Больше всего Аркадий Белинков гордился – я это слышал от него по крайней мере дважды – тем, что в совершенстве владел блатной феней, и тем, что изобрел эффективнейший творческий метод. С феней он познакомился, когда, получив два подряд срока, сначала на восемь лет, а потом, не выходя на свободу, и на двадцать пять, провел более двенадцати лет в казахстанских лагерях, начиная с военного 1944 года. А творческий метод заключался в том, чтобы утром, выпив стакан чая, но не приступая к ждавшей его работе, включить радио – отечественное радио, а не какое-нибудь Би-би-си и не бесстрастный голос Анатолия Максимовича Гольдберга, которым заслушивалась вся пробуждавшаяся Россия, а именно наше радио и только наших дикторов, с тем чтобы прослушать все, что в эти утренние часы можно было прослушать: репортаж о трудовых успехах, обнадеживающие вести с полей, увлекательные рассказы об открытиях молодых ученых и под конец, перед тем как перейти к интересным новостям из жизни нашего передового футбола и закончить бодрой сводкой погоды, успеть кратко, но с должной печально-осуждающей интонацией рассказать об ужасах зарубежной капиталистической действительности: там забастовки, а там наводнения, там сошел с рельсов пассажирский поезд, а там в зоопарке пришлось пристрелить редкого бенгальского тигра. Короче говоря, весь этот ежедневный набор или, точнее, весь этот ежедневный вздор, который вбивали в головы еще не вполне проснувшихся радиослушателей и от которого можно было спастись единственным, но вполне доступным способом – выключить осточертевшее радио. А Белинков, бывший зэка Белинков, изысканный ум Белинков, писатель по призванию и литературовед по профессии, автор прогремевшей книги о другом писателе и литературоведе – гениальном и рано сгоревшем Юрии Тынянове, и к тому же автор арестованного юношеского романа «Черновик чувств» (почувствуйте, сколько здесь чисто фонетической игры, в этих двух «ч», и какая неявственная связь с пьесой «Заговор чувств» Юрия Олеши, тем самым Юрием Олешей, который станет персонажем следующей, после тыняновской, его книги); так вот этот самый Белинков это самое радио не выключает, а, наоборот, включает и делает его необходимым для своей писательской работы. Как утренняя зарядка или как утренний крепкий кофе. «Послушаю, – говорил он мне, – и тут же сажусь за письменный стол. Боюсь растерять запал. А кроме того, запоминаю фразеологию – она мне может пригодиться». И в самом деле, филологический вкус и лингвистическое остроумие Белинкова позволяли ему инкорпорировать (говоря современным словом) в свои работы текстовые конструкции радиоязыка и вообще официоза. Прием, родственный тому, который лег в основу так называемого соц-арта. Но у художников соц-арта это был универсальный прием, за пределы его они выйти не могли, как не сумели освободиться от опыта и впечатлений социалистической обыденной жизни. А Белинков использовал официоз как краску в более богатой палитре, и в его текстах присутствует след других, досоветских исторических эпох и других, досоветских риторических традиций. А главное – и это уже моя догадка – официальная лексика в глазах, а точнее – в ушах Белинкова как-то сближалась с блатной феней, как полная несовместимость, как две единственно законченные знаковые системы, но с противоположным смыслом и противоположной судьбой: феню ожидало бессмертие, поскольку это был язык живых людских контактов, и сексуальных, и социальных, а официоз должен был умереть, это был мертвый язык неживой системы, на чем, как я понимаю, и строился если не оптимизм Белинкова (он совсем не был оптимистом), а не угасавшее в нем чувство справедливости, справедливости не сегодня, но обязательно завтра. И если договаривать все до конца – как это обычно и предпочитал делать Аркадий, – то надо постулировать простой закон: мертвый язык неумолимо приведет к смерти породившую его систему. Что, собственно, и произошло в 1991 году, двадцать один год спустя после смерти сорокадевятилетнего Белинкова.
А если антитезу «феня – официоз» несколько продлить, то в сферу наших соображений естественно попадет и фигура Юрия Тынянова, любимого героя Белинкова, и не потому, что Тынянов что-то писал о подцензурном или внецензурном языке, а потому, что он написал «Поручика Киже». Это кафкианская новелла о всевластии бюрократии, первая на русском языке и написанная еще до того, как мир узнал о Кафке. Новелла о всевластии бумаги, всевластии мнимости, о замещении реального человека буквенным обозначением и, соответственно, о замещении языка грубой реальности бюрократическим волапюком, за которым нет никакой реальности, – там ничто, как в экзистенциалистской философии, зеро, как в карточных играх, реникса, как в рассказе чеховского учителя гимназии, пустота, как в названии пелевинского романа. Конечно, все это хорошо понимал проницательный Аркадий Белинков. И, конечно, все это ясно предвидел блистательный Юрий Тынянов.
