К книге
Ртутные сердцаЧасть вторая. Всезнание Василида
56%
Часть вторая. Всезнание Василида
5

Что это было?

Помню только, как обожглась о пламя свечи, выронив остатки конверта, переданного моей верной Франсуазой, и как уставилась на собственное отражение. Потянулась к зеркалу – я ли смотрела на себя или какая-то холодная утопленница? – но побоялась, что стекло растает, как лед от пламени, все еще, казалось, трепыхавшегося на кончиках пальцев. Отдернула ладонь. Усмехнулась собственным мыслям. Как похожи на стихи! На стихи… Я успела разлюбить их? Почему еще недавно наслаждалась строгостью реальных форм больше, чем неуловимыми образами? Почему рассматривала картины, купленные отцом, в поисках изъянов, а не ради того, чтобы раствориться в цветах и найти в глазах портретов, выписанных так правдоподобно, ответы на терзающие ум вопросы?

Не помню. Теперь стою, всматриваясь в отражение, поднимая то правую руку – обожженные пальцы щиплет, – то левую, наклоняя голову то в одну сторону, то в другую, и слежу, так ли поведет себя зеркальный двойник. Он не подводит. Почему тогда глаза его – не мои? Печальные, холодные – а, нет, вот и они оттаивают! Но отчего тогда я не слышу ударов собственного сердца? Кладу руку на грудь. Отражение повторяет. Ничего не чувствую. Быть может, я умерла? Быть может…

Нет, сердце бьется. Но ему чего-то не хватает – как букетов из роз, тюльпанов, ирисов и полевых ромашек картинам, заполняющим наш дом; слишком грустны смотрящие с полотен прекрасные девы и кавалеры, хочется подарить им цветы или книги – пусть вспомнят, что такое любовь, пусть вернут себе радости жизни, запоют серенады.

Любовь. Вот чего не хватает, наконец понимаю. Любви. Какое знакомое и чуждое слово. Смогу ли произнести его? Пробую, наблюдаю за отражением. Поначалу губы отказываются шевелиться. Потом получается глупый стон. И, наконец, говорю вслух, неуверенно, словно впервые в жизни: «Любовь». И тут – подслушивала за дверью, как и всегда? – в комнату врывается Франсуаза. Обнимает меня, плачет, щебечет быстро-быстро, как встревоженная одиночеством птенцов птица, – должна ли я понимать этот язык? Должно ли мое отражение? Постепенно начинаю разбирать слова, она жалеет меня, сквозь слезы говорит: «Вы наконец-то вернулись, я уж боялась, что ничего не получится и фокус окажется пустой обманкой, ах, синьор Валентино, какой молодец, помните ли вы синьора Валентино, пожалуйста, улыбнитесь, дайте мне посмотреть на ваш палец, вы обожглись, нужно скорее обработать рану и потушить свечу, скорее потушить свечу…»

Она слюнявит пальцы и действительно тушит огонек. А я, вновь научившаяся говорить, прошу ее рассказать помедленнее, успокоиться. Несколько всхлипов – и она, верная Франсуаза, рассказывает, а я не перебиваю, лишь иногда поглядываю на отражение – вдруг подслушивает? Отражение глядит на меня. Я слушаю все: о роковой ночи, когда хищно смеялся отец, – почему все считают его смех столь хищным? – о черном заклятии, моих холодных глазах и руках, об отвергнутой любви и спасительной авантюре с письмом. Сначала кажется, что Франсуаза придумывает на ходу, пытается приукрасить события, смешав их с сюжетом одного из романов, что я даю ей почитать, когда бессонными ночами заканчиваю сама; или с увиденным в любимом ею театре.

И вдруг обжигаюсь снова – воспоминаниями. Ноги подводят – тряпичные, как у куклы, таких отец покупал мне в детстве, приносил домой, а я плакала, пряталась по углам, до того они казались уродливыми, и не красили их ни новые платья, ни маленькие шляпки, ни даже пары иных стеклянных глаз: что ячменно-рыжие, что небесно-голубые, что малахитово-зеленые – все они пугали. Я падаю, но не чувствую удара. Франсуаза подхватывает меня, помогает сесть на кровать. Смотрю на отражение – испуганное, растерянное. Вспоминаю – и наконец сливаюсь с ним; как сказал бы мой Валентино – становлюсь единым с неуловимым рассеянным светом, с иллюзией.

Мой Валентино!

Что успела наговорить я ему, пока не помнила себя? Какими глупыми словами заставила его, быть может, забыться в науке – или уподобиться герою-любовнику и утопиться в холодном канале? Нет, нет, он бы не стал – знаю и хочу верить. Иначе кто будет дарить букеты из слов – он никогда и не любил приносить живые цветы, только себя и разговоры, ласкающие, как теплое море, – чтобы возвращать краски моей жизни и нашему дому? Ох, отец: ты мне не враг, но что ты наделал, зачем пошел на такое из простой боязни и зависти… Я ведь помню, как ты плакал ночами, когда я спрашивала тебя о матушке, а ты говорил: умерла через месяц после родов, ослабела, побледнела; только от слуг я услышала, что это ты сгубил ее своим колдовским взглядом, любовью не к ней, но к написанным ею полотнам – полным благоухающих, ярких, будто из райского сада, цветов. После смерти сжег все. Ты говорил – чтобы не вспоминать и не горевать. Слуги, которых ты давно выгнал, говорили – чтобы не завидовать и не гневаться. Твои кисти, твои краски, твое желание творить, но способность только повторять, твою манию коллекционировать, твои сделки, твои яды, твои уловки, твои лукавые разговоры с молодыми художниками – все это я прощала тебе, потому что ты научил меня: люди разные, злые, завистливые, добрые, щедрые, одним словом – неидеальные. Но смогу ли я простить тебя за это? За потушенный пожар в моей груди? За отнятую свободу, хотя ты, отец, знал, что я готова остаться в приготовленной тобой золотой клетке – дай только надышаться с моим Валентино. Дай вкусить жизни так, как ты вкушаешь красоту и запретную мудрость, жадно пьешь ее из голубых муранских бокалов.

Смогу ли я сказать тебе все это в лицо?

