания прохожих коровьи лепешки. Холодный, сырой осенний туман забирается даже в голову. От этого у нее внутри что‑то тихонько всхлипывает, жалобно шмыгает, время от времени сморкается и хочет водки. Далеко, в невидимом из‑за тумана лесу, раздается гулкий выстрел. Должно быть, охотник промахивается по зайцам. Сейчас он закончит материться, подует на прищемленный палец, попрыгает на одной ноге, плюнет в сердцах, зачехлит ружье и пойдет, шумно ломая кусты, к костру, где уже заждались его собутыльники товарищи, один из которых еще утром промахнулся по свинье с тремя поросятами, хотя и выстрелил дробью, а другой и безо всякого ружья не помнит, как здесь оказался. Они рассядутся на раскладных брезентовых стульчиках вокруг дымящегося котелка с супом из горохового концентрата, вытащат из рюкзаков объемистые фляги и стопки из нержавейки, сдуют с них налипшие хлебные и табачные крошки, прежде чем наполнить, поднимут упавшего со стульчика товарища и снова рассядутся. С черных веток будут падать прозрачные капли, где‑то в непроходимой чаще будет каркать воронье и мучительно умирать от смеха кабан, которому свинья…

* * *

В середине ноября, когда осень уже кончилась, а зима еще не началась, наступает время между собакой и кошкой, когда собака лежит у твоих ног, кошка примостилась у плеча, на спинке кресла или на коленях, а ты сам сидишь и смотришь в окно, за которым только голое черное, беспросветно-серое, туманное, нудно и бесконечно моросящее, пожухлое, желтое, ржавое, одинокое и такое беспричинно тоскливое, что хочется растревожить душу, разбередить старые раны, вспомнить несчастную любовь, даже если ее не было, облиться слезами над каким-нибудь вымыслом и даже прищемить себе палец, чтобы к душевной боли прибавилась еще и физическая.

* * *

Ночью ударил мороз. Зима пришла, растеряв по дороге снег. В поле все точно такое же, как и осенью, – рыжие и черные кусты, поломанные и погнутые ветром стебли, два или три белых облака величиной с салфетку каждое, намертво приклеенных к ледяному голубому небу, и все. Точно все, что есть вокруг, отступало, отступало, как французы по старой Смоленской дороге, но кто-то сказал всему, что есть вокруг, «поле волнуется три», и оно замерло. Небо и воздух вдруг стали такими прозрачными, что дорога, которая идет через все поле к горизонту, превратилась в бесконечную, и на другом ее конце, если как следует сощурить глаза, можно увидеть Африку, слонов и жирафов, бредущих в вязком знойном мареве, и даже крошечного цвета эбенового дерева воина с копьем, осторожно крадущегося за добычей по окаменевшим от мороза комьям грязи и по высохшим черным и рыжим кустам пижмы и чертополоха. Все выглядит только что оставленным, как квартира, из которой вчера вышли за хлебом, а оказалось навсегда. Солнце светит сквозь еще не пыльные шторы, за окном шумят машины, на столе стоит чашка с недопитым чаем, на блюдце крошки от съеденного печенья, но будущего уже нет – есть только прошлое, которого хоть завались, и совсем немного настоящего. При слове «будущее» откуда ни возьмись выбегают черные мыши и начинают поедать крошки на блюдце.

* * *

С первым снегом с неба сыплются во множестве синички и снегири. Если зима будет морозная, то небо их присылает сразу с небольшим однодневным запасом семечек или даже сала. Все это падает под окно, а уж сделать так, чтобы семечки и сало у синиц и снегирей не переводились до весны, небо поручает тебе. Только воробьев нам ниоткуда не посылают – они живут на земле, среди нас, и приходится им заботиться о своем пропитании самим, собственноручно. Ручки у них маленькие, рудиментарные. У некоторых их и вовсе нет. Вот и мрут они, бедные, зимой как мухи, которые спят себе без задних и средних ног между рамами до самой весны и знать не знают – еще живы они или уже нет их на белом от выпавшего снега свете.

* * *

В ноябре на Пироговском водохранилище под Москвой неуют, голые черные кусты, ивы, мокрые вороны и пустые пивные бутылки на прибрежном песке. Зато весной, когда растает лед и на поверхности воды появляются первые, еще маленькие, на один укус, румяные пирожки с капустой, яйцами и сливовым повидлом, когда бесстрашные мальчишки подталкивают их длинными палками к берегу, отгоняя при этом криками голодных грачей и чаек, или собирают с лодок сачками для бабочек, когда в каждом доме поет закипающий чайник и заваривается свежий индийский или цейлонский чай, когда от запаха свежей сдобы можно сойти с ума и изойти слюной…

* * *

Кабы у меня было ружье, я теперь не сидел бы на седьмом этаже панельного дома за письменным столом, а выходил бы с собакой из черного ноябрьского леса, шел бы через черные мокрые кусты, сквозь промозглый туман на черном поле, перебирался бы вброд через ручей, наступал бы на коровьи лепешки на проселочной дороге, открывал бы калитку и, упреждая вопрос, сразу отвечал бы:

– Ты бы слышала, какой был треск в кустах! Таких матерых зайцев я никогда в жизни не видел. Передние зубы торчали, как клыки у кабана. Тут я сразу из двух стволов… Куда там! Туман такой – ни зги не видать. Не только зайца – мушек на стволе не видел. Палил чисто отпугнуть – чтобы на собаку не кинулся. Он потом ломанулся через орешник… Джек хотел за ним, но его уж и след простыл…

Джек при этих словах вильнул бы хвостом и посмотрел преданно жене в глаза.

– Никто не мешает тебе рассказывать все это, и не имея ружья, – сказала жена.

Да как же не имея ружья… Язык не повернется… А запах пороха и ружейной смазки, а след на плече от ремня, а синяк на предплечье от приклада, а мелкие дробинки в тапках, карманах и постели?

– Хочешь, купим тебе ружейной мази, – говорит жена. – Намажешься…

– Да не мази, а смазки! Ты мне еще плечо ремнем натри и синяк…

* * *

Снег начался дождем и им же закончился. В окно видно, как случайные прохожие и фонари бродят вдоль улиц и каналов. Еще вчера твоя скорлупа была лишь немного матовой, почти прозрачной и на ней просвечивали многочисленные тонкие капилляры, а сегодня сквозь нее проступает лишь твой неясный силуэт и то, как ты ворочаешься, укладываясь поудобнее, слышно, как вздыхаешь, как о чем‑то тихо разговариваешь сама с собой. Еще день‑другой – и до тебя будет не достучаться…

* * *

Во сне лучше всего летать поздней осенью, когда трава в инее, лужи заледенели и никак не понять – то ли дождь идет со снегом, то ли снег с дождем, а под толстым ватным одеялом солнце светит, море, песок горячий, небо в одуванчиках, в васильках и ромашках. Летишь себе между морем и небом, между васильками и одуванчиками и руками машешь, набирая высоту. И никто тебя не заставит приземлиться – ни собака, которая снизу кричит, что тебе пора принимать таблетки, ни жена, которая толкает тебя ногой, чтобы ты не лежал поперек кровати, ни жена, которая силится перевернуть тебя на другой бок, чтобы ты не храпел при резком наборе высоты, ни даже жена, которая тянет одеяло на себя.

Летал я вчера ночью во сне и думал, что хорошо бы в историях болезни не только писать про гастриты, гипертонии и ломоту во всем теле, а завести в них еще и раздел, где писать про пациента хорошее. К примеру, до сих пор летаешь ты во сне. Тебе уже шестой десяток, а ты все летаешь. Вот пусть и запишут – еще летает во сне. И чтобы все, до единого, налетанные часы в отдельной графе были указаны. И чтобы врач своими кривыми буквами так прямо и написал в заключении – еще растет. Пусть медленно, пусть незаметно невооруженным глазом, но растет.

* * *

Еще и лед на реке тоньше бумаги, еще и отопительный сезон только начался и сосед сверху день и ночь стучит по батарее, чтобы выбить из нее застрявший пузырь воздуха, еще жена только думает сказать насчет новых зимних сапог и все никак не решит, в какую руку удобнее взять скалку для разговора, а рыбак уже сам не свой. То унты свои меховые с антресолей достанет, чтобы осмотреть их на предмет моли, то бур, сделанный из самой что ни на есть твердой ледокольной стали, наточит напильником до бритвенной остроты, то ящик для снастей покрасит в двадцать пятый или даже в двадцать шестой раз самолучшей финской водостойкой краской, то вытащит с нижней полки холодильника влажную тряпицу, развернет ее, пересчитает драгоценного мотыля и, обнаружив недостачу трех личинок, устроит выволочку жене и на всякий случай собаке.