Впервые я – двенадцатилетним подростком – увидел Аркадия Белинкова в обстоятельствах чрезвычайных. То был октябрь 1941 года, точнее – третья декада октября, некоторое время спустя после 16 октября, дня московской паники, едва не ставшего днем московской катастрофы. И то была пристань волжского города Сызрань, куда пришвартовалась большая баржа с эвакуированными на борту – ленинградцами и москвичами. Баржа долго шла вниз по Волге, ее постоянно то отцепляли, то брали на буксир проходящие пароходы, так что голодные и испуганные пассажиры, ленинградские студенты и московские семьи, ничего не знали, где фронт, что с Москвой, что с Ленинградом, и рассчитывали на российское чудо. Быстро темнело, стоял шум, крик, гам, слышалась мужская ругань и женская истерика, ощущение бестолочи начало всеми овладевать, но в этот момент ситуацию в свои руки взяла нестарая женщина, которую я знал по Москве (она руководила шахматным кружком в городском доме пионеров) и быстро навела порядок. А в стороне, на дебаркадере, не обращая внимания ни на кого и ни на что, стоял молодой человек студенческого возраста и интеллигентного типа и смотрел в небо.
На голове у него была шляпа. Студента в шляпе звали Аркадий, а женщину, что уверенно навела порядок, звали Мирра Наумовна, и то была его мама. Отвлекаясь несколько в сторону, я скажу, что Мирра Наумовна Белинкова принадлежала к тому типу комсомолок 1920-х годов, которых весьма зло описал поэт Ярослав Смеляков в знаменитом стихотворении «Жидовка». Хотя Мирра никогда не держала в руках револьвера, зато всегда умела успокоить и устроить людей, и будущие поклонники поэта Ярослава Смелякова посылали обычно ее туда, где надо было что-то организовать – быстро, умело и толково. Всего на год она пережила своего сына.
Но почему сын носил шляпу? И зачем надел в такой неподходящий момент? На этот вопрос можно дать два ответа. Шляпа была в те годы универсальным знаком интеллигентности, «шляпой» даже называли интеллигента. Было, конечно, еще пенсне, в историко-революционных фильмах пенсне носили предатели-меньшевики, но этот знак был не для широкой публики, тем более что в школах висели портреты Чехова в пенсне, а в театрах – Станиславского в пенсне, а иногда даже Москвина и реже Качалова, отечественных корифеев. А шляпа – это для всех, это всем понятно. Так вот, Аркадий всегда и везде, повторю это – всегда и везде, на воле и в лагере, среди студентов-сокурсников и блатных-солагерников не скрывал, а упрямо поддерживал свой образ – и даже свой облик – российского интеллигента. Поэтому шляпа, но и не только она. Поэтому постоянные дерзкие речевые эскапады. Не только в устной речи, в своих публичных выступлениях – как, например, при обсуждении романа Солженицына «Раковый корпус» (это выступление затем разошлось в самиздате). Но и в своих книгах – по форме академических, по жанру литературоведческих, а по смыслу – глубоко антисоветских. Небезопасной риторикой он наполнял вполне профессиональный текст, он считал это своим писательским долгом. У него, как я думаю, был свой кодекс чести – кодекс чести русского интеллигента, сводившийся к незыблемым императивам: говорить правду, не бояться последствий, не сомневаться в своем праве быть этим самым русским интеллигентом. Поэтому он не простил Ильфу и Петрову, насмешничавшим над Васисуалием Лоханкиным. Поэтому же, не очень последовательно, чуть ли не превратил в своего Васисуалия Лоханкина талантливейшего и несчастнейшего Юрия Олешу, изменившего, как уверил себя Белинков, этому кодексу чести. Книга Белинкова, посвященная Олеше, так и называется: «Сдача и гибель советского интеллигента». Справедливой эту пространную книгу не назовешь. Но она писалась в эпоху, которая надолго, если не навсегда, как казалось, упразднила справедливость.