Нет. Не сейчас. Не тебе – человеку, под взглядом которого тускнеют картины. О, я помню, как однажды, еще девочкой, ты взял меня с собой в гости к добродушному толстому коллекционеру – он много смеялся, – чтобы показать, как взрослые решают вопросы, как договариваются и что делают, когда договориться не выходит. Он хотел купить картины у тебя, ты – у него; говорили вы много, ты – как обычно, вкрадчиво и грубовато, он – громко и эмоционально, размахивая свободной рукой, второй опирался на трость. Мы шли по коридору его дома, вы – впереди, я – сзади, и я видела, как после твоего пристального взора – от него меня всегда бросало в дрожь – тускнеют картины: краска бледнеет, исчезают улыбки с лиц охотников, а глаза прекрасных дев наполняются ужасом. И пока вы говорили, я не смела перебить – просто шла сзади, довольствуясь увядающим искусством, думая, можно ли вернуть все обратно и станешь ли ты это делать? Ты не стал. Долго беседовал с радушным хозяином, пока я играла с его дочерьми – только им я осмелилась сказать об увиденном, но они посмеялись; я бы поступила так же на их месте. И когда мы отправились домой – тот коллекционер проводил нас громогласным хохотом и широкой улыбкой, – ты рассказал мне о ртутных сердцах, и я запомнила эту истину, кажется, навсегда; рассказал, что сердце человеческое ничем не отличается от алхимической подделки: им можно управлять, влияя на чужие жизни, раздавая и отбирая любовь к юношам и девушкам, к отцам и матерям, к прекрасному и отвратительному. И мудрый взрослый, добавлял ты, знает об этом – и пользуется: зажимает их в собственных руках… И так, сделал ты вывод, остановившись и взглянув мне в глаза столь же пристально, как глядел на картины, достигают целей. Становятся великими, богатыми – лопая чужие податливые сердца, меняя их ритм. Тот коллекционер вернулся к нам день спустя. Больше не улыбался – молил тебя сделать что-нибудь с его картинами, готов был пойти на что угодно, лишь бы вернуть жизнь искусству, столь ценимому им. В тот день я слышала, как бьется его ртутное сердце – и как ты сжимаешь его. Так ли ты теперь поступил с моим, замедлив и остановив? После той встречи ты стал называть себя художником – купил обветшавшие полотна за смешные деньги и срисовал их. Спросил, нравятся ли они мне, – я соврала, ответив «да». Они меня пугали. Быть может, не одну меня; быть может, и добродушного коллекционера, захворавшего и, как сплетничали, последние дни жизни ничего не евшего, умершего в слезах.

Я прошу Франсуазу рассказать о Валентино, и она, проверив, не подслушивает ли кто у двери – все слуги, кроме нее, старые что внутри, что снаружи, падкие до похвалы отца, эти бесчисленные птицы-падальщики в серо-черных одеждах под стать их сути, – садится рядом. Шепчет: все хорошо, он, разочарованный – все же я ранила его, все же подвела к черте! – не сдался, но… тут верная Франсуаза снова плачет, сбивается, напоминает о моей свадьбе – обо всех приготовлениях, частично возложенных отцом на Валентино, о бесчисленных хлопотах и скором карнавале; ах, добавляет, как неудачно все складывается, какой ком из всего!

Ах, думаю я в противовес ей, как все складывается удачно. И это – мои мысли. Наконец – мои настоящие мысли. Русалка спряталась в зазеркалье. Отражение потеплело. Губы оттаяли. Слова вернулись.

– Как думаешь, верная Франсуаза, чем я могу помочь ему? – спрашиваю полушепотом. Зачем-то добавляю: – Валентино.

– Ничем, Софи, ничем! – Она прикладывает палец к губам. – Просто не подавайте виду, что вы – это снова вы. Иначе…

– Отец ведь все равно поймет. Ты знаешь.

– Тогда не попадайтесь ему на глаза! – Она пробегается взглядом по комнате. – Я скажу, что вам нездоровится, вы плохо спали, бредите… да что угодно! Не попадайтесь, пока мне не выдастся шанс увидеть Валентино.

Шанс увидеть… похоже, я все еще не до конца вернулась из мира снов и воспоминаний: говорят, иные поэты и художники живут в них всегда, становятся гениями – и как справляются? Я вспоминаю наши редкие спокойные встречи – когда мы не тревожились, что нас заметят случайно, что меня хватятся дома. Каждый раз, оказываясь рядом с моим Валентино, я чувствовала себя полной, будто наконец находила давно потерянный осколок себя, рассеивала свет жизни на весь спектр. Мы либо вместе выбирали книги – о, как часто Валентино ругался на мои любимые романы, хотя знал, что я охоча и до философии с наукой, пусть понимаю ее куда хуже искусства, в отличие от него, неспособного отличить оттенки цветов и узреть в трех грациях весны Боттичелли три такта богов Плотина, найти сокрытый смысл ветров рождения Венеры, – либо молча смотрели на голубизну лагуны, либо говорили о фантастических существах прошлого и фокусах, что творит величайший факир – солнечный свет. Как любил Валентино – нет, почему же, все еще любит, – рассуждать о нем, а еще – наполнять этим светом мои глаза; от его слов они, кажется, вправду начинали лучиться. Помню, как однажды, по дороге к нему после сильного дождя, споткнулась, поскользнулась, намокла – спешила, как и всегда, – и, войдя, прикрывая лицо рукой, будто таинственная незнакомка, тут же расплакалась. Он отвлекся от вычислений, бросил циркуль, обнял меня, а после, раскрасневшись – я поняла только потом, слишком переживала о том, какой уродиной явилась к нему, – снял грязное намокшее платье, усадил меня на кровать и, сев сзади, принялся массировать плечи, шепча что-то на латыни – не знал колыбельных и серенад, зато помнил мудрость древних, – а потом зарываться носом в мои волосы, согревать дыханием – почти драконьим. И когда я наконец сообразила, что произошло, то вспыхнула, но, повернувшись к Валентино лицом, все же подарила ему поцелуй – не первый наш, но самый чудесный; полный того самого солнечного света. Жаль, что даже парижские мастера не научились делать из него духи или помаду, сцеживать его, разделять в пробирках на утренний и вечерний.

Франсуаза снова плачет. Утирает слезы и, бормоча что-то невнятное, подходит к двери. Прежде чем уйти, шепчет, зачем-то прищурившись и чуть подавшись вперед:

– Помните, Софи, ничего этого, – она обводит руками комнату, – не было. И не попадайтесь вашему отцу на глаза как можно дольше!

Я остаюсь наедине с собой – даже отражение не кажется более чужим. Возможно, такой меня изобразили бы на картине, использовав лик как маску, прикрыв ею мысли художника – этот слепящий поток идей, который нужно облечь в нечто прекрасное, иначе напугает, оттолкнет, и никто не увидит за ним гармонии. Хочется просидеть так вечность, лелея нежные воспоминания, но в то же время, несмотря на слова верной Франсуазы, хочется выйти в город, пройтись по улицам, вновь услышать их вечный смех, особенно яркий перед карнавалом, найти Валентино и поговорить с ним. Он выслушает. Он все поймет по глазам. Но… ох, отец! Что наделал ты! Зачем отобрал последние крупицы свободы прямо перед свадьбой, зачем заставил быть не собой, а теперь вновь заставляешь притворяться холодным осколком – ты бы, отец, наверняка сказал, какие краски подходят зазеркальной ледяной утопленнице, но не смог бы ее нарисовать, заплатил бы баснословные деньги художнику лишь для того, чтобы после, к вечеру, когда дома останешься только ты, я и слуги, сесть и скопировать его, мазок за мазком; не просто повторить оригинал – улучшить его.

Я вздрагиваю. Почему? Неужели так противны становятся мне мысли об отце?

Вздрагиваю вновь. Нет, дело в чем-то другом. Словно… я ощущаю нечто знакомое. Но не вижу его, не чувствую, не осязаю, не…

И вот опять. Конечно! Я его слышу. Слышу. Слышу его.

Голос Валентино. Как могла не догадаться!

Встаю, прикладываю ухо к двери: нет, не ошиблась, это правда он, мой Валентино; где-то там, внизу, на первом этаже. Следом – другие звуки. Глухое покашливание и бормотание слуг, а после – уверенные шаги отца. Минутная пауза, тишина – и его смех, наполняющий дом ужасом и холодом; от него ли вянут некоторые розы на картинах? Я давно стала замечать.