Сны у рыбака в это время серебристые от чешуи вылавливаемых окуней или красноперок. Но спит он плохо – часто просыпается от храпа треска неокрепшего молодого льда и со страху хватается за что попало. Получив затрещину от жены, идет на кухню покурить, успокоиться и заодно проверить, как там мотыль, мешок с подсолнечным жмыхом для подкормки, не выдохлась ли… Только одной бутылки может и не хватить, если вдруг ударит сильный мороз или клев будет такой, что не отойти сутки через трое, или сосед, как в прошлый раз, поймает огромную щуку и ее придется обмывать втроем, чтобы успеть к концу отпуска…

Тут рыбак просыпается, видит, что уже давно утро и на кухню входит жена поговорить о покупке новых зимних сапог. Вернее, догадывается. По скалке в ее правой руке.

* * *

…и уже после того как уложишь спать всех кур, как накапаешь валерьянки петуху, как расскажешь теленку сказку на ночь, как перекрестишь чижика, как накормишь сырной коркой многодетную мышь, растящую без отца третью неделю четверых детей под плинтусом в кухне, как опустишь в погреб картошку, которую велела опустить жена, прошмыгнешь под толстое лоскутное одеяло к теплой стене у печки, свернешься калачиком, закроешь глаза и под закрытыми глазами станешь тихонько мечтать о том, как приделаешь к одному боку ракеты луноходные колеса, к другому – весла для воды и мачту для паруса, а к третьему – трубу для маленькой буржуйки, как возьмешь с собой рыболовных крючков, грузил, блесен, ружье, утиной дроби, медвежьих, кабаньих и лосиных патронов, связку вяленых щучек, копченого леща, сушеных белых и ржаных сухарей, бутыль… нет, две калгановой, коробку чаю, сахару кускового, баранок, семечек, спичек, как выберешь ночь пояснее, как все тихонько погрузишь, как позовешь с собой собаку, как задраишь люк, как потом отдраишь обратно, как сбегаешь за мышью и всеми четырьмя ее детьми, включая младших и непутевых Костика и Таню, как снова задраишь, как повернешь ключ на старт, как включится зажигание, как… не сразу взмоешь вверх, а сначала острым белым пламенем из кормовых дюз спалишь к чертовой матери проклятый курятник, теплицу, превратишь навозную и компостную кучи в угольные и только потом возьмешь курс на правый верхний угол неба, где, как говорил приезжавший к соседу из города сват, работающий охранником в планетарии, больше всего звезд, похожих на Солнце, и пригодных для жизни планет…

* * *

В городское окно сколько ни смотри – все одно и то же. Сверху только шапки прохожих и видны. Они идут и идут вереницей – облезлая собака, бомж, увешанный пакетами, худая девушка с рюкзаком, с которого свисают на веревочках плюшевые мишки и собачки, солидный мужчина в норковой кепке и снова облезлая собака, бомж… Смотри, как говорится, еще хоть четверть века…

В деревенском окошке каждую минуту кино другое. Взять, к примеру, снежинки. Еще час назад они падали шестилучевые, с четырьмя иголочками на каждом луче, а теперь восьмиугольные без всяких иголочек. Или собака бежит. Известно, чья собака, известно, куда спешит. У Антоновых соседи‑дачники приехали из Москвы. Известная всей деревне как облупленная, Светка Антонова уже приходила к ним занять стольник до морковкиного заговенья на лечение от известной же болезни. Антоновская собака скромнее – денег на опохмел не просит, если, конечно, Светка ее не заставит. Собака бежит за половинкой сосиски, за колбасной шкуркой, корочкой сыра и, если повезет, остатками супа. Дачники приезжают нечасто, а жаль. Как ни подкармливают они пса, а в промежутках между их приездами хоть зубы на полку клади. От Светки из еды собаке достаются только пустые пластиковые бутылки с остатками самогона – мутного, как Светкин взгляд. Она бегала с этими бутылками в соседнюю деревню за три километра сдавать – так не берут. Не то чтобы у всех брали, а у нее нет. У всех не берут!

А вот баба Нина идет, прихрамывает. Тоже известно почему. Да она и не скрывает – с табуретки навернулась. И все из‑за сына Витьки. Нет, Витька не подсовывал матери сломанную табуретку – он построил баню. Раньше баба Нина из окна своей кухни видела проселок, что от трассы сворачивает в деревню. Само собой, всех приезжающих и уезжающих она ежедневно и ежечасно аккуратно регистрировала в книге своей дырявой памяти. Не с целью каких‑нибудь сплетен или пересудов – Боже упаси! Да и какие могут быть сплетни, когда каждой собаке, включая саму Зойку Самодурову, доподлинно известно, что ее Колька Самдурак на своем тракторе ездил черт знает с кем за черт знает чем в соседнюю деревню. И эта шалава, черт знает чего вместе с Колькой набравшись, черт знает что… Ну, этого уж сама баба Нина не видала, а только со слов антоновской собаки, которая как раз сдавала там бутылки и встретила парочку в сельмаге. Антоновской собаке верить можно. Еще ни разу не было, чтоб она брехала на пустом месте… И тут как на грех Витька баню построил, загородив почти весь пристрелянный дальнозорким глазом бабы Нины сектор обзора. Старушка шею выворачивала‑выворачивала… а потом взгромоздилась на табуретку и…

Три синички скачут по подоконнику. Стучат клювами по стеклу. У них сало кончилось. Одна веревочка, на которой оно висело, и осталась. Надо отрезать им нового сала. И хлеба. И водки налить. Они, конечно, из вежливости от водки откажутся – так никто и не заставляет. Было бы предложено, а выпить можно и самому. Закусить салом с хлебом и снова им предложить.

* * *

В ноябре бывают такие глухие и темные вечера, что сколько в черное окно ни всматривайся – ничего, кроме отражений письменного стола, лампы, ноутбука с недописанным предложением внутри, кружки с чаем, бледного лица с опухшими глазами, в мешках под которыми еле шевелятся полусонные и совсем сонные мысли, не увидишь. Блеснет где‑то в правом верхнем углу голубая звездочка в созвездии Лебедя или Гончих Псов, и опять бледное лицо, опухшие от долгого сна глаза, мешки под ними и борода с усами, глядя на которые думаешь, что еще чуть‑чуть и уж точно наступит зима.

* * *

В конце осени светает так долго, что день начинается, не дождавшись окончания ночи. Кто‑то там, наверху, смешивает, смешивает чернила с молоком и бросает, дойдя до состояния «еще не молоко, но уже не чернила». Из серой морозной мглы деревня выступает наполовину или даже на треть – и белые столбы дымов из труб, и вереница серых, связанных провисшими проводами столбов, заблудившихся в тумане и застывших у развилки дороги в нерешительности, и покрытые инеем черные кусты, и склевывающий семена репейника зяблик в этих кустах. На морозе все зяблики – и этот, маленький, с красной головой и белыми пятнышками на черных крыльях, и тот, большой, с синим носом, в камуфляжной куртке и резиновых сапогах на босу ногу, бегущий из дому в сортир на дальнем конце огорода.

Сейчас он вернется, подбросит дров в печку, заглянет на всякий случай в пустую бутылку водки, оставшуюся со вчерашнего, уберет ее под стол, выпьет холодной воды из носика чайника, залезет под толстое ватное одеяло, зевнет, потом еще раз зевнет, заснет и станет смотреть сон, в котором он стоит перед ученым советом на собственной защите и не знает, что ответить на вопрос ехидного доцента с кафедры то ли химической физики, то ли физической химии о том, почему у него на графике зависимости длины волны от интенсивности поглощения… станет покрываться холодным потом, багроветь, кричать, крыть ученый совет последними словами, звать на помощь жену, собаку и говорящего скворца Серегу, с которым вчера пил, пока, наконец, не выяснится, что он по ошибке, по черт знает чьему недосмотру, смотрит сон дачника через два дома по другой стороне улице, который уж два месяца как уехал с семьей и собакой к себе в Москву.