А другое объяснение, почему московский студент носил шляпу, заключается в том, что Белинков был денди. Всегда и во всем, прежде всего – в костюме. Не то чтобы дорогом – вовсе нет, и его родительская семья, и его собственная семья жили более чем скромно, – но аккуратном. Принимая гостей на даче, в летнюю жару (я чуть подробнее расскажу об этом позднее), он был в пиджаке и галстуке, достаточно модном. А на стене московской квартиры у него висела единственная бесценная вещь – подлинный рисунок Александра Бенуа, лидера «Мира искусства». Мне это говорит о многом. Бенуа, как и Тынянова, интересовало павловское царствование и пушкинская эпоха, это две главные темы его картин, его графики, его знаменитых книжных иллюстраций. И там, в иллюстрациях к «Медному всаднику» и «Пиковой даме», та же, что и у Тынянова, тема призрачности, миража, всеобщей подмены. Эта же тема и у Белинкова. Его же объединял с Тыняновым своеобразный историзм – не марксистский, а мирискуснический, истинная поэзия факта, противостоящая ложной поэзии мифа. Оба они жили в обществе, отравленном мифами, оба боролись с мифами – литературоведческими, как Тынянов, социальными, как Белинков, оба искали и находили красоту по ту сторону мифов. Аркадий, как я предполагаю, находил красоту даже в фене. И в этом тоже давал себя знать его филологический дендизм, как и в излюбленной им ораторской, даже комиссарской риторике, риторике Мирабо, Дантона и особенно Жореса, синтаксическому строю и эмоциональным интонациям которого он следовал в своей письменной речи.
В свое время любимый поэт Белинкова Александр Блок написал знаменитый очерк «Русский денди». В достаточно точных и достаточно презрительных словах Блок описал встречу с начинающим поэтом Валентином Сметаничем. Редкий случай, когда Блок оказался несправедливым. Сметанич стал Стеничем, первоклассным и трудолюбивым переводчиком, он первым перевел на русский язык труднодоступный текст «Улисса», великого джойсовского романа, потом, кстати сказать, участвовал в обновлении либретто великой оперы Чайковского «Пиковая дама» для великой – опять-таки великой – постановки Всеволода Мейерхольда и вместе со всеми участниками этого предприятия погиб – то ли из-за Джойса, то ли из-за Мейерхольда. При этом не переставая выглядеть денди. Сходная судьба и у Белинкова. Денди и Московский литературный институт – куда он поступил в 1939 году; денди и ГУЛАГ – куда он попал в начале 1944 года; денди и тяжелая ежедневная работа, чтобы вернуть отобранные годы, – после освобождения; денди и утренняя порция радиоотравы – чтобы не притупилось перо и не забыть о несвободе, чтобы не наступило расслабление – все последнее время: как все это совместить и нужно ли все это совмещать? Для упрямого Белинкова подобные малодушные вопросы и не возникали.
А впервые я прочитал книгу Белинкова в конце 1950-х годов, когда общество да и всю читающую страну на не очень долгое время охватило страстное желание узнать правду, всю правду о советской истории, какой бы горькой она ни показалась. Достаточно многие советские люди многое знали и без Белинкова, достаточно многие много узнали и от него, но всех объединила мечта увидеть свободное слово напечатанным, и напечатанным не в эмигрантской, а в отечественной книге. Навстречу этому стремлению и пошел Белинков, его первая книга, особенно во втором дополненном издании, имела огромный успех, его острое, не боящееся показаться банальным перо вызывало восхищение – это и называется подать ложку к долгожданному обеду.
Шляпа и перо – два предмета, самых необходимых Белинкову для жизни. Шляпу не оставлял, пока носить ее можно было, шляпа обороняла от советской власти. А перо не бросал даже в лагере, оно позволяло бросать вызов этой самой советской власти. Шляпа – манера общественного поведения, но также инструмент личного благоустройства, личного комфорта, а может быть, и личной самоидентификации. Перо – орудие работы. Белинков был литературным человеком от рождения и до смерти, жил литературой, мыслил литературой и говорил подчеркнуто литературно. Писал о литературах и литературе, вступал в отношения с литературными персонажами, и девушку, героиню первого романа «Черновик чувств», назвал Литературой. Был ли он великим писателем? Не знаю. Но знаю, что он был великим заключенным – и в зоне, и на воле, и в камере, и за письменным столом, зэка № 1-Б-860. И он хотел вернуть себе собственное имя, то, которым его нарекли мама Мирра Наумовна, педагог, сотрудница Научного центра детской книги, и папа Виктор Лазаревич, экономист, сотрудник Госплана и Наркомлегпрома. И это ему удалось – как Варламу Шаламову, Александру Солженицыну, Марлену Кораллову и многим другим, тоже великим заключенным. Но ведь не всем, и это Аркадий ни на минуту не забывал, и он включал утреннее радио отчасти и для того, чтобы заново погружаться в пучину безбрежной, дьявольской несвободы и чтобы снова наполнять свой дух яростью – благородной яростью запертого в клетку человека.
Конечно, это метод не для всех. Но Белинков и не рекомендовал его никому из знакомых.