Не в силах больше сдерживаться, я открываю дверь, оглядываюсь – никого – и, хочется верить, бесшумно спускаюсь, чтобы подглядывать с лестницы. Издалека вижу разгневанное лицо моего Валентино – когда он был таким? – и хочу плакать.

Судя по мокрым глазам – плачу взаправду.

Когда-то я думал, что любой город, даже самый шумный, вульгарный, честолюбивый, – пересечение прямых линий или дуг, четкая структура, уподобленная организму человека, а значит, как говорят, и космоса; все выверено, продумано, трудно заплутать, если помнишь узор линий, если понимаешь формулу; она – ключ ко всему, подбери ее к любому явлению, выучи – и постигнешь всякое. Но, спеша за Ачиком, я не понимаю, где оказался: не перенес ли меня странник Валентин древним заклинанием на заколдованные улицы? Вокруг – хаос, мою Венецию лишили красок и шума, фоном – неясное бормотание, звучащее и снаружи, и внутри, огни сливаются в поток обманчивого света, а я забыл, куда поворачивать, хотя наизусть помню дорогу к дому моего старого Исфахняна – и просто следую за Ачиком. Нельзя, нельзя терять его из виду!

Сколько проходит времени? Какие чуждые города, от Москвы до павшего Константинополя, я миную? Не знаю. Не могу считать. Не могу думать. В голове – одна мысль, громкая, как чумной набат: он умер, он умер, он умер.

Уличная прохлада вдруг сменяется теплом. Меня буквально затаскивают в дом, я слышу вздохи, сетования, бормотания; заплаканные дочери и невестки старого Исфахняна обнимают меня, кладут головы на плечи, сыновья угрюмо кивают, а его жена – спокойная, как всегда, даже в самые страшные бури, – хватает меня за руку и спасает, тянет на второй этаж, в их спальню. С каждым шагом звуки затихают. Остается только тишина. Почему не скребутся демоны, однажды погубившие Ачика? Почему не шуршат в мешках с продуктами? Это они, я уверен. Раз формулы бессильны – остается одно объяснение. Если и оно неправильно – миру пришел конец.

Моему миру – конец.

Я смотрю на него, моего учителя, мертвого в своей постели – лицо бледное, руки сложены на груди, губы отчего-то черные; я не сразу задумываюсь почему и, лишь начав перебирать варианты, тут же сбиваюсь: тишину нарушает жена старого Исфахняна. Она положила руки мне на плечи, хотя ниже меня; видимо, встала на носочки.

– Он просил не говорить вам, Валентино, пока его не похоронят, но я не смогла, – вздыхает она. – Мои дочери и невестки сплошь говорят о старых демонах с нашей родной земли, но вы-то, Валентино, знаете, что все далеко не так. Я говорю вам правду, пусть мне и хочется принять суеверия.

– Нет, – я собираюсь с силами, чтобы найти хоть какие-то слова. – Я уже сам ничего не понимаю. Может, это и демоны. Слишком много в моей жизни стало колдовства – слишком многое оно меняет. Я привык разгадывать тайны, но совершенно иного рода…

– Он так же обычно говорил о вас.

Я смотрю на старого Исфахняна – вдруг чудесным образом оживет, вдруг в дом войдет странник Валентин с волшебным оживляющим зельем в фиале из черного стекла? – но все равно чувствую, как его жена улыбается.

– И, Валентино, послушайте, насчет свадьбы…

– Не надо, – я наконец поворачиваюсь к ней лицом. – Бросьте, оставьте эти заботы. Не до этого. Как-нибудь справлюсь сам. А если не справлюсь – что же, значит, придется вернуться к науке. К неоконченному труду. К зеркальным лабиринтам… Не такой плохой исход. Я ведь ученый – был им когда-то.

– Нет. – Ее морщинистое лицо, как всегда, мягкое, а глаза – стальные. – Не брошу. Мы не бросим. Это была его последняя просьба, Валентино. Последнее, что он сказал, когда попрощался со всеми нами. Прислушайтесь: может, стены еще помнят эти неостывшие слова. Так, по крайней мере, обычно говорят. Я не могу подвести его. Никто из нас не может.

Неужели кажется? Замечаю в ее глазах слезы. Сжимаю морщинистую руку своими ладонями – и тогда жена моего старого Исфахняна дает себе волю, плачет, не стесняясь.

– Если бы он узнал, что я сам попросил, – улыбаюсь с трудом, – то не был бы против. Да и вас бы он никогда не ослушался.

– Он всегда был дамским угодником. – Она пытается даже рассмеяться. Получается неуверенно, как и у меня. Кажется, мы оба это понимаем. – Но нет, Валентино, не заставляйте меня проклинать себя до конца дней. Я уже проклинаю.

Хочу спросить «из-за чего же?», но она кивком просит подойти к кровати. Отпускает мои руки, берет небольшой медный таз, наполненный горячей водой – вижу еле различимый пар, – и говорит:

– Я хочу, чтобы мы с вами опустили его веки, Валентино. Он так хотел.

Какие могут быть слова? Ополаскиваю руки, встаю у изголовья кровати. Жена старого Исфахняна делает то же самое – убирает таз, встает на противоположную сторону. Смотрю на нее, жду сигнала – она закрывает глаза, бормочет что-то на незнакомом языке, потом, вновь посмотрев на меня, кивает. Мы двигаемся почти синхронно – сам не понимаю, как так выходит. Закрываем глаза моего старого учителя – лицо его, кажется, становится спокойнее и добрее. Улыбка словно оживает.

Когда он помогал хоронить моих родителей – я, беспомощный, как и сейчас, не обросший шерстью звереныш, только рыдал, – то вновь созвал всю семью, и они, Исфахняны, решали вопросы денежные, бумажные; они помогали с гробами, с отпеванием, с посетителями отца, сперва поплакавшими, но после вспомнившими о неоконченных делах. И тогда мой старый учитель сказал – прямо после отпевания, когда я пустыми глазами всматривался в фигуры святых и мучеников; сказал, что правда – в смерти.

Но он никогда не сказал бы, что в смерти – жизнь и радость.

– Расскажите, – я стою, почти не шевелясь, все еще смотрю в лицо учителя, будто он вот-вот сам поведает все мне, заспорит, и мы заведем беседу о философии и науке, о свете и первоначалах, о движении и о природе души, и беседа эта окажется целительной, поможет ему встать на ноги, а мне собраться с силами, – что случилось? Как это было?

– Ему просто стало плохо. – Жена старого Исфахняна вновь ополаскивает руки, умывает лицо над медным тазом, вытирает пестрым полотенцем, лежащим рядом. – Так он сказал всем нам, когда мы окружили его. Сказал, что просто надо полежать, а потом попросил одну меня остаться рядом – и все рассказал. Про вас, Валентино, про эту свадьбу и про… ох, нет, я не должна вам говорить, но я…

Она тяжело вздыхает. Утирает слезы красивым платком – кажется, мой старый Исфахнян рассказывал, как случайно увидел на рынке и решил подарить, ведь пестрые узоры показались значимыми, напомнили чем-то о пережитых вместе радостях и горестях.

– Нет, я нарушу еще одну его волю, Валентино, и скажу вам. Его отравили…

– Но что за яд, от которого чернеют губы? – я не выдерживаю, перебиваю. Зачем трачу время на слова? И так уже знаю ответ. Догадываюсь.