* * *

Осенние сумерки. В пространстве между оконными рамами сонная муха долго ползает, ползает и наконец устраивается спать под мохнатым боком у давно спящей без задних ног бабочки. Из стоящего на подоконнике горшка со змеистой трещиной на глиняном боку тянет свои бледно‑розовые цветки герань к серому мышиному свету за окном – небо, разрезанное на длинные узкие полоски электрическими проводами, висящий второй день в воздухе дождь, прозрачные капли на голых ветках березы, бледно‑зеленые пятна лишайника на стволе рябины, рыжее черное поле, три десятка километров разбитой дороги до города и город, от которого хоть три года скачи – ни до какого государства не доскачешь.

* * *

Ветра нет. То есть до того нет, что у деревьев даже листья затекли от неподвижности. В серой, сырой и обреченной тишине, какая бывает только перед первым снегом, со стоящей у забора березы падает один лист, за ним второй, за вторым третий, а за третьим последний. И снова ветра нет. Так бывает, когда женщина смотрит в окно, смотрит и вдруг ни с того ни с сего выкатится из ее глаза крошечная слезинка. Смахнет она ее аккуратно мизинцем, чтобы не размазать тушь с ресниц, и снова смотрит в окно. И как ты ее ни спрашивай – отчего да почему, да что случилось‑то в конце концов… Переведет разговор на что‑нибудь другое. Попросит натаскать из сарая дров, или починить табуретку, или размолоть в кофемолке высушенный на печке острый перец и потом смешать его с табачной пылью. Станет рассказывать, что эта смесь убивает капустных блох, гусениц‑листогрызов и пилильщика. Вот весной они все народятся и давай вредить капусте, георгинам и гладиолусам, пилить все, что пилится, грызть все, что грызется, а тут мы их этой пылью и припорошим до смерти. Против мышей табак с перцем тоже очень хороши. Мыши начинают так чихать, что зачихиваются до сердечного приступа или даже до инсульта и потом волочат хвост и теряют способность шевелить усами. Дрогнувшим голосом проговорит, что жалко их до слез, поднесет к щеке мизинец… и велит идти чай пить. И захватить к чаю из погреба банку какого‑нибудь варенья.

* * *

Снега нет, не будет, и просили передать, чтоб не занимали. По полю, по колено в сером тумане, бредет, спотыкаясь о кротовьи кучки и спящие муравейники, голое дерево. Такое голое, как во сне, когда идешь по улице без носков, путаясь в полинявших от множества стирок семейных трусах на какой‑нибудь прием во французском посольстве, а прохожие свистят и смеются тебе в спину, покрытую гусиной от холода кожей. Подышишь на горизонт, потрешь его рукавом, и из тумана начинают выступать далекие сосны, березы, можжевеловые кусты и разбредаться в разные стороны.

* * *

Подмораживает, и влажная, мышиная, осенняя тишина мало‑помалу превращается в зимнюю – сухую, звонкую и хрустальную. На острове, посреди болота, стоит избушка и постукивает кривым черным когтем желтой чешуйчатой ноги по молодому, еще неокрепшему льду. Лед трескается, и в змеистых сахарных трещинах появляется черная вода и зеленые листья ряски. Время от времени избушка чешет одну ногу о другую и снова стучит. Внезапно с обратной стороны избы раздается протяжный дверной скрип и кто‑то невидимый кричит таким же протяжным и скрипучим голосом:

– Вот сейчас кто‑то поленом по ноге получит, если не прекратит… От воды быстро отошла! Я кому сказала!

Дверь скрипит еще раз и гулко хлопает. На какое‑то время воцаряется тишина. Одна из ног осторожно водит когтем по льду, вычерчивая на нем непонятные знаки. Где‑то в вышине надрывно и хрипло, точно после бронхита, каркает ворона. По расщепленному молнией стволу давно мертвой черной ольхи мерно стучит дятел. Минут через пять или семь к стуку дятла присоединяется чуть слышный костяной стук когтя по льду, становящийся с каждой секундой все настойчивее и громче…

* * *

Дни поздней осени бранят обыкновенно утром, во время завтрака, за чаем с творогом и медом или даже чуть раньше, когда жена только начинает поливать медом творог, надо успеть посмотреть сквозь янтарную золотую струю в окно, на золотые голые прутья малины в саду, на золотую яблоню с одиноким золотым червивым яблоком на самой верхушке и на золотое небо между ветками. Потом, уже над второй чашкой чая с шарлоткой, не переставая глядеть в окно, подумать о том, как убрать мух, которые черт знает каким образом ухитрились пролезть между рамами, уже законопаченными и заклеенными на зиму. Не отконопачивать же обратно и не раскрывать раму, как советует любящая скоропалительные и необдуманные решения жена. Вопрос этот сложный, требующий непростого технического решения. Тут торопливость не нужна и завтра… Ну хорошо, хорошо. Пусть сегодня. Пусть даже сразу после завтрака взять и просунуть в открытую форточку внутренней рамы трубу от пылесоса и ею высосать всех насекомых. Одна беда – шланг короток. Жене придется держать пылесос на уровне форточки, а направлять трубу и считать засасываемых мух… И не забыть, кстати, занести количество мух в журнал наблюдений, сравнить его с прошлогодними и сделать выводы. Жена говорит, что нет ничего проще, чем сделать выводы. Видал я ее выводы. Были бы у этих выводов кулаки – они постоянно дрались бы между собой.

После мух отдыхать некогда – надо надевать теплый халат, шерстяные носки и идти сидеть в кресле у окна над раскрытой книгой, поскольку уже два выходных пропущены и дальше откладывать нет никакой возможности. Поздней осенью хорошо сидеть над толстым романом. Лучше всего для этих целей подойдет «Обломов» или «Обрыв» того же автора. Можно, конечно, сидеть и над «Анной Карениной», и даже над «Братьями Карамазовыми», но «Анну» и тем более «Братьев» лучше не читать, а просто держать раскрытыми на коленях и смотреть в окно, как соседская собака облаивает застрявшую в непролазной рыжей грязи белую легковую машину, увозящую на зимовку в город последних дачников.

Как собака устанет и охрипнет, а дачники смогут вылезти из грязи и уехать – надо немедля начинать барабанить пальцами по ручке кресла или по стеклу в ожидании обеда, после которого сидеть над книгой уже нет никакой возможности – только лежать рядом. Лежать долго некогда – из кухни пахнет жареными семечками, которые надо грызть, и не просто грызть, а при этом еще и играть в подкидного, пить чай с кизиловым вареньем и разговорами о том, что в этом году не то, что в прошлом, не говоря о позапрошлом.

После карт хорошо бы как‑нибудь развеяться. Пойти, к примеру, в кладовку, найти мешок с сушеными белыми грибами и нюхать их. Можно самих по себе, а можно вместе с рябиновой настойкой, которая стоит… да мало ли она где может стоять. Там теперь уж и нет ее почти. Ну а как нанюхаешься, так уже и вечер на дворе. На ужин глядя, серьезных дел лучше не затевать, но и бездельничать тоже ни к чему. Надо сесть в кресло, сосредоточиться, откашляться и дать себе обещание, что завтра обязательно. Или уж с понедельника, но кровь из носу. После этого заснуть, проснуться к полуночи, поужинать холодными котлетами, винегретом, солеными помидорами, остатками мясного пирога, рябиновки, утренней шарлотки и потом сидеть еще часа полтора в кресле, в полной темноте, над «Обрывом», не в силах не то что уснуть, но даже и вздохнуть поглубже.

* * *

Весенняя, а тем более летняя тишина ничего не боится – ни комариного писка, ни шмелиного жужжания, ни ручьиного журчания, ни пения жаворонка. Летняя тишина – большая, толстая и душная, как стеганое одеяло. Она везде – и в поле, и в лесу, и на берегу заросшего осокой пруда, и в саду, и в гамаке после обеда. Осенняя тишина, особенно та, которая бывает перед первым снегом, – тонкая, прозрачная, как паутина, и очень робкая. Ее может испугать лай собак или даже гул невидимого за облаками самолета17. Замечется она по скошенному полю, юркнет в березовый лес или в сосновый бор, заберется там в самый глубокий овраг, навертит на себя дырявых лоскутов тумана и затаится, поминутно вздрагивая от шороха опавших листьев и фырканья ежей‑шатунов. Пугливее и беззащитнее осенней хрупкая зимняя тишина – стоит вороне каркнуть, как она сразу вдребезги на миллион мелких сверкающих кусочков.

