Над костром булькает котелок с «особым чаем». Лето затопило лес жидким янтарем; кажется, время остановилось и загустело, и я увязла в нем, барахтайся не барахтайся, не выберешься. Ни Керы, ни Рика – оба опаздывают (почему только я всегда прихожу вовремя?), Крысолова тоже нигде нет. Мне жарко – из-за лета, из-за костра, а еще – из-за злости, растекающейся колючим электричеством по телу.
После исчезновения папы я почти о нем не говорила – и не думала. Запрещала себе думать. Женя любила его, не я (у лесных зверят вроде меня нет родителей, только биологические). Она тонула в «почему», «зачем» и «что я сделала не так», когда папа пропал. Женя умерла в лесу три года назад, а у Джен есть заботы помимо исчезнувших отцов.
Есть только одна проблема. Сегодня, в папин день рождения, не думать, не вспоминать, не скучать – невозможно.
Черт, черт, черт!
Лучше бы папа умер. Лучше бы пришлось стоять у его могилы, захлебываться густым запахом влажной земли, пытаться заново научиться дышать, мыслить, жить. Лучше бы он умер, лучше бы умер – боже мой, почему он не умер обычной человеческой смертью? У папы были сотни способов умереть. Он мог бы погибнуть в драке, защищая кого‐нибудь (банально, но сойдет), заболеть раком (еще банальнее, но тоже сойдет), выпасть из окна (глупо, но почему бы нет).
А папа просто растворился – где? В лесу? На той стороне? Ходил ли он туда? Я так и не узнала ответ – и теперь не понимаю, хочу ли узнать. Можно ли считать семьей, настоящей семьей того, кто добровольно исчез из твоей жизни и не посчитал нужным попрощаться?
Ни дурацких надписей на надгробии, ни венков, ни ужаса разлагающегося тела под землей, ни последних слов – ничего не осталось. Фотографии биологическая выкинула, все до единой, даже те, на которых была Женя. Иногда кажется, что папу я выдумала. Какие у него были глаза? Волосы? Улыбка?
После первого перехода на ту сторону все воспоминания о прошлом померкли. Единственное, что я помню наверняка, – папин запах.
На вырубленном из пня кресле – трубка Крысолова, пахнет вишневым табаком, а голубятня за моей спиной – голубиным пометом. Если закрыть глаза, забыть, что я в лесу и уже давно не Женя, можно представить вокруг птичий кабинет, убедить себя, что папа вот-вот придет. Надо только подождать.
Открываю глаза. Конечно, шалость не удалась – я по-прежнему Джен и по-прежнему в Гнезде.
Швыряю трубку в огонь. Это глупо, почти по-детски, ведь в Гнезде ничто не умирает до конца: точно такая же трубка появляется на том же месте, стоит сгореть ее двойнику. Но я чувствую облегчение.
Злость любит подношения. И, приняв дар, отступает, оставляет в покое, хотя бы ненадолго.
Женя редко поддавалась гневу. Видимо, поэтому Джен злится за двоих.
Меньше всего хочется искать Крысолова: он не из тех, кого считают душой компании. Но Керы и Рика все еще нет, а оставаться одна я больше не могу. Если снова начну думать про папу, взорвусь. Старика нигде не видно – ни у загона с курами, ни на грядках, ни в голубятне. Выхожу из Гнезда, иду наугад. Вдруг повезет?
В небе сверкающей точкой ползет самолет. С земли он кажется кометой с дымящимся белым хвостом. В книжках кометы – предвестники несчастья. Но ты не в книжке, Джен, так что хватит фантазировать о всякой ерунде.
Стоп. Что это?
Всхлип, еще и еще, потом – шепот. Иду на звук – и замечаю Крысолова. Он стоит на коленях посреди поляны. Иссохшие пальцы подрагивают, нежно касаются пустоты, гладят ее, словно у пустоты есть сердце и душа, чтобы впитать в себя стариковскую любовь. Словно пустота – живая.
Поднимается ветер. В лесных шепотках отчетливо слышится чей‐то звонкий голос, будто крохотный колокольчик, потустороннее динь-динь-динь, привет с того света. Голос что‐то говорит, но что – не разобрать, а Крысолов судорожно всхлипывает, притягивает к себе пустоту, сжимает в объятиях, укачивает, как ребенка.
Страх разливается едкой горечью во рту: я увидела нечто, что для моих глаз явно не предназначалось.
Бросаюсь прочь, обратно в Гнездо – и кажется, что лес следит за мной сотнями неподвижных глаз.