– Его отравил Игнацио дель Иалд, – заканчивает она. – Он сам рассказал мне это. И просил не говорить вам, Валентино. Но я подумала… Стойте, куда вы? Не наделайте глупостей, ох, Валентино!

Я отворачиваюсь от кровати, лишь заслышав первые буквы имени этого отвратительного колдуна, губителя всего прекрасного и дорогого мне. Останавливаюсь и оборачиваюсь, чтобы ответить напуганной жене старого Исфахняна:

– Как «куда»? – даже не задумываюсь о словах. Они нашлись сами собой. – Бороться с колдовством. Слишком много его в нашей жизни. И слишком мало в ней стало света.

Я миную толпу шумных родственников, успеваю потрепать по кудрявым волосам Ачика, даже улыбнуться ему, но на улице вновь забываю о городе настоящем и окунаюсь в город прошлого: слышу слова учителя, сказанные однажды отцу, как всегда веселому, но задумчивому в разговорах со старым Исфахняном. Тогда я, думая, что узнаю больше о себе и других, часто подслушивал их беседы после уроков, притаившись под дверью отцовского кабинета, где теперь сам сижу в свете масляной лампы. Отец спрашивал о моих успехах, а старый Исфахнян, вопреки моим ожиданиям, смеялся и говорил: «Он весьма уперт, ваш Валентино, и пусть это не идет ему на пользу сейчас, когда он не готов менять ошибочные суждения и представления о мире, потом, стоит ему чуть подрасти и подучиться, и он свернет горы, потому что не остановится на полпути – это ли не качество настоящего ученого или поэта?» Отец смеялся в ответ, хвалил старого Исфахняна за его чудесные уроки и славные речи. Потом, в последние месяцы перед смертью, он признавался, что тоже порой слушал наши беседы краем уха. И никогда не рассказывал о происходившем за дверями кабинета мне. А я морщился, слыша о поэтах, и наполнялся необъяснимым теплом, когда старый Исфахнян сравнивал мою упертость – которой я, впрочем, тогда не ощущал – с истинной ученостью; лелеял надежды, что так и будет и наши маленькие споры в окружении книжных шкафов перерастут в мои споры со всем миром: в новых теориях, переписках, книгах и университетских выступлениях. Тогда я хотел с этим миром бороться. А теперь хочу примириться с ним, неумолимо толкающим меня в колдовское болото, откуда нет выхода – оно утягивает все глубже, и, кажется, я так увяз, что никто не сможет подать спасительной дубовой ветви: слишком слаба будет моя хватка, и мир алхимиков, магов, шарлатанов и отравителей с хищным бульканьем поглотит меня, похоронит на самом дне; сперва – душу, потом – тело.

О проклятый дель Иалд! Я больше не в силах терпеть его колдовскую власть – ноги сами ведут к нужному особняку: может, он уже ждет, может, это часть хитрого плана, а может – осечка и он, ничего не подозревающий, одурманивает очередного художника, а потом отравляет его, топит, подсылает убийц; ради чего – неужто так эти несчастные переходят ему дорогу? Хочется выкрикнуть догадки дель Иалду в лицо, обвинить его во всех страшных преступлениях против меня, города, рода людского – в этом бы его, как иных ученых, высказавших слишком много, решивших перевернуть мир с ног на голову ради общего блага и познания, обвинила столетия назад церковь. Но какая-то часть меня – та, что верна науке или колдовским суевериям? – подсказывает: с теми, имя кому Власть, Деньги и Сила, нужно вести себя осторожно. Их, сказала бы матушка, побеждают как в сказках – хитростью и нерасторопностью.

Но я слишком зол, чтобы хитрить. Слишком разгорячен, чтобы медлить.

Только постучавшись в двери особняка, понимаю, что забыл накинуть плащ – оставил его в доме старого Исфахняна; холода не чувствую.

Дверь вскоре открывает та же хищная птица – большие глаза, косматые брови, – что заявилась ко мне однажды ночью. Внимательно изучает взглядом.

– А! – узнаёт. Голос сухой. Слова – отравленные. Почернеют ли мои губы от одного разговора с этим стариком? – Это вы. Шатаетесь по городу вместо того, чтобы думать о порученной вам свадьбе…

– Я…

– Но, – слуга, кажется, не замечает, что я открыл рот, – вам повезло. Всем вам, глухим, немым, попрошайкам и прочему отребью, в последнее время везет. Не знаю, что нашло на хозяина, но он просил пустить вас в свой дом. Придется, правда, дважды отдраивать полы, когда…

– Я требую разговора с ним. – Мне надоедают эти игры. Что-то недобро блестит во взгляде слуги. Несколько дней назад я бы потерял дар речи от надвигающейся угрозы. Но только не теперь.

– Прежде чем требовать, войдите в дом. – Он отступает, пропуская меня. – А там поговорим.

Вода вновь захлестывает с головой. Так мне казалось всегда, когда я приходил в дом дель Иалда – особенно в дни первых наших с Софи уроков, – так кажется и теперь. Но обычно я чувствовал, как задыхаюсь, как эти несуществующие волны смыкаются надо мной и уносят мертвое тело куда-то к странным берегам – из тех, о которых писал Марко Поло: и там я – диковинка для трехногих людей и псоглавцев, я – чучело на потеху толпе. Теперь же, под тоннами этой несуществующей воды, чувствую себя живым – будто кто-то, морской бог древности или его дочери, одарили жабрами, но не милостью – ее предстоит заслужить. В такой схватке правила были бы честны.

В схватке же с дель Иалдом – нет.

– Игнацио дель Иалд! – кричу я в пустоту. Звук теряется в невидимой воде. Я уверен: хозяин дома слышит малейший шорох, каждую вибрацию от случайно упавшего столового прибора. – Я требую, чтобы вы спустились ко мне! Требую, чтобы объяснились!

– Как молодые невоспитанны, – бурчит слуга, шаркая. Теперь напоминает мне не птицу, но постаревшего, отчего-то почерневшего – от дурных помыслов или чьего-то проклятия? – ангела, давно не взлетавшего в небеса: к чему, когда и так живет под крылом бога морского, старого колдуна, патрона искусства? – И как глупы, безрассудны.

Это я знаю и сам. Да, я безрассуден. Да, сейчас я совершаю вещи, последствия которых могут быть катастрофическими. Но я ученый. Я иду на эксперимент, пусть и ставлю его на самом себе. Хуже – только бездействие. Хуже – колдовство заместо…

Его смех обрывает все мысли. Конечно, он услышал. Конечно, принял игру. Он играет со всеми вокруг, как с тряпичными куклами, – а когда надоедает, пускает на половые тряпки, что раздает слугам: отдраивать пол от пролитых слез.

Вижу его силуэт на лестнице. Он аплодирует. Все для него – спектакль, и этот, очевидно, подходит к концу; так думает он – так должны подумать и мы, актеры, уловить настроение по его голосу, жестам, мимике.