* * *

Лес и поле теперь стоят опустелые и бесприютные. Тишина, оставшись одна, так осмелела, что подходит близко‑близко, ластится, просится на руки, щекочет в носу и позванивает в ушах. Дачники, которые не из тех, кто синьорами Помидорами на десяти гектарах с фонтаном, садом и сервизом тарелок для спутниковой связи, а те, которые кумами Тыквами на своих шести сотках, в скворечниках из полусгнивших досок, щепок и другой строительной дряни, и которые не смогли уехать в город на зиму, деятельно суетятся. Натащат они теперь к себе преогромных кабачков, которые только и растут в наших краях, вместо груш с персиками, картошки, тыкв, помидоров, дозревающих так долго, что красными их увидят только дети и внуки, чеснока и луку, напиханного в старые капроновые чулки, набросают сверху побольше опавших листьев, зароются в них сами с головой, засунут за щеку большую мельхиоровую еще дедовскую ложку, полную малинового или крыжовенного варенья, и впадут в безмятежную спячку до тех пор, пока весной не понадобится возиться с рассадой и вскапывать грядки.

* * *

Часам к одиннадцати разогревает и облака начинают шевелиться. Птицы, кузнечики и даже мухи… но вдруг, ни с того ни с сего, наступает глубокая и проникающая, как смертельное ранение, тишина. Небо отодвигается все дальше и становится все безразличнее. Случайно вспоротое ночью острым молодым месяцем облако не срастается даже к обеду, и из его всклокоченного нутра сыплется мелкий и холодный дождь.

* * *

Тонкий, паутинчато‑невесомый аромат осеннего ветра с горькими оттенками почерневших соцветий пижмы, опавших березовых и кленовых листьев, лесными составляющими подосиновиков и мелких, с пятикопеечную монету, рыжиков. Острый смолистый запах сосновых иголок в корзине, доверху наполненной белыми. Фруктовые, сочные, брызжущие ароматы красно‑полосатого штрифеля и карминового пепина шафранного. Пряная, бодрящая нота навоза на тропинке к деревенскому пруду, оставленная одинокой и грустной, как лошадь, коровой. Железный и машинный запах давно брошенной и заржавевшей бороны на заросшем мелким и частым ельником поле. Мускулистый и крепкий, кружащий и куражащий голову дух самогона, настоянного на зверобое и чабреце. Уютный, обольстительный запах румяных пирогов с капустой, теплоту и гладкость которому придают полные, округлые руки и ямочки на щеках. Хрустящий аромат соленых огурцов с нотками укропа, чеснока и листьев хрена. Жемчужное, настоянное на лунном свете благоухание чувственных хризантем с бордовыми, оранжевыми, желтыми нотками бархатцев, синими бемолями лобелий и пронзительно красными диезами астр. Дурманящий запах золотых пшеничных волос, нагретых последним и потому невозможно ласковым теплом. И все это в хрустальном дымчатом флаконе осеннего воздуха со стаей птиц, кружащей и кружащей среди серых туч до тех пор, пока не найдет горлышка с голубым, чистым небом и не улетит в него до весны.

* * *

Осенний вечер, бесконечнее которого только дождь и ветер, дующий из одной темноты в другую, но уже мокрую, переходящую во тьму, которая еще темнее от невидимой черной тучи, с летящей внутри нее черной вороной и мертвыми желтыми, красными, черными листьями черного чая в синей чашке с золотым ободком на отполированной ладонями вересковой трубке, плотно набитой золотыми стружками вирджинского табака с чуть сладковатым, пряным вкусом и невесомым голубым дымом, завивающимся в тонкие серебряные кольца на тонких и пугливых, вздрагивающих от каждого прикосновения губ, пальцах.

* * *

С началом осени на поверхности снов образуется тонкая, поначалу прозрачная, пленка, которая ближе к декабрю утолщается, известкуется и снова утолщается так, чтобы внутри снов можно было перезимовать.

* * *

Был бы лет на двести помоложе – сейчас стоял бы посреди ноября на заднем крыльце в теплом суконном архалуке или даже бархатном рахат‑лукуме, подбитом ангорским кроликом или белкой, и принимал бы у крестьян и крестьянок замороженных гусей, индюков, кур, яйца, шары сливочного масла и сыров, завернутые в чистые пестрядинные тряпицы, копченые окорока подстреленных в господском лесу кабанов, лосиные и оленьи рога, связки рябчиков, мешки сушеных грибов. Охотничьим ножом отрезал бы на пробу толстый ломоть кабаньей ветчины, покрикивал бы с набитым ртом:

– Куда прешь с окороком на рога, осади, осторожно яйца… ну яйца же, твою мать… гусей и кур тащи на ледник, да вот этого здорового Прошке на кухню, пусть к обеду запечет с квашеной капустой и антоновкой.

Варенья разные, вроде земляничного, черничного, вишневого, крыжовенного, из черной и красной смородины, райских яблок, кизилового, абрикосового, клубничного – сейчас на женскую половину. Кроме вишневого, конечно. Мутный мужицкий самогон, тот, который крестьяне гонят для себя, который еще перегонять и перегонять с березовыми углями, марганцовкой, изюмом, укропным семенем и молоком, который потом еще настаивать и настаивать на рябине, землянике, хрене, красном перце, ржаных сухарях, лимонных корках и клюкве, в больших стеклянных бутылях, оплетенных ивняком, бутылках поменьше и в совсем маленьких бутылочках, с горлышками, залитыми сургучом, – само собой, на мужскую.

Имел бы свору гончих – велел бы псарям не кормить собак, чтобы завтра с рассветом отъехать в поля травить зайцев. Или передумал бы, а приказал бы конюху заложить каурого жеребца в шарабан, если бы у меня были жеребец и шарабан, не говоря о конюхе, и поехал бы за пять верст через реку, в соседнее имение, к двум сиротам – сестрам фон Штирлиц, выпускницам Смольного института.

Набрал бы тянучек, тульских пряников с начинкой из яблочного повидла, каленых грецких орехов или вместо всего этого взял бы ящик шампанского и покатил бы в другую сторону – к вдове штаб‑ротмистра Курицына, с которым мы когда‑то… Это, понятное дело, если бы я был холост и был бы знаком с Марией Сергеевной Курицыной, жгучей брюнеткой с ямочками на восхитительно пухлых щеках. Ну а если бы был женат, то пошел бы на женскую половину, приложился бы к ручке супруги, рассказал бы ей умирающим голосом про дурной сон с двумя черными крысами неестественной величины, которые пришли, понюхали и ушли, про ломоту в висках и пояснице, про приступы неудержимой икоты, про сухой кашель в простуженной на охоте печени и, отлепив вытянутые губы от бархатной руки, преданно глядя снизу вверх в ее бесконечно добрые глаза, попросил бы:

– Прикажи, матушка, к обеду графинчик перцовой настоечки – здоровье поправить. Не удовольствия ради, но здоровья для.

И губами изобразил бы звук продолжительного воздушного поцелуя… и, забывшись, ущипнул бы… и получил бы затре… и пошел бы в кабинет соснуть на диване часок перед обедом.

* * *

Ночью прошел дождь, и теперь все серое. Только в немногих лужах еще с позавчера сохранились лоскутки посиневшего от холода неба. Опустевшее поле так притихло, что слышно, как над ним трутся друг об друга обветренными краями низкие облака; как тяжело, с перебоями, стучит изношенное сердце медленно летящей стрекозы с поседевшими от холодного воздуха крыльями; как тихонько, точно после третьего звонка в зале, перешептываются между собой сухие стебли травы. Если идти куда‑нибудь по тропинке и думать в окружающий оцепенелый, сонный воздух разной длины мысли, то через час или полтора, на обратном пути, все их можно будет найти буквально на том же месте. Даже хвостики у этих мыслей будут закручены в ту же сторону. Если…

* * *

Лучше всего в деревне поздней осенью, когда дачники разъедутся по своим городским квартирам и на всю улицу будет светиться десяток окошек. Сидишь дома, за теплой печкой, в старых валенках с обрезанными голенищами, с раскрытым томиком Чехова на коленях, смотришь в окно, отодвинув ситцевую занавеску в цветочек, и усами шевелишь задумчиво. Мечтаешь о будущей прекрасной жизни через сто или двести лет, о которой он так пронзительно мечтал. О небе в алмазах… на кухне жена кричит на тесто: «Будешь у меня подходить или нет?!» – и бац ему звонкую пощечину, бац другую. За окном серый, мышиный день без всякого, хоть бы и самого маленького, числа. Ветра нет, но проржавевшие насквозь листья как‑то умудряются шуршать сами собой. Далеко на холме, в заброшенной деревне, белеет парус одинокой колокольни и две черные птицы висят и висят над рыжим полем, даже не пытаясь шевелить крыльями…

Тут надо оторваться от окна, прочесть страницу‑другую из «Дяди Вани» или «Палаты номер шесть» и с мучительным восторгом ощутить себя казанской сиротой, круглой, как бильярдный шар, несчастнейшим существом, которого даже собственная кошка не считает за человека, немедля пнуть ее ногой и повернуться к окну навсегда. Через полчаса или час прокрасться на кухню, схватить огромную горячую ватрушку, получить по рукам, пойти их вымыть и сесть за стол как человек. Налить себе чаю с мятой или чабрецом, положить в розетку варенья, в крошечную пузатую рюмочку на кривоватой ножке налить из пыльной бутылки тягучей сливовой наливки18, откусить ватрушку так, чтобы она уже после этого укуса не оправилась, и подумать: «Те, которые будут жить после нас, через сто или двести лет, у которых будет небо в алмазах, – помянут ли они нас добрым словом, будут ли у них горячие ватрушки, сладкая сливовая наливка и чай с чабрецом и мятой?»