Я был у Аркадия трижды: два раза в московской квартире, один раз на даче в Баковке. В первых двух случаях я сопровождал заметно нервничавшего Бориса Зингермана и, придя к Белинковым, оставлял их обоих, хозяина Аркадия и гостя Бориса, наедине, чтобы в очном и честном поединке они выяснили, чей ум сильнее. Сам же уходил на кухню, где хозяйничала веселая Наташа, преданнейшая жена, рассказывал всякую всячину из театральной жизни и помогал чистить картошку. Но в последний раз я пришел один, и мы с Аркадием всласть наговорились? Обсуждали мы несколько тем, в том числе и одну, которая нас волновала. Как могла возникнуть и не умирать харизма у сухорукого параноика, терроризирующего свой народ, боящегося своего народа, презирающего свой народ, но окруженного народной любовью. Откуда же эта народная любовь? А вот откуда – решили мы, тогда еще ничего не знавшие о так называемом «стокгольмском синдроме». То есть о тайной привязанности жертв к своим террористам. По-видимому, как теперь можно понять, тут и был случай массового заражения этой «стокгольмской» болезнью, иначе нельзя объяснить исторической влюбленности в тирана, не обладавшего, в отличие от других популярных тиранов, никакими ораторскими дарованиями, редко появлявшегося на людях, редко выступавшего, к тому же говорящего с сильным нерусским акцентом.
Другой же нашей темой была харизма, окружавшая не человека, но идеологию, иными словами – увлечение передовых русских людей, мыслителей и революционеров, классическим и очень немецким марксизмом. Впрочем, ведь было же подобное увлечение Гегелем, вспоминали мы и успокаивались на том, что марксистский террор в России вроде бы теперь невозможен. А что наступит потом, нас не тревожило – и, как выяснилось, напрасно. У Белинкова была одна заветная мысль, он изложил ее в конце тыняновской книги. Он полагал, что отсутствующую идеологию заменяет эстетика, я отстаивал схожую мысль, и для меня апология эстетики была связана не с теоретическим постулатом, а с практическими делами, поскольку много лет писал – и продолжаю писать – главным образом о балете – московском, петербургском, парижском и нью-йоркском. Аркадий это одобрял, я же вспомнил об этом разговоре спустя некоторое время.
А вспомнил, когда стало ясно, что́ с Белинковым случилось позднее. В 1968 году он был вместе с Наташей на лечении в Венгрии, узнал по телефону, что дома, на московской квартире, был проведен обыск, забрали все, что можно было забрать, и что возвращение домой чревато неизбежным арестом. Решено было не возвращаться. Попав в Америку, он стал преподавать в Йельском и Индианском университетах, но столкнулся с неожиданным отпором: его не приняли ни коллеги, марксистски настроенные профессора, ни учащиеся, левонастроенные студенты. 1 мая 1970 года он увидел, как под окнами его дома в Нью-Хейвене проходит студенческая демонстрация под красными флагами. С детства больное сердце, выдержавшее ГУЛАГ, не выдержало подобного варианта свободы. Через две недели он умер от инфаркта.
P. S. В заключение текст из рассказа Белинкова «Побег», в котором побег из Венгрии представлен как отъезд из Москвы.
Уходила, убывала, таяла земля великой России, гениальной страны, необъятной тюрьмы. Из этой страны-тюрьмы пытался бежать Пушкин и бежал Герцен. Прощай, прощай, прощай, Россия. Прощай, немытая Россия. Прощай, рабская, прощай господская страна. Страна рабов, страна господ, страна рабов, страна господ…
Я десять раз видел смерть и десять раз был мертв. В меня стреляли из пистолета на следствии. По мне били из автомата в этапе. Мина под Новым Иерусалимом выбросила меня из траншеи. Я умер в больнице 9-го Спасского отделения Песчаного лагеря, и меня положили в штабель с замерзшими трупами, я умирал от инфаркта, полученного в издательстве «Советский писатель» от советских писателей, перед освобождением из лагеря мне дали еще двадцать пять лет, и тогда я пытался повеситься сам. Я видел, как убивают людей с самолетов, как убивают из пушек, как режут ножами, пилами и стеклом на части, и кровь многих людей лилась на меня с нар. Но ничего страшнее этого прощания (прощание с родиной: сцена в вагоне. – В. Г.) мне не пришлось пережить. Мы сидели вытянутые, белые, покачивались с закрытыми глазами.
В Мюнхене нас встретили старинные московские друзья, милые и добрые брат и сестра, пишущие вместе и написавшие десяток книг и сотню статей по истории, литературе, социологии и общественной мысли России. О России они знали всё.
– Аркадий! – закричал Клод, увидев нас в окне подъезжающего поезда, – это правда, что на Урале обнаружили документы, подтверждающие, что Сталин был гуманист и очень тонкий политик?
Поезд долго шел вдоль длинной платформы, и Клод с Дези, размахивая цветами, бежали за ним.