При виде Крысолова мне всегда не по себе. Может, дело в том, что я ничего о нем не знаю: трижды в неделю хожу на ту сторону, трижды в неделю бываю в Гнезде и никогда не говорю со стариком о личном. Только о книгах или погоде, а чаще всего – молчу. Кажется, от человека в Крысолове только оболочка, а что там внутри – неизвестно. А может, проблема в том, что старик не жив и не мертв. Вдруг живым с полумертвецами общего языка не найти?
– Следила за мной, девочка? – Крысолов появляется будто из ниоткуда. – Наверное, у тебя есть вопросы.
Не хочу показывать, что мне страшно. Вскидываю голову, смотрю старику прямо в глаза:
– Мне все равно, что ты делал.
– Знаешь, здесь, в Гнезде, время иногда кусает само себя за хвост: прошлое становится будущим, будущее – настоящим, а настоящее – прошлым. Жизнь раскалывается на самые разные «вероятно», и все, что может произойти, происходит одновременно. – Старик невозмутимо набивает трубку вишневым табаком. – И порой я вижу кое-кого, кого тут быть не должно. Правда ли она приходит или я схожу с ума – хороший вопрос, девочка.
– Она?..
– Она, – кивает Крысолов. – Моя дочка.
Дыхание перехватывает. Наверное, все дело в проклятом запахе вишневого табака – и разговоре о чужих дочерях.
– У тебя была дочь?
– Была, – отзывается Крысолов. В его голосе столько нежности и боли, что мне почти завидно. Говорил ли так обо мне мой папа? Бывал ли он здесь?
– Скажи… три года назад, до того как мы пришли… – спотыкаюсь на каждом слове, – может, ты помогал переходить на ту сторону еще кому‐то? Скажем, мужчине лет сорока… – Как описать того, кого почти не помнишь?
– Нет, девочка, не помогал – со взрослыми односмертниками я ни разу не встречался. В лесу есть и другие вроде меня – привратники, сидящие между той и этой стороной. Это я знаю наверняка. Но видеть друг друга мы не можем. Так что тот, о ком ты спрашиваешь, мог переходить на ту сторону через другую дверь. А может, он и сам теперь – дверь.
Раз – и внутри обрывается ниточка, последняя ниточка, связывающая меня с папой. До этой минуты я не думала о ней, даже не знала наверняка, что она существует. Но стоило Крысолову сказать, что про папу он ничего не знает, как стало ясно: мне действительно его не найти. Возможно, никогда.
Сама не замечаю, как начинаю рыдать. Не плакать, а рыдать, захлебываясь слезами. Крысолов обнимает, напевает тихо:
– М-м-м-м-м-м, кто любит, тот любим, кто светел – тот и свят 15, – и я тону в запахе вишневого табака, тону, тону.
Крысолов делает нам чай – обычный, не лесной. Чай остро пахнет бергамотом – как старик угадал, что это мой любимый?
– Тоже его люблю, – улыбается он, и я вдруг замечаю, что глаза у Крысолова серые, теплые. Совсем как у Рика.
Становится стыдно: как я могла раньше недолюбливать старика?
– Как думаешь, почему лес выбрал вас троих, девочка? – вдруг спрашивает Крысолов.
– Потому что мы избранные и должны спасти район и заодно весь мир от трагической гибели? – нервно смеюсь. – И именно сейчас мудрый старец нам об этом сообщит? В книжках всегда так бывает.
Крысолов улыбается, качает головой:
– Может быть, не весь район, а кого‐то одного. А может быть, вы и не должны ничего делать, просто ждать и не натворить глупостей.
– Ждать? Чего ждать?
– Этого я не знаю, девочка, это не моя жизнь.
Жаль, нельзя промотать жизнь вперед и посмотреть, что случится со мной, Риком и Керой. Может, тогда слова старика стали бы понятнее.
– А как мы поймем, ради чего все это?
– Осозна́ете. Сами. Одно только могу тебе сказать: вы точно не избранные. Вы запутавшиеся. Лесу все равно, умные вы или глупые, талантливые или нет, хорошие или злые, – он вне человеческих представлений о зле и добре. Самое важное – что́ вот здесь, – он прикладывает руку к своей груди, туда, где должно быть сердце. – У вас не пусто, понимаешь? Вы – живые, вас еще можно научить любить. А значит, есть шанс, что вы не станете живяками. Вот и все. Поэтому нельзя уйти на ту сторону сразу, девочка, это я точно знаю. Лес забирает туда только достойных.
– Выходит, он нас испытывает? И если сделаем, что нужно, получим главный приз – ту сторону?