* * *

Порывистый черный ветер, наполненный белым шумом ледяной крупы; черные вороны на черных ветках черных деревьев, бесконечно бредущих по берегу черной реки в черную заброшенную деревню; черный дом на краю черной заброшенной деревни; черные рыбаки в заброшенном доме, варящие черную уху и ждущие черную водку; черная водка на колесиках от черного трактора, задушившая тракториста и застрявшая в трех километрах…

* * *

Темная, глухая осенняя ночь, бесконечная, как полет «Вояджера», который американцы запустили в семьдесят каком‑то году, и с тех пор он уже успел улететь за пределы Солнечной системы, прошел пояс Койпера и теперь летит за миллиарды километров от нас сквозь совершенно пустое межзвездное пространство, сквозь звездную пыль, мимо редких атомов водорода и гелия, мимо черных дыр, чернее которых нет ничего на свете, и Солнце уже за шеломянем еси, и от него не только тепла, но и света ни единого, самого маленького кванта не долетает, и радиоизотопных батарей хватит еще лет на десять, не больше, а до ближайшей туманности Андромеды – как до Китая… И он летит в таком страшном одиночестве, что не только у бортового компьютера, но даже у самого простого и стального болта с шестигранной головкой, затянутого на Земле изо всех сил гаечным ключом, начинает понемногу срывать резьбу…

* * *

Утром проснешься, а трава уже поседела и луна вся засахарена инеем. Затопишь печку, протрешь газетой запотевшие окна, принесешь из дровяного сарая зимние рамы, вытащишь из них клещами гвоздики, за которые весной цепляли веревочки для плетей комнатных огурцов, рамы вставишь, законопатишь щели поролоном и заклеишь сверху бумагой. Накинешь старую камуфляжную куртку, обуешь галоши и выйдешь во двор посмотреть – прямо ли поднимается столб дыма из трубы и нет ли у него недопустимого отклонения от перпендикуляра. Пройдешь в сад, закуришь, посмотришь на серое, в редких антоновских яблоках, небо, сладко поежишься от холода и вернешься в тепло. Спустишься в погреб, в который раз пересчитаешь заготовленные на зиму банки с солеными и маринованными огурцами, помидорами, клубничным вареньем, смородиновым компотом, расправишь солому в ящике с блестящими зелеными симиренками, поговоришь с картошкой, морковкой и капустой, успокоишь их, пообещаешь, что сильных морозов не будет, споткнешься об огромную, бесчувственную тыкву и на бутыль с вишневой наливкой даже искоса не взглянешь, потому как рано на нее смотреть, а тем более трогать.

Перед сном подбросишь дров в печку и вместе с женой долго будешь, чертыхаясь, втаскивать в узкую прорезь еще пахнущего горячим утюгом цветастого ситцевого пододеяльника толстое зимнее одеяло и пришпиливать его в углах английскими булавками. Уснешь, думая о том, как там сейчас дым – не погнуло ли его вет… и тут же проснешься от оглушительного шороха в углу, за тумбочкой – оказывается, мыши вернулись из огорода в погреб и теперь обустраиваются. Кинешь тапкой в угол и подумаешь: «Ну вот. Теперь все дома. Можно зимовать».

* * *

Снег пошел с вечера, а к утру уже валил и сегодняшний, и тот, что не успел выпасть вчера. В поле никого, ветер воет, никакой лыжни нет, и приходится, с трудом переставляя лыжи, идти по целине. Собака просит тебя быть человеком и вернуться домой, над тобой три слоя серых, ватных облаков, из которых сыплется и сыплется снег, а ты упорно идешь и идешь вперед, восхищаясь внутри себя собственной стойкостью.

Время от времени в прореху между облаками выглядывает бледное, еле желтое солнце и снова скрывается. Кажется, что сейчас облака раздвинутся и покажется солнце – но не наше желтое, уютное солнце величиной с пятирублевую монетку, а солнце далекого будущего – огромное, занимающее треть неба, красное и рыхлое, покрытое коростой черных и уже никогда не исчезающих пятен – то самое, которое называется «красный гигант». Из‑за леса будут торчать ржавые остовы опустевших небоскребов, а на том месте, где была наша деревня, будет каменистый берег холодного моря, и по нему будут бродить уже не элои с морлоками, а огромные неуклюжие крабы. Краб Пашка Анпилов будет пьян, и у него ноги за ноги будут заплетаться, а краб Серега Газманов будет его бить клешней по панцирю за то, что Сашка совершенно случайно, без какого‑либо злого умысла, оплодотворил икру Райки Газмановой. Просто он шел по берегу и разбрасывал везде свои сперматофоры, а тут подвернулась Райка, вернее, упала под ноги и… Десятки и сотни вылупившихся недавно маленьких, размером со спичечный коробок, крабов, как две капли воды похожих на Пашку, будут ползать по восьми ногам Сереги и пронзительно пищать «Папка, не надо! Не надо, папка!..» Краб Райка Газманова – огромная, раза в два больше, чем крабы Сашка19 и Серега, ленивая самка с мелкими белесыми шевелящимися усиками над верхней губой и вылезшими далеко на лоб мутными, в багровых прожилках глазами, будет безучастно сидеть на куче мерзлого песка, припорошенного снегом, и бесконечно жевать осклизлые водоросли, выброшенные прибоем на берег. Ветер будет отгонять от берега льдины в ту сторону, где миллиард лет назад была автобусная остановка на дороге в райцентр, багровый солнечный свет будет заливать…

Оглянешься назад – туда, где должна была быть деревня, и увидишь, что в белой пелене пропала и деревня, и толстые, в младенческих перетяжках, уютные дымы из труб, и большая краснокирпичная Ильинская церковь, а только серый силуэт покосившегося креста на колокольне плывет сам собой в заснеженном пространстве и времени… Погладишь собаку, подвывающую от страха перед гигантскими крабами, скажешь ей: «Спи‑спи. Все хорошо», сам перевернешься на другой бок, подоткнешь одеяло и станешь пробиваться сквозь метель в деревню, держа курс на уплывающий от тебя крест.

* * *

Декабрь без снега – зима на ветер. Да и ветра, если честно, нет никакого. Туман промозглый до самых мелких и тонких костей. Поседевшая от неопределенности трава. По утрам осколки разбитых вдребезги луж. И поле, и лес, и проселок с окаменевшей в судорогах колеей выглядят точно оставленная своими деревня, в которую еще не вошел наступающий неприятель. Валяются брошенные при отступлении бурые листья, чернеют заломленные в тоске ветки осин и лип. Неприятеля уже устали ждать и бояться. А он и не думает приходить – то ли успел наступить на что‑нибудь другое, то ли деньги кончились, то ли плюнул и вернулся восвояси. Далась ему эта деревня…

* * *

Перед первым, мягким и пушистым снегом, на котором остаются следы, идет снег предварительный. Вот как перед полетом Гагарина или даже перед Белками и Стрелками летали в космос безымянные жучки и мышки, от которых только и остались номера в лабораторных журналах космических врачей. Такой снег до земли не долетает и состоит на одну половину из снежинок с двумя или тремя недоразвитыми лучами, а на другую – из воды. Падает он так тихо, так незаметно, и от него бывает такая тоска, какая бывает только от пустой бутылки водки или от кактуса, который три года собирался зацвести, но вместо этого засох, или от окурка в горшке с засохшим кактусом, который стоит в окне, за которым уже идет первый снег – мягкий и пушистый.