– Я ждал вас, Валентино. – Почему раньше голос его казался мне страшным? Теперь кажется отвратительным – чем-то не вписывающимся в законы мироздания. – Но уже и не думал, что вы придете. Что вы осмелитесь. Вас надоумил ваш новый приятель, странник Валентин? Забавно, как вы за спиной зовете колдуном меня и все же доверяете свою судьбу в руки другому колдуну…

– Дель Иалд, вы путаете меня, – сам не понимаю, откуда такая смелость в голосе. – Я пришел поговорить о другом…

– Да, правда, путаю. – Он останавливается на лестнице. – Но вы прекрасно понимаете, о чем я. Ваш Валентин хитер, им движут свои цели – уж кто поймет одного колдуна лучше другого? Но вы пришли поговорить, верно. Пойдемте же. – Он жестом приглашает меня подняться. – Поговорим как венецианец с венецианцем, как мужчина с мужчиной. Уж простите такую пошлость. У меня как раз осталось хорошее вино. Будьте моим гостем, раз пришли в мой дом столь… разгоряченным.

Я молча киваю. Поднимаюсь и иду следом за дель Иалдом. Пока он насвистывает что-то себе под нос, вспоминаю матушкины сказки, где герои – хитроумные и сильные – соблазнялись угощениями в далеких странах, которых не должно существовать – за гранью мира или на его изнанке, – и оказывались в плену у потустороннего, проигрывали или держались на волоске от поражения; я вспоминаю эти слова, чтобы не поддаваться на уговоры дель Иалда – не буду ничего есть, ничего пить, пусть он и станет смотреть на меня с издевкой, пусть догадается обо всем. Эта страшная игра – не философский спор и не научные прения, это – азартные карты, где все зависит от воли случая; отвлекись на миг – и ты пропал. Я вновь чувствую знакомый запах – сохнет масляная краска или весь дом дель Иалда простроен так, чтобы дурманить гостям глаза, нос, руки? – но стараюсь не думать об этом; мысли снова скачут – как хочется их успокоить! Но нет, нет, не выходит, я понимаю, что где-то тут, рядом, призраком бродит моя заколдованная Софи, и возвращаюсь к мертвым глазам старого Исфахняна, к молчанию Валентина, возможно знавшего что-то, а возможно – и вовсе не знающего ничего: ни о мудрости, ни о колдовстве.

Даже не замечаю, как мы приходим в обеденную залу. Все опять повторяется! Жестом дель Иалд прогоняет двух слуг – отчего они так напоминают мне постаревших птиц, черных и белых лебедей? – усаживается и предлагает сесть мне. По разные стороны стола. Дель Иалд не пьет, не ест. Я тоже. Мы оба молчим.

– Что же вы не угощаетесь, Валентино? – ухмыляется он. – Думаете, хочу отравить вас?

– Не ем, потому что вы не едите, – сухо отвечаю я. Не спускаю с него глаз. Как начать разговор? Прямо? Издалека? Справился бы немой странник Валентин? А мой многословный старый Исфахнян?

Снова этот смех. В обеденной зале он только громче, насыщенней.

– Отличный ответ. – Он вздыхает, наливает себе вина. – Вы все правильно делаете. Следите за едой, за моими руками. А вот почтенный старый Исфахнян не следил вовсе – впрочем, может, делал это специально. Какая разница. Мудрый человек и приятный собеседник. – Глоток вина. Пауза. – Был таковым, полагаю.

– Зачем вы лукавите? – Я не выдерживаю, встаю, опираюсь руками о стол. Дель Иалд смотрит на меня удивленно. Снова играет? – Сами же хотели поговорить напрямую.

– Так я и говорю напрямую. – Он смыкает руки в замок, отчего-то начинает рассматривать свой большой зеленый перстень. – Знаете, когда ваш друг Валентин был у меня… и не делайте такое удивленное лицо, я уверен, что он все рассказал, да и вы не так глупы, чтобы не понять, наивны, юны, но не глупы. Так вот, он с таким интересом смотрел на этот перстень… а старый Исфахнян, о, этот мудрый благородный человек, предложил мне выпить чаю и специально не смотрел на меня, в особенности – на этот перстень. Знаете, Валентино, говорят, что старики чувствуют свою смерть. А молодые?

Я хочу ответить хоть что-нибудь: увести разговор в другую сторону, вскрикнуть, но не могу ничего. Дель Иалд только что признался. С такой легкостью, так буднично… Он вдруг открывает крышечку перстня, капает немного таящейся под ней жидкости себе в бокал. Поднимает его, помешивает, делает вид, что собирается выпить.

– Хотите? – предлагает мне. Улыбается. – Будете по-стариковски мудры, чтобы принять поражение, или продолжите барахтаться? Вы же знаете, Валентино, – я вас потоплю. Если вы, конечно, не исполните обещания. А вы его не исполните. Вы взвалили все на почтенного книготорговца – и посмотрите, что с ним стало. Вы же учили с ним логику, правда? Так что, надеюсь, ход моих мыслей вам понятен. Он не слишком философский. Даже юные художники понимают его.

– Вы убили его только потому, что… – Больше не могу держать себя в руках. Почему я – не один из уличных пьяниц, способный не раздумывая схватить бутылку и бросить в того, кто мне не нравится: слишком громко говорит, слишком громко шагает, слишком громко существует!

– Урежем это логическую цепочку. – Он вздыхает. – Я убил его из-за вас. Так будет проще понять? Надеюсь, это научит вас ценить честные сделки.

– А художников?! – не выдерживаю я. Пусть знает, что я слышал, видел, чувствовал. – Их вы убиваете тоже из-за кого-то другого? Из-за кого-то другого крадете их картины?

Дель Иалд меняется в лице. Холодеет. Вижу, как глаза его наполняются ядом, – тем ли, что он носит в перстне? И почернеют ли его колдовские губы?

– Слухи – великая вещь, – уходит он от ответа. – Но, знаете, Валентино, в отличие от вас, я честный человек. Я не краду – я только покупаю. Все, что происходит после, лишь вступающие в силу условия сделки. Но вы явно собрались говорить о другом. Давайте вернемся к этому.

– Перестаньте. – Я наконец сажусь. Хватаюсь за голову – разболелась. Что, если даже слова дель Иалда ядовиты? Что, если каждая картина в его доме написана мышьяком, ртутью, свинцом, шпанской мушкой, метиловым спиртом? – Синьора Исфахняна я уже не верну. И это останется только на вашей совести. Просто верните мне Софи, дель Иалд. Зачем вам все это?

– Затем, что я хороший отец. – Теперь встает уже он. Берет виноградину с блюда. – Помните, я показывал вам фокус с такой ягодой? Кажется, нет. – Он резко сжимает кулак, сок течет по пальцам. – Теперь припоминаете? Ваше дело, Валентино, сделать то, что вы пообещали, – помочь организовать свадьбу моей дочери с достойным человеком. Без уловок. Вы видели, к чему они приводят. Думаю, смерть старого книготорговца вы запомните лучше, чем виноградину.

Дель Иалд вытирает руку кружевной салфеткой. Идет в мою сторону. Я резко встаю, сам не понимая зачем – к чему готовиться? К остроте слов или к холоду спрятанного в его одеянии колдовского кинжала?

– У вас не так много времени, – вздыхает он. – Я бы сказал, что времени у вас совсем не осталось. Жалко – вы прямо как стрекоза Лафонтена. Что же, насекомых я не люблю, особенно когда они начинают назойливо жужжать. – Он подходит вплотную. Ох, как я хочу ударить его! Зачем, зачем сдерживаюсь?! Что мне еще остается?! – Просто сделайте, что обещали. Тогда не будет никаких больше последствий. И все будут счастливы.