– Да, – просто отвечает Крысолов.
– Понятно, что ничего не понятно, – смеюсь.
Крысолов молчит, щурится, всматривается куда‐то – очевидно, одно ему ведомое «куда‐то», – а потом говорит:
– Видишь ли, девочка, вот какая штука: из поколения в поколение много веков в наших краях передается нелюбовь. Как хроническая болезнь. И мы все этой повальной нелюбовью заражены. Поэтому так тяжело сохранить дружбу, поэтому родителям так тяжело любить детей, а детям – родителей. Поэтому так важно научиться любить. Именно научиться. Может, в этом и есть ваша главная задача, как думаешь?
Хочется сказать старику, что это звучит глупо. Что и я, и Рик, и Кера – каждый из нас умеет любить. Зачем этому учиться? Разве любовь – не встроенная функция человеческого сердца?
Но ничего сказать не успеваю – за спиной скрипит калитка.
Крысолов готовит «особый чай». Кера задумчиво вертит нож с волчьей пастью на рукоятке, говорит, что случайно взяла на днях, а Рик не заметил.
– Наиграюсь и отдам ему, расслабься, – хохочет.
– Кстати, о Рике. Где он, интересно?
– Забыла сказать. Его не будет – встретила по дороге, сказал, что у него проблемы дома. Что‐то с биологической, – Кера смотрит прямо в глаза, не поймешь, врет или нет. – Если бы я хотела соврать, придумала бы что‐нибудь поумнее, – будто читает мои мысли, усмехается.
Крысолов смотрит на меня:
– «Особый чай» уже готов, девочка, он не может ждать вечно. Будете переходить или нет?
Переход – как понарошковая смерть, как яд: если пить в малых дозах, то организм привыкает, – но есть столько других «если»… Когда идешь на ту сторону, знаешь: всегда что‐то может пойти не так. Всегда есть вероятность, что понарошковая смерть превратится в настоящую. А какая она, настоящая, есть ли после нее та сторона, да и вообще хоть что‐нибудь – не знает никто. Даже Крысолов.
Из настоящей смерти не возвращаются.
Вот почему мы обещали друг другу всегда переходить только втроем. Каждый из нас – страховка для остальных, скорее психологическая, чем реальная, – но это уже немало. Рик знал, что мы отправимся на ту сторону сегодня. И впервые не пришел. Вернее, впервые отказался приходить.
Что случилось?
Переходить без него или нет?
Кера улыбается мне – так, как умеет только она. Говорит, что мы переходили на ту сторону много раз, мы большие девочки, справимся вдвоем. Родной голос усыпляет тревогу, расходится теплом по телу, заставляет верить, что все будет хорошо.
– Решено: идем вдвоем, – киваю. В конце концов, Рик сам решил не приходить.
Крысолов разливает «особый чай» по кружкам. Кера сжимает мою руку:
– Просто расслабься, ясно? Я с тобой, а значит, все будет хорошо.
Улыбаюсь ей – и выпиваю «особый чай» залпом, чтобы не передумать.
изумрудный огонь
окутывает облаком
изумрудный огонь
не обжигает
не делает больно
не пугает
наоборот
изумрудный огонь
изумрудная нежность
изумрудная сахарная пудра
искрится
тает на коже
покрывает собой
каждый сантиметр тела
у изумрудного огня
нет жала
зато есть имя
Кера
Кера
Кера
огонь скажет
остановить сердце
остановлю
скажет умереть
умру
шепнет исчезнуть
исчезну
исчезну
исчезну
изумрудный огонь говорит
не бойся
избавься от себя
избавься от всего
что не я
что не мы
кожа истончается
кожа слезает
рассыпается в пыль
мускулы
мясо
кости
расщепляются на атомы
расщепляются светом
расщепляются
в свет
теперь и я
и изумрудный огонь
свет
мы свет
мы свет
мсвет
Кто‐то гладит по волосам, шепчет «просыпайся» и «а ты смешная, когда спишь», серебристо посмеивается прямо надо мной, кто‐то абстрактный превращается в конкретную, земную-неземную Керу, когда я наконец открываю глаза. Мы все еще в Гнезде, мы все еще у старого дуба. Впрочем, мы – уже не мы. Нас разделяют наши тела, кровь, лимфа, тикающий у каждой из нас в груди счетчик. Кукушка-кукушка, сколько мне осталось, как сказал бы Крысолов.
– Вот видишь: мы перешли вдвоем, и мир не рухнул, – говорит Кера.