Вообще‑то, все то же самое – и гипертония, и ипотека, и в понедельник рано утром на работу, и дети, которые не только не слушают советов, но уже норовят сами их давать, и сосед‑алкоголик, и бессонница, но поверх всего – первый снег. Ему еще месяцев пять лежать, он еще успеет почернеть и осточертеть, он завтра утром и вовсе растает, но сегодня ночью он – первый, и сосед‑алкоголик, ипотека, гипертония, работа, непослушные дети и бессонница замерли под ним и боятся даже пошевелиться.

По полю мечется годовалый ирландский сеттер. Еще минута – и его разорвет на четырех огненно‑рыжих сеттеров поменьше, которые мгновенно разбегутся каждый к своей мышиной норе, чтобы залезть в них носами, чтобы раскопать их лапами, чтобы чихать от попавших в носы высохших травинок, чтобы снова копать, снова лезть носами, снова чихать, не поймать ни одной из четырех мышей и побежать дальше веселым годовалым сеттером с виляющим хвостом.

В городе первый снег женского рода. Потому что он – невеста. Белая, невинная и настороженная. У нее все еще впереди – пьяные гости, шаферы, свекровь подколодная, семейные сцены и молодость, которую он, подлец, походя растоптал. А пока – пока все летит, танцует и кружится. Машины часто моргают ресницами дворников, близоруко светят фонари, обмотанный толстым шарфом человек на трамвайной остановке ходит кругами не в силах распутать клубок собственных следов, и какая‑то тонкая девушка со сверкающими распущенными волосами летит и летит в облаке алмазной пыли туда, где ее уже заждались.

Если утром проснуться, подойти к окну, закурить и смотреть на первый снег хотя бы минут десять, то возникает необъяснимая уверенность в том, что все наладится или – по крайней мере – все пройдет. Хотя… даже и закуривать необязательно.

* * *

Хуже первого января только второе и третье, когда на дворе оттепель, когда оливье мертв, а ты еще нет. Вот тогда хорошо одеться потеплее, взять с собой освиневшую от переедания собаку и уйти с ней в поле. Идти, с трудом вытаскивая из оттаявшей рыжей глины ноги, смотреть в серое беспросветное небо и думать какую‑нибудь короткую, заплывшую копченым салом мысль. Вернуться, так и не проголодавшись, домой, пойти на кухню, положить себе на тарелку оливье из большой миски, на дне которой уже появилась крошечная лужица воды с отвратительными белыми майонезными разводами, выудить из селедки под шубой и незаметно для себя съесть случайно упавшие в нее два кружка сырокопченой колбасы, выскрести из банки засохшие остатки красной икры, намазать ее на черствый кусок хлеба, налить рюмку водки, выпить ее и понять, что жизнь ужралась.

* * *

Старый год давно кончился, а новый еще и не думал начинаться. С самого утра сумерки. В окне ничего нет, кроме серого тумана, в котором собака слоняется по двору и обнюхивает бесчисленные кротовые кучки. Сидишь в кресле у окна, рядом, на подставленном стуле, две горки: одна – из уже начавших подсыхать мандариновых шкурок, а вторая – из шелухи от тыквенных семечек. Сегодня кончился винегрет, но холодец… И как самому себе объяснить – зачем ты обедал? Зачем ел первое, второе, третье, половинку четвертого и пил чай с шоколадными конфетами? Ведь ты же сыт с позавчерашнего дня. Телевизор смотреть стыдно, да и нет там ничего. Ты уже посмотрел. Сидишь и держишь в руках раскрытый том Набокова. Читать его нет ни сил, ни желания. Держишь просто как оберег. Так с ним и заснешь. Перед тем как заснуть с чистой совестью, его надо хотя бы открыть, не говоря о том, чтобы прочесть несколько первых предложений. Хорошо, что нет снега и нет этих дурацких мыслей про то, что мог бы на лыжах пять километров до леса и обратно…

* * *

Зимой окна должны быть маленькими. Чем крепче мороз и чем сильнее снегопад – тем они меньше. Чтобы сидеть возле них в кресле, осторожно выглядывать через протаянный пальцем пятачок в сад и часами наблюдать за синичками, клюющими семечки из кормушки, висящей на ветке старой яблони; чтобы дорогу занесло; чтобы дом неприступной крепостью; чтобы в нем никаких телевизоров и интернета, а только допотопный радиоприемник, внутри которого идет спектакль по рассказу Агаты Кристи, и давно разряженный молчащий мобильный телефон, чтобы в случае чего нельзя было никуда позвонить; чтобы на кухне шумел большой закопченный чайник и на столе, завернутый в салфетку, лежал еще не разрезанный рождественский кекс с орехами, изюмом, мускатным орехом, цукатами, пропитанный ромом и политый белым шоколадом; чтобы в буфете стояла бутылка портвейна или шотландского односолодового виски или того и другого и еще бутылка малаги; чтобы никто не мешал тебе мечтать, не включал во всех комнатах свет и телевизор, не посылал в магазин за картошкой, не говорил, что нужно пропылесосить и вымыть посуду; не запрещал отрезать от кекса куски и макать их в портвейн или малагу; чтобы в ящике письменного стола, закрытые на ключ, лежали яд или карманный браунинг или то и другое вместе и еще складная лопата… просто так лежали, на всякий случай, который никогда не представится; чтобы окна были совсем крошечными; чтобы с улицы никто не мог в них заглянуть, а если случайно и заглянет, то ничего не разберет.

* * *

Не просыпаясь, откроешь глаза, а на дворе солнце, мороз и намело до подоконника. Снег сверкает, часы на стене тихонько тикают, в печке гудит и потрескивает, снегирь на ветке ольхи краснеет. Лежишь, жмуришься, а снег сверкает, в печке гудит и потрескивает, часы тихонько тикают, под одеялом тепло, снег тихонько тикает, снегирь сверкает, часы гудят и потрескивают, под снегом тепло, печка краснеет, снегирь гудит, одеяло потрескивает, снегирь тихонько тикает, тикает… и вдруг как крикнет: «Сколько можно спать! Яичница глаза проглядела – все тебя высматривает!»

* * *

Если в начале февраля после обеда сесть у окна в кресло, зевнуть, побарабанить пальцами по его деревянной вытертой ручке, снова зевнуть и широко закрытыми глазами всмотреться в засыпанное снегом до неба поле, то можно увидеть, что тянется оно не до леса, как это было еще перед Новым годом, а до самого апреля. Ну, может, и не до апреля, но до середины марта точно.

* * *

Во второй половине зимы наступает царство настоящего. Будущего, то есть весны со всеми ее треволнениями, с первыми, еще бледными от зимнего авитаминоза надеждами и напрасными хлопотами, нет совсем или оно съеживается до нескольких часов – до обеда, до конца книги или до дна чашки с чаем. От прошлого года остаются уже и не воспоминания, а какие‑то обрывки от них – и не цветные, а выцветшие, почти черно‑белые, как и сны, которые можно видеть даже днем. Сидишь себе у печки, обутый в старые растоптанные валенки на босу ногу, смотришь на валяющихся между оконными рамами мух, прикидываешь, сколько из них проснется весной, думаешь, прибавлять к ним себя или… разную ерунду про мгновение, которое повторимо так, что хочется не то чтобы удавиться, но хотя бы намылить – или веревку или кому‑нибудь шею.

* * *

Когда под самый конец зимы как повалит снег, как ударит тридцатиградусный мороз, как начнут от холода ломаться на розовые, малиновые и янтарные кусочки разной длины молодые весенние солнечные лучи, как от звонкого теньканья синиц воздух станет еще ледянее, как не приедет трактор расчищать дорогу, как отключится электричество… вот тогда нужно занести в теплый дом снятый с машины аккумулятор, велеть жене налепить пельменей, открыть поднятую из погреба банку с солеными рыжиками, достать из другой банки маленький маринованный огурчик, налить в рюмку перцовки, наколоть на вилку самый большой пельмень, умакнуть его в сметану, велеть жене подцепить маринованный огурчик на другую вилку и держать, пока не будет насчет него указаний, ей же велеть наколоть на третью вилку соленый рыжик, а на четвертую подцепить кусок селедки с луком, самому поднять полную рюмку, приказать собаке подобрать слюни, окинуть взором стол и жену с вилками и думать то, что обычно думают в таких случаях мужики: «Этот народ непобедим, нас голыми жениными руками не возьмешь, нас просто так отсюда не выкуришь и не выпьешь, мы одними вилками кого хочешь…» И тут дадут электричество.