– Счастье – это жизнь по вашей указке? – говорю ему в лицо полушепотом.

– Счастье – это мудрость, а мудрость приходит с возрастом. Кто на свете мудрее философов и колдунов? Спросите вашего друга Валентина. – Дель Иалд разворачивается, не спеша возвращается на свое место. Усмехается. – Он ответит вам то же самое. И уж он знает толк в честных сделках и щедрых подарках – то, что он мне предложил… ради этого я готов расколдовать мою дорогую Софи. А, он вам не рассказывал? Ну так спросите у него. Вам как раз пора – разговор окончен. Всего доброго.

Я молча встаю. Как формулами бороться против колдовства? Киваю на прощание. Дель Иалд улыбается. Я иду обратно по тому же коридору, но теперь все мысли кажутся несущественными, кроме одной – что же делать? Придется сдаться, опустить руки, подвести Софи, отца с матушкой, старого Исфахняна – всех, кто теперь недосягаем? Или все же одна из вероятностей, найденных мной, может оказаться спасительной – ведь именно вероятности и случайности порой оказываются ключами к загадкам мира, над которыми ломали голову целые поколения; луч света, упавший на стол, случайный крик прохожего, муха в супе – как вписать все эти мелочи в расчеты?

Я стараюсь не отвлекаться на запах краски – теперь уверен, мне не кажется, – становящийся все сильнее, но… любопытство берет верх. Вечерами отец, когда я был много младше, часто повторял: любопытство – мое второе имя; со смехом вспоминал, как в детстве я тянулся ко всему вокруг от матушкиной кухонной утвари до его рабочих листов и тетрадей, которые рвал на мелкие кусочки, а потом с задумчивым и увлеченным видом пытался собрать воедино, понять их устройство, пока он, отец, не возвращался домой и, с его слов, еле сдерживал гнев, – только матушка, клавшая руки ему на плечи, не давала закричать. Подводя итог этой истории, отец всегда говорил две вещи: любопытство ведет великие умы, а любовь – сильнейший антидот; так он переиначивал свою главную жизненную формулу, которую не забывал ни на миг, даже погрузившись в расчеты или погрязнув в деловых неудачах. Любопытство ли привело меня сюда? Сперва в объятия Софи, потом – в руки Валентина, потом – в дом дель Иалда и вот теперь в эту комнатку, куда я тайком заглядываю, проверяя, не затаились ли рядом внимательные птицы-слуги?

Убедившись, что никого нет, я делаю еще пару шагов – и отчетливо вижу неоконченное полотно на мольберте; краски, пусть и свежие, чересчур бледны, будто выцвели от времени, как на шедеврах прошлого. Ничего не разобрать – и нет, это не воля художника, не одна из картин Тинторетто, обожаемого Софи, где для понимания нужен четкий взгляд, умение трактовать зашифрованные детали, отыскивать иголки в стоге сена; и не одна из пышных работ Боттичелли, смысл которых можно постичь, только прикоснувшись к мудрости древних, к их богам и, как говорил старый Исфахнян, к их даймонам, вечным спутникам, незримым братьям-близнецам: желанию постичь все и желанию не знать ничего. На полотне ничего не разобрать. Неужто колдун дель Иалд запечатлел мою жизнь, так же смазавшуюся за последние дни, из выверенного чертежа Леонардо ставшую безвкусным месивом красок, – даже я ощущаю полнейшую дисгармонию, но потом… потом слышу чье-то глухое шарканье, отвлекаюсь, перевожу взгляд и вижу другую до боли знакомую картину. Где мог видеть ее? И почему она стоит здесь, рядом с этой…

Но нет. Я наконец понимаю. Все, кажется, встает на места – кубик к кубику! Все так… просто и логично. Подсказка – в цветах. Вновь смотрю на картину и на невысохшую мазню – лучшего слова не подобрать. Не успеваю вглядеться. Шарканье все ближе. Я выхожу из комнаты, ускоряю шаг, начинаю придумывать легенду для слуги – вдруг поймает меня, схватит костлявой рукой, напоминающей птичью лапу, потащит обратно к хозяину, в залы, где вода накрывает с головой? – и не сразу замечаю, как кто-то прикасается ко мне, с силой дергает и резко утягивает в темноту.

Прикосновение теплое – так непривычно для этого дома, северного моря, дворца льда и холодных морских вод. Прикосновение нежное, знакомое… Я узнаю его.

Софи! Это моя Софи! Моя настоящая Софи!

Мне хватает ума не выкрикнуть это вслух. Я замолкаю и иду, куда меня тянут.

Как только дверь за спиной захлопывается, позволяю себе воскликнуть, тут же прикрыв рот рукой:

– Софи!

В ответ получаю поцелуй. Губы теплые. Глаза – теперь я отчетливо вижу их – сверкают озорством.

Большего мне и не надо.

Затаившись на лестнице, в тени – как жаль, что это не тень волшебных рощ и звучит там не воркование любовников, – я подслушиваю отца и моего Валентино там, внизу. Слова глухие, будто под толщей воды, но я догадываюсь о сути разговора по интонациям; мне важно выхватить каждую фразу, как иной даме – получить в подарок сверкающее колье или тоненькое кольцо. Одновременно вспоминаю, вспоминаю, как отец рассказывал мне сказки, все сплошь жуткие, такие, что половину ночи я не могла уснуть: про ужасных карликов и похитителей детских глаз, про потерявшихся в лесу мальчиков и девочек, забывших человеческий язык, про солдат с оловянными сердцами, про ослепших художников и оглохших музыкантов; делал отец это не со зла, не хотел напугать меня – улыбался и не понимал, почему я плачу, успокаивал, но не мог рассказать ничего другого, пока в нашем доме не появилась верная Франсуаза и не приучила меня к красоте во всем: речи, одежде, жестах, даже в волшебных историях. Отец, видя, как я взрослею, называл меня фарфоровой куклой – но, сказанные его голосом, эти слова извращались, заставляли мысленно рисовать жуткие картины: я представляла холодную немую куклу с огромными глазами – ужасными настолько, что, если всматриваться в них долго, увидишь бездну, а в бездне этой – глубины ада или, того хуже, глубины себя самого. И вот сейчас, слыша голос отца – с годами он не менялся, только креп, попирая все законы мироздания, – я вспоминаю ужасные сказки и воистину чувствую себя фарфоровой куклой, проклятой девочкой с заледеневшим сердцем. И знаю, что там, внизу, есть тот, кто, подобно сладкоголосым поэтам Античности, знавшим толк в метаморфозах души и тела, может оживить мое сердце – превратить ртуть в кровь. Мой Валентино.