– Хочу быть взрослым и просветленным и сказать, что меня совсем не задевает, когда односмертники тайком ходят на ту сторону. Но увы.
Мы с Керой оборачиваемся одновременно. Рик стоит у входа в Гнездо, руки скрещены на груди, глаза – лед и металл.
– У тебя раздвоение личности? Ты сам сказал, что не придешь, – рывком поднимаюсь на ноги. Рик усмехается:
– Забавно: я ничего не говорил. А вот еще кое-что забавное, – поворачивается к Кере. – Не ты ли сказала, что мы сегодня собираемся на два часа позже обычного? Ты в курсе, что врать нехорошо?
Сердце стучит все злее и громче. Керу трясет от смеха, в глазах – нехороший огонек, в пальцах посверкивает нож с волчьей пастью на рукоятке.
– Ты еще и воровка. Блеск, – медленно говорит Рик.
– Нужно быть внимательнее, а то в следующий раз потеряешь любимую игрушку навсегда, – отвечает Кера.
– Что за бред? Мы что, детсадовцы? – скучающим голосом интересуется Рик.
Глаза Керы горят все ярче и яростнее. Рик не улыбается, а скалится в улыбке. Я хорошо знаю это выражение лица. Оно означает «долго терпел, но больше не намерен» или «кто не спрятался, я не виноват».
Чувствую себя максимально беспомощной – как в детстве, когда биологическая и папа ссорились, а мне хотелось исчезнуть, лишь бы не слышать, не знать, не видеть. Но я не маленькая, больше – нет. Я должна что‐то сделать.
– Так. Вы оба ведете себя как кретины. Чувство, что вам по пять лет. Кер, отдай ему нож, и расходитесь в разные стороны ринга, – стараюсь говорить жестко и спокойно, но голос предает, дрожит и срывается.
Ни Кера, ни Рик даже не поворачивают головы. Будто в их взаимной ненависти не осталось места больше ни для кого и ни для чего, даже для меня.
– Ну давай, – тихо говорит Рик. – Мы же оба знаем, что́ ты хочешь сделать.
Черт.
– Да ну? И что же это? – Кера презрительно вздергивает подбородок.
– Просто признайся, что тебе слабо́, вот и всё, – Рик улыбается все шире, все ядовитее. – Это нормально.
Что‐то дергается на лице Керы, и оно становится пугающе некрасивым:
– Не слабо́.
Нож летит в сторону Рика, вспыхивает льдом, искрится каждой царапиной, целится прямо в хозяина, угадай, куда попадет – в грудь, в ногу, в руку, в бедро, угадай, угадай, угадай, всего одна попытка, давай же, давай. Колючий холод расползается в груди, крик перерастает в хрип, звериное полурычание-полувой. Неужели я вообще способна издавать такие звуки?
Нож со свистом втыкается в землю в нескольких сантиметрах от ног Рика.
Трясет, трясет, трясет – чувство, что у меня озноб. Рик вытаскивает нож, вытирает как ни в чем не бывало, Кера хохочет, а я дрожу все сильнее. Зубы стучат так, будто на улице – мороз. На самом деле я задыхаюсь от жары.
С каждым разом Кера и Рик ссорятся все сильнее. Заочно, через меня, или вживую в Гнезде, смотрят друг на друга так, будто еще чуть-чуть – и один из них убьет другого. А я не хочу больше никогда и никого терять.
Внутри – огонь. Не прирученный, а дикий, лесной, такой, что не затушить – ни водой, ни песком, не остановить, пока не выдохнется черным дымом и сам себя не уничтожит.
Внутри – какая‐то другая, пугающе другая я.
Завладевает моим телом, заставляет смотреть за всем со стороны, говорит Рику и Кере моим-не-моим голосом:
– И это все, на что вы оба способны?
Они переглядываются, хмурятся, спрашивают, что со мной, просят успокоиться, но другая я успокаиваться не собирается. Другая я отрезает:
– Засуньте себе свои «успокойся» куда хотите. Оба. И если вы так жаждете друг друга грохнуть, если у вас совсем поехали мозги – давайте, сделайте это прямо сейчас. Зачем растягивать драму?
Другая я говорит еще и еще, всё злее, всё насмешливее, но я не разбираю и половины: в ушах – звон.
Рик молчит, закусив губу, будто изо всех сил пытается сдержаться и ничего не сказать в ответ, Кера кажется удивленной, сбитой с толку – мне точно это не снится? – берет за руку. Кажется, хочет обнять.
Другая я вырывается:
– Мне нужна передышка. От вас обоих и вашей грызни. Я не могу больше так, понятно?