* * *

Собака спит чутко. Встанешь под утро подложить дров в остывшую печку, а она, хотя и лежит на веранде и видеть тебя не может, но постучит пару раз хвостом об пол. Мол, я сплю, но и во сне тебя люблю, не сомневайся. И снова в свой сон – ловить мышь. Она ее который год ловит. У мыши уже и дети, и внуки, и правнуки, и праправнуки, уже и сама она умерла года два назад, объевшись в погребе квашеной капусты, а собака ее все ловит и во сне лапами сучит, догоняя. Для собаки кого‑то ловить во сне – пусть мышь, пусть бабочку – все равно что для человека летать. Ловишь – значит растешь, хотя у тебя уже и усы седые, и хвост давно не пистолетом.

Пока дрова разгораются, ты, сидя на низкой скамеечке перед печкой, берешь глагол «задумался» и буквами «у» удлиняешь его до существительного «раздумья». Получившиеся раздумья буквами «м» утяжеляешь до дум. Потом берешь одну из дум и десятком букв «м» превращаешь ее в удар колокола. Этим ударом собираешь овец и пересчитываешь их до тех пор, пока шум и гул в печной трубе не разбудят жену, которая встанет, задвинет заслонку и велит тебе идти спать в кровать.

* * *

Темно‑оранжевое солнце, облепленное обломками сухих веточек, чешуйками сосновой коры, мягкими зелеными иголками и комьями липкого снега, садится в овраг. Белоснежная бархатная тишина становится немного розовой, немного малиновой, немного алой и такой полной, что заползает всюду – даже в карманы тулупа. В такой тишине только стихи и сочинять, думаешь ты и тут же начинаешь изобретать легкие, невесомые рифмы к морозу, к солнцу, к чудесному дню, к сосновым иголкам, к алмазной пыли, висящей в воздухе, к лыжной прогулке, к цепочкам заячьих и мышиных следо…

На самом деле думаешь ты о том, что все люди как люди – полюбуются закатным солнцем, подумают про себя мороз и солнце день чудесный, или ель сквозь иней зеленеет, или даже маленькой елочке холодно зимой, сфотографируют умилительную белочку или дятла и скорей поедут домой к теплым печкам и ноутбукам, чтобы пить горячий чай, редактировать в фотошопе фотографии белочек и дятлов и хвастаться ими в социальных сетях, а ты как последний… будешь стоять посреди этой невозможной красоты и отгонять от головы мороз и солнце день чудесный, ель, которая зеленеет сквозь иней, белые звездочки в буране, сны, переполненные чем‑то замужним, как вязким вареньем, чертову маленькую елочку, которой холодно зимой, и мучительно придумывать что‑то, что отличалось хотя бы количеством белых звездочек в буране или сортом варень…

Или насочиняешь целый ворох самых разноцветных рифм, потом вычеркнешь из их списка невесть как затесавшиеся туда два три бутерброда с копченой грудинкой и сливочным хреном, рюмку водки, селедочную икру, тарелку горячих щей из квашеной капусты, запеченную баранью ногу… посмотришь на то, что осталось, плюнешь проглотишь слюну, повернешь лыжи и поедешь домой так быстро, что обгонишь тех, кто едет редактировать в фотошопе фотографии белочек и дятлов.

* * *

Изо всех сил стараешься заснуть, пересчитываешь чертову прорву овец, умножаешь их, делишь и даже берешь интеграл по замкнутому овечьему контуру, наконец засыпаешь, и сразу, еще и глаза не успели до конца закрыться, тебя выталкивают на космический мороз из шлюза орбитальной станции в одном шлеме от скафандра на голое тело. Невероятным усилием воли разлепляешь уже успевшие намертво склеиться глаза и с облегчением видишь за окном покосившуюся баню, у которой хорошо бы заменить нижние венцы, скворечник, прибитый на длинной жерди к крыше бани, собачью будку с торчащим из нее черным носом, голый клен с висящей на второй сверху ветке луной, снег, лежащий на бане, скворечнике, будке, клене и луне, красные, голубые и зеленые искры, которыми он сверкает в медовом, лимонном, лунном свете, черную ледяную пропасть неба с упавшими в нее пригоршнями звезд, а среди них маленький, еле заметно подмигивающий огонек орбитальной станции, из которой тебя вместе с тщательно пересчитанными овцами выгоняют на космический мороз в одном шлеме от скафандра на голое тело. Овцы им, видите ли, мешают. Блеют громко и станцию загадили. Вот и выгоняйте овец. Я‑то здесь при чем?!

* * *

Откроешь глаза, а за окном то ли сегодня, то ли вчера, то ли вовсе прошлая суббота. Медленно кружится и падает истертое в мелкую белую пыль небо, не успевшее упасть вчера вечером и ночью. Те же синички и те же воробьи скандалят возле кормушки с семечками, и все так же нахальные воробьи одерживают верх над пугливыми синичками. На письменном столе стоит чашка с остывшим то ли вчера, то ли на прошлой неделе чаем, рядом с чашкой лежит пустая бумажка от съеденной послезавтра конфеты, на кухне… что ни начни готовить, а все равно получается овсяная каша. И в голове все ворочается и никак не может улечься упорная, сумбурная, неотвязная, смутная, нелепая и постоянно пульсирующая мысль неизвестно о чем, которую думаешь день и ночь, а все без толку – она только длиннее. Уже и голова для нее становится мала, уже она в трех или даже в пяти местах безнадежно запутывается и на ней появляются узелки, уже и… только в поле, у застывшего под серым и ноздреватым льдом ручья, время еще течет. Там, где лед тонкий и полупрозрачный, видно, как оно течет из вчера в сегодня и дальше, в завтра. Если лед проломить, то можно зачерпнуть несколько вчерашних и сегодняшних обжигающих горло минут. До завтрашних дотянуться почти невозможно – их слишком быстро затягивает течением под лед.

* * *

Зимний день короток. Утром за чаем с оладьями и земляничным вареньем засмотришься в окно на то, как синички скандалят с воробьями, нахально влезшими в кормушку с семечками и… оглянуться не успеешь, как на дворе уже начнет темнеть, в хрустальном малиновом сиреневом небе нарисуется бледная полупрозрачная луна, а на тонких ветвях березы, на голых кустах шиповника, на черных былинках пижмы и репейников повиснут крошечные сверкающие скрипичные ключики, которые, стоит только ветру подуть, начинают чуть слышно позвякивать и… ни стопки оладий, ни варенья, ни даже двух сарделек с зеленым горошком и квашеной капустой, а их, если честно, и к столу‑то не подавали.

* * *

Уезжаешь на край вселенной, а потом еще идешь на лыжах и входишь в лес, а лес входит в тебя. Птицы молчат. Никто не кричит истошно «Аня, ты где?! Смотри, какой дятел!». Не слышно фур и легковых машин, день и ночь шуршащих шипованными шинами по проходящему неподалеку шоссе. Не стреляют охотники. Не слышно ничего, кроме шороха падающего с ветвей снега. И шороха тоже не слышно. Только внутренним ухом можно услышать, как где‑то на противоположном от тебя краю Вселенной, чуть ли не на Марсе, подвывает ветру собака, как ветер поднимает в бледно‑розовый углекислый воздух тучи истертого в пыль за сотни миллионов лет красного песка, как, уперевшись в стенку кратера сломанным крылом солнечной батареи, стоит и тихо жужжит сервомоторами марсоход, как конвульсивно дергается и не может провернуться его заднее левое колесо, как расползается под ним по ржавой земле темное пятно от протекающего антифриза, как невообразимо далеко от него, в Пасадене, нажимает и нажимает в панике на все клавиши и щелкает всеми тумблерами оператор марсохода, не желая понимать, что его команды идут уже к мертвому…

* * *

Вселенной может стать и обычное поле между деревней и лесом. Когда лес уже давно скрылся из виду, а деревня еще и не думает показываться; когда остервенелый ветер норовит залезть не только под куртку или шапку, но даже в мысли, и даже в те, которые ты и сам думаешь не чаще раза в год, да и то на нетрезвую голову; когда в серой мутной круговерти кто‑то хрипло каркает тебе на голову; когда до ближайшей тарелки с горячим борщом и рюмки водки еще сто парсеков по снежным заносам и ледяному насту; когда сумерки выползают из оврага и ползут тебе навстречу, по пути проглатывая огромные куски лыжни, ведущей к дому; когда где‑то далеко‑далеко впереди, в соседней галактике, чуть желтеют два пятна двенадцатой звездной величины от фар еще вчера проехавшего трактора; когда через два километра вдруг оказывается, что этот свет и не от фар вовсе… вот тогда и может.