Не сразу понимаю, что голоса становятся громче. Слышу приближающиеся шаги. Оглянувшись, чтобы не наткнуться на бесшумных слуг – они любят, как говорит Франсуаза, чертями выскакивать из табакерок, – отступаю к своей комнате, прикрываю дверь, но оставляю щелку, чтобы следить. Дожидаюсь их – отца и моего Валентино, – провожаю взглядом. Когда они скрываются за дверями обеденной залы, не слышу ничего, кроме тиканья часов и шарканья слуг, которых, очевидно, отец отпустил: он любит разговоры с глазу на глаз, так сила его голоса, взглядов и жестов увеличивается многократно, так из коллекционера он становится полноправным хозяином дивного колдовского сада, полного черных маков и обманутых мальчиков-звезд. Но я не отхожу от двери. Мне нужно дождаться его, Валентино. Увидеть, прикоснуться, поцеловать, спросить, каких глупостей я успела наговорить, заплакать, признаться, что это была не я, а зазеркальная русалка, и только потом вновь взять себя в руки, стать готовой спорить обо всем на свете. Кажется, если я не поговорю с ним сегодня, то не сделаю этого уже никогда – больше не распустятся никакие цветы нашего дома, и я, от холода вновь свернувшаяся бутоном, никогда не зацвету пышно, по-летнему, под лучами ласкового солнца его любви; только буду покрываться инеем слов моего отца и чахнуть, чахнуть, чахнуть…

Я жду. Теряюсь в мыслях. Вздрагиваю, когда слышу звук открывающихся дверей. В щелку вижу Валентино, идущего в мою сторону, готовлюсь выскочить, поймать его за руку, но он останавливается у другой комнаты, заглядывает туда и, услышав то же, что и я, – шарканье слуг, – продолжает путь. И вот я хватаю его, тяну за собой, захлопываю дверь и целую, позволив произнести мое имя. Смотрю в его испуганные глаза. Молчу – только глубоко дышу. Правда ли комната наполнилась ароматом роз, или я выдумываю?

– Софи, Софи, Софи, – повторяет мой Валентино, обнимая меня за талию. Смотрит в глаза, словно проверяя, что его не обманули, что продали настоящую картину, а не подделку, пусть и умело повторяющую оригинал. – Это правда ты? Настоящая ты?

– Разве кто-то другой дарит тебе такие же поцелуи? – Откуда во мне такая легкость и радость, почему так хочется улыбаться, шутить, острить, быть собой? – Если ответишь да, я вытолкну тебя обратно к слугам, и они накинутся на тебя…

– Да, – теперь смеется уже он. – Да, это действительно ты!

Валентино отпускает меня, садится на край кровати. Ноги подводят его, словно мир, как шахматная доска, накреняется и фигуры летят в бездну, а он боится стать одной из них. Смотрит на меня. Улыбается. Но в глазах – я вижу отчетливо – смятение.

– Но как ты… – Он обводит взглядом комнату, задерживается на свече и, всегда внимательный к деталям, замечает оплавленный воск, понимает, что зажигала я ее совсем недавно. Сквозь внезапный смех протягивает: – Ну конечно! Колдовство! Ай да Валентин, ай да… Валентин… и как я мог только! Софи, милая Софи, что я наделал, зачем прогнал его… Ты ведь сожгла это письмо, да?

Его слова меня пугают. Думаю – сделала что-то не так.

– Письмо? Да, сожгла. Но не помню почему и зачем. Кажется, Франсуаза сказала… – Валентино смотрит на меня, замерев. – Я сделала все не так, да? Я…

Вместо того чтобы ответить, он резко встает, обнимает меня и целует; тут же, зарывшись носом в волосы, шепчет, успокаивая.

– Нет, ты все сделала так. – Объятия крепче. – Мы победили колдовство твоего отца. Победили хитростью и… мудростью. Ай да Валентин! Ай да Франсуаза!

Валентино отпускает меня так же резко, как обнял. Неужели я снова похолодела? Неужели от прикосновения ко мне он почувствовал ледяной фарфор, рыбью чешую? Нет, как много лишних мыслей! Я узнаю его взгляд; взгляд ученого – задумчивый, отрешенный от всех страстей, мешающих выстроить формулу мира, совершить меняющее жизнь людей открытие.

– Софи, – наконец он накрывает мои ладони своими. Как давно я не чувствовала их тепла! Они кажутся раскаленными. Или, может, это плавится мое ледяное сердце? – Я хочу, чтобы ты полностью доверилась мне. Я знаю, как разрушить колдовство твоего отца раз и навсегда – колдовство его власти, мешающее… мешающее нам.

– Просто говори, – ответить ничего другого нет сил. – Говори не останавливаясь.

И он шепчет план: план, сотканный из случайностей и невероятностей – прежде никогда бы не поверила, что его придумал мой Валентино, а не один из уличных колдунов, обещающих узнать судьбу по полету подброшенной монетки. Но этот план – единственное, что кажется правильным. Единственное, что впустит в дом моего отца – нет, в мою жизнь! – настоящее солнце и наконец пробудит сад жизни ото сна; с ним, этим пробуждением, придет и счастье – и все, что было фарфором и оловом, льдом и водой, ртутью и серой, вновь обратится плотью и кровью, застучит, зазвенит, заговорит. Оживет. Когда я читала книги, за которые отец меня ругал, но не запрещал ни мне, ни Франсуазе приносить их домой – хотел ли отвлечь меня фантазиями от реальности, успокоить бурю чувств? – я не думала, что нечто подобное может произойти со мной, что мне придется стать участницей хитроумной авантюры, где каждый шаг выверен коварным автором, остающимся в тени, наблюдающим между строк. Порой во время чтения его чуткий и расчетливый взгляд, казалось, настигал меня и пробирал до покалываний в сердце.

Валентино замолкает. Сжимает мои ладони и спрашивает:

– Ты готова пойти на это? Если ответишь «нет» – я пойму. Если скажешь, что больше не хочешь видеть меня, – никогда больше не увидишь.

Значит, вот какие вещи говорила я ему – и он воспринял это всерьез! Не выдерживаю – срываюсь на смех отчаяния.

– Не быть тебе ученым, Валентино, если ты думаешь, что я способна сказать такое по своей воле. – Я отпускаю его руки, упираю в бока, надуваюсь – пусть вспомнит, как мы дурачились в его библиотеке. – Прежде чем понимать природу мироздания, пойми сперва природу женщин – начни хотя бы с меня.

Он смотрит на меня холодно, но не выдерживает – тоже срывается на смех.

И тут хлопает дверь. Я слышу вскрик – только потом вижу верную Франсуазу: глаза испуганные, рот прикрыт рукой. Вот-вот упадет в обморок.

– Франсуаза, милая. – Я подбегаю к ней. – Тише, тише, не надо кричать, лишний шум привлекает внимание…

– Валентино! Валентино! – Она зажимает рот рукой. – Валентино, у нас все получилось! Но что вы тут…

– Да-да, милая Франсуаза. – Он целует ее дрожащие руки. – Благодаря вам и моему страннику у нас все получилось. Даже не знаю, что и говорить. И как вас благодарить. И как извиняться перед ним. И что делать дальше…

– Дальше! – вновь вскрикивает Франсуаза. Отталкивает меня, хватает Валентино за руку. Крепко, по-матерински. – Валентино, я знаю, что делать дальше! Прячьтесь скорее!

– К чему такое… – Он хочет улыбнуться, но Франсуаза перебивает. Да и сам он, похоже, все понял. Дольше всех пытаюсь догадаться я.

– Прячьтесь! – повторяет моя верная Франсуаза. Поворачивается ко мне: – Ваш отец, Софи! Ваш отец хочет видеть вас! Скорее, ложитесь в кровать! Сделайте вид, что больны, ох, ох, почему же все так не вовремя, почему…

Я быстро целую Валентино. Он только кивает – слова излишни – и прячется под кроватью, закашлявшись от пыли.