* * *

Всю ночь во сне шел реснитчатый щекотный снег из огромного сиреневого фонаря под окном, и к утру так намело, что пришлось почти час откапывать друг дружку из‑под одеяла.

* * *

Зима пахнет выпавшим ночью снегом и печным дымом; сухим морозным шампанским воздухом, от которого щиплет в носу; разогретым березовым дегтем для смоления лыж; тестом для рулета с яблочным повидлом, но не с маком – и все потому, что яблочное повидло нужно куда‑то девать, а то оно уже почти захватило погреб и вот‑вот выберется в дом – сладковатой книжной пылью альманаха «Искатель» сорокалетней давности с космической ракетой на обложке и рассказами Гарднера или Хайнлайна о далеких планетах и о молодых бесстрашных звездолетчиках, которыми мы тогда были; высохшими мандариновыми шкурками, забытыми в кармане мехового жилета; лыжной мазью и просмоленными лыжами, на которые нужно встать и с удовольствием, с наслаждением даже, пробежать километров десять или хотя бы пять по сверкающему снежному полю, но… лень; ломкими заледеневшими простынями, наволочками и пододеяльниками в цветочек, когда они начинают оттаивать дома в тепле и пахнуть этими цветами, мокрыми валенками и рукавицами, сушащами… тьфу, сушащими… нет, щами из квашеной капусты, горчицей, густо намазанной на ломтик ломоть соленого сала с чесноком, которое пахнет само по себе и лежит на горбушке бородинского хлеба, которая тоже умеет пахнуть и… нет, рюмкой водки зима не пахнет потому, что пахла ею вчера, а сегодня надо садиться за руль и ехать в город, чтобы завтра утром еще затемно втиснуться в переполненный вагон метро и к девяти быть на работе.

* * *

…И вдруг оказывается, что можно просто стоять у окна с чашкой остывшего чая в руках и не отрываясь смотреть и полчаса, и час, как два снегиря скачут по веткам рябины, как клюют глазированные льдом сморщенные красно‑черные ягоды, как осыпается рыхлый снег с веток… И начинаешь про себя, про снегирей и рябину понимать такое, чего раньше… ну не то чтобы совсем уж понимать, а начинать понимать или даже только догадываться, что пришла пора, когда вид двух скачущих по веткам рябины снегирей куда интереснее, чем многое из того, на что ты смотрел не отрываясь раньше, что только теперь… Короче говоря, начинаешь про себя, про снегирей и рябину внутри себя думать умное… Кончаются эти мысли тем, что раньше и снегири были краснее и скакали быстрее лошадей, и ягоды рябины были раза в три крупнее и раз в пять слаще, и снег осыпался так, что мог засыпать совсем, а теперь только по… Подумаешь, подумаешь… допьешь остывший чай и пойдешь растапливать печку.

* * *

Полнолуние. Уснешь и тотчас проснешься оттого, что тебе подрезают крылья тупыми ржавыми ножницами. В окно видно, как на другом берегу полноводного теперь ручья горит подожженный мальчишками из соседней деревни прошлогодний сухостой. Редкие звезды моргают, моргают и никак не могут проморгаться от поднимающихся к небу невидимых в иссиня‑черном воздухе клубов дыма. Оплавленная с краев огромная медная луна медленно всходит над горящим полем. Лежишь и вспоминаешь какое‑то волшебное слово, которое знал в детстве, но забыл. Скажешь его – и крылья вырастут, или станешь понимать жену или кошку, или есть на ночь ни крошки не захочется. То есть будешь открывать рот и сколько угодно им говорить, но чтобы есть в него… Память стала ни к черту. Жена, которую допрашиваешь с пристрастием, клянется, что не знает этого слова, и при тебе, буквально со слезами на глазах, ест на ночь, чтобы доказать, что не обманывает. Или будет тебе счастье от этого слова. Самое обыкновенное. Может, конечно, и не насовсем, а только на день или всего на полчаса. Или просто перестанет болеть плечо к перемене погоды. И слово‑то простое – то ли муртурбур, то ли бурмуртур, то ли турбурмур, но не можешь даже вспомнить, куда положил перед сном очки, а уж… Повернешься на другой бок, чтобы уснуть, потом на третий, потом на четвертый… И так почти до самого утра.

* * *

Если не оборачиваться на шум машин, едущих по шоссе, на свист электричек, на пьяные возгласы мужиков на автобусной остановке, на истошные крики телевизора, на маленькую зарплату, на незаконченный ремонт, на отсутствие у жены норковой шубы, на присутствие ее у жены начальника, а только идти по заснеженному полю на лыжах, смотреть на темнеющий впереди лес, на снежные бурунчики, вырывающиеся из‑под острых кромок лыж, слушать свист ветра, сухое постукивание лыжных палок, пробивающих наст, вовремя объезжать торчащие из‑под снега сухие стебли прошлогодних репейников, то через минут пятнадцать, в крайнем случае двадцать пять, жизнь начинает налаживаться. Главное – не снижать темпа.

* * *

За окном морозные сумерки – серые и кусачие, как волки. За окном серое небо, серый покосившийся забор, черные деревья, серая собака в серой будке под белой, засыпанной снегом крышей. Из разноцветного – только отражение в окне елочной гирлянды, висящей на веранде. За окном падает снег. Я так давно стал большим, что уже и не помню, когда был маленьким, но горло… в ангине и замотано толстым шерстяным шарфом. На плечах у меня меховой жилет, на пояснице разогревающий пластырь, а на ногах тапки из толстого войлока. Я напился горячего чаю с липовым цветом, за щекой у меня большая мятная таблетка, облегчающая боль в горле. Мне хорошо.

Не так хорошо, как когда ты на крыльях летишь навстречу огромному миру, чтобы его обнять, а так, когда уже налетался, наобнимался, наглотался ледяного заоблачного воздуха, заболел ангиной, сидишь в маленькой натопленной комнате, напившись чаю с липовым цветом, смотришь в окно и у тебя почти не болит горло. Когда в углу, за шкафом, висят пыльные крылья. Они немного помяты из‑за попыток обнять необнимаемое и на правом не хватает маховых перьев. Я его обязательно отремонтирую. Жена говорит… но я все равно отремонтирую. То, что она права, ничего не меняет.

* * *

Оттепель. Винегрет, не убранный после завтрака в холодильник, остывший кофе в большой фаянсовой кружке с подсолнухом, книга, раскрытая на словах «…чтобы она по голосу или по губам не догадалась, что со мной, и я задрал голову к потолку, чтобы слезы вкатились обратно…», окно в сад, за которым серое, наполовину заросшее терновником небо, кривая ольха и пруд, полный медленных, неповоротливых мыслей ни о чем.

* * *

Ветер утих. Осторожно, чтобы не задеть висящие в воздухе снежинки, спускаются сумерки.

* * *

Бразды пушистые взрывая, бежать по заснеженному полю куда глаза глядят, а потом как остановиться, как замереть, как не дышать и смотреть на глазированные снегопадом сосны, величаво выступающие тебе навстречу, на облака, которые эти сосны ведут за собой в поводу на белых сверкающих ниточках, на черные и желтые сухие травинки, бегущие, падающие и снова бегущие, точно свора гончих, по глубокому снегу впереди сосен, на белые волны дальних холмов с качающимися на них лодочками деревенских домиков с огоньками цвета липового меда внутри, с самоварами, чашками крепкого чаю с мятой, вареньями в стеклянных вазочках на толстых ножках, сдобными сухарями и сонными, неповоротливыми мыслями о том, что снегу навалило выше крыши собачьей будки и надо бы запасти его на следующий год, да лень вставать, надевать валенки, тулуп, брать в руки жену с лопатой…

* * *

Полнолуние. Среди ночи проснешься во сне, в самой его черной и ледяной от холодного пота середине, и скорей подбрасывать дрова в остывающую печку. Бросаешь, бросаешь… Уже из трубы разбегаются в разные стороны серые, пушистые, в черную полоску щекотные клубы дыма, а печка все не едет и не едет. Только урчит. Ухватишь за хвост клуб побольше и хочешь сбросить его с подушки на пол, а он давай сопротивляться, царапаться и мяукать так пронзительно, что просыпаешься, всовываешь ноги в войлочные тапки и идешь подбрасывать дрова в остывающую печку.

Предыдущая главаГлава 3 из 14Следующая глава