Дальше все происходит стремительно: Франсуаза пудрит меня дрожащими руками, делая кожу бледнее обычного, возвращая лик фарфоровой русалки, укладывает в кровать и встряхивает одеяла так, чтобы они выглядели помятыми – будто я слишком ворочалась в бреду. Садится на край кровати, наливает воду, шепотом просит отпить. Как только я беру бокал, входит отец. Франсуаза тут же вскакивает, будто не ждала его. А я думаю о Валентино, затаившемся под кроватью. Мечтаю – ох, за такие мысли мне не было бы пощады от отца, умей он, как пугает некоторых художников, читать их, – чтобы он оказался не под ней, а в ней. Вместе со мной.

– Не вставайте, Франсуаза, – отец жестом просит ее сесть. – Пустое.

Он склоняется над кроватью, берет меня за руку, целует в лоб. Я медленно пью воду.

– Какой у тебя жар, – вздыхает он. Интересно, насколько холодной я должна быть, находясь под его заклятием, раз тело, разгоряченное встречей с моим Валентино, ему кажется пылающим в лихорадке? – Может, мне позвать лекаря?

Франсуаза открывает рот, но я опережаю ее.

– Не стоит, – говорю слабо и медленно. – Это пройдет. Мне просто надо полежать. Я… переживаю перед свадьбой.

Мне не нравится взгляд отца. Догадывается ли он? И даст ли это понять? Я протягиваю бокал Франсуазе, но отец сам берет его. Ставит на комод с зеркалом. Зачем-то проводит по нему рукой, будто хочет снять слой пыли, проверить, хорошо ли слуги убрались, – или, может, пытается получить правдивый ответ на свой вопрос у потусторонних сил?

– Не переживай, милая Софи. – Он все еще смотрит на свое отражение. – Тебе ничего не помешает. И ты ничего не почувствуешь. Ты знаешь, твой Валентино сегодня приходил ко мне – мы отлично поговорили с глазу на глаз. Впрочем, тебе это навряд ли теперь интересно. Да?

Неужели он проверяет меня? Неужели хочет удостовериться в силе своего колдовства простыми словами?

– Вы правы, отец. – Я кладу голову на подушку. Все еще отвечаю слабо, медленно. – Все кончено. И к лучшему. Но я все равно…

Чихает Валентино. В тот же миг чихает Франсуаза. Отец оборачивается. Внимательно смотрит на меня, потом переводит взгляд на Франсуазу. Она чихает еще раз. Отец подходит к ней, опускается на колени – как не делает почти никогда, – смотрит ей в глаза и, кажется, прислушивается к биению наших сердец: способен ли он понять, что их в комнате четыре и ритм трех из них – безумен?

– Вам тоже нездоровится, Франсуаза? Может, стоит позвать лекаря?

Ох, даже ласковая интонация моего отца таит столько угрозы!

– Нет-нет, что вы, синьор дель Иалд. – Франсуаза пару раз шмыгает носом. – Пустяки, это все пыль, ваши старики совсем отбились от рук…

– Да уж, это точно. – Он улыбается, встает, садится на стул напротив кровати. – Но ты, Софи, не переживай. Если будет дурно – мы позовем лекаря, и твои «нет» перестанут быть для меня аргументом. Твоя матушка тоже переживала… но это было так давно. Другие времена, другие мужчины.

– И другая любовь? – зачем-то спрашиваю я.

– Если бы я знал, милая Софи. – Отец складывает руки на коленях. Перстни сверкают. – Если бы я знал. В последние годы мое сердце чутко только к искусству – как жаль, что многие художники так несговорчивы. И как жаль, что сам я… не художник.

Кажется, я слышу, как шмыгает носом Валентино. Интересно, слышит ли отец?

– Впрочем… – Он встает, подходит к кровати вплотную. То ли не рассчитывает силы, то ли специально ударяется о ее край, как-то неудачно шаркнув ногой. Еле слышен вой Валентино. – Что это такое?

– Что? – тут же суетится Франсуаза. – Что-то случилось?

– А вы не слышали?

– Не слышала что, синьор дель Иалд? – Растерянный взгляд Франсуазы сбивает с толку даже меня. Может, правда, показалось?

– Ладно, оставим. Сегодня трудный день. Значит, вправду показалось. – Отец снова берет мою руку. – Софи, милая, отдыхай и ни о чем не беспокойся. Но я хочу, чтобы завтра ты встретилась с синьором модистом и померила свое платье – он придет прямо сюда, в наш дом. Кстати, Франсуаза, передайте старикам, чтобы те поговорили с кухаркой, пусть приготовит что-нибудь необычное: синьор модист приехал к нам из Парижа несколько лет назад. Он синьор… своеобразный. Софи, милая, пусть все будет красиво и спокойно. Если, правда, твой Валентино ничего не испортит. Но, надеюсь, мои доводы достаточно его убедили не делать больше глупостей.

Отец встает, целует меня в лоб. Прежде чем уйти – уже у самой двери, – улыбается и говорит:

– И помни, что любовь и брак – вещи разные. Любовь можно найти во всем остальном – хоть в колдовстве, хоть в науке, хоть в искусстве. Ты поймешь. И узнаешь, что она более подлинна, чем бьющиеся человеческие сердца.

Отец уходит. Мы сидим неподвижно. Ждем, пока стихнут шаги в коридоре. Выжидаем еще немного – и Франсуаза наконец говорит «можно», помогает Валентино выбраться из-под кровати, тут же вскрикивает.

– Франсуаза, спокойно, все хорошо, что же вы так сегодня кричите! – Мой Валентино встает, отряхивается, снова целует ее руку. Теперь и я вижу, что ее так напугало: у Валентино кровит нос. Неужели отец все понял? Неужели сделал это намеренно?

– Валентино, нам надо… – Я встаю с кровати, пытаюсь помочь ему, но он просто снова берет меня за руки – как его ладони не похожи на отцовские, какие теплые и нежные! – и прикладывает пальцы к губам.

– Поговорим с тобой потом. А это, – он утирает кровь, – не стоит внимания. Пройдет. Настоящая рана – потерять тебя. Скажи, ты правда готова?

– Да, – киваю. – Я готова была сказать «нет», ради отца пожертвовать собственным счастьем, но… ты знаешь, что сделали с моим сердцем. Теперь у меня только один ответ.

– Тогда до встречи. – Валентино целует меня. – И если ты не придешь, я пойму.

– Если ты поймешь и не сделаешь ничего, – улыбаюсь я в ответ, – то окажешься самым большим дураком во всей Венеции – дурнее даже тех, кто думает, что в борделях им подарят наслаждение задаром, если они проявят себя рыцарями далекого прошлого.

– Софи! – одергивает меня Франсуаза.

Валентино только смеется. И, аккуратно приоткрыв дверь, уходит.

Я молчу. Вслушиваюсь в его шаги, пока они не стихнут. Только теперь чувствую, как тепло внутри от нестихающего ритма сердца – как дивно! Может, что-то такое ощущают и поэты, когда новые строки зарождаются где-то внутри, а потом слетают с языка, облачаются в чернильную одежду и застывают в элегантных позах?

– Софи, – нарушает молчание Франсуаза. – Скажите мне, шепните хотя бы на ухо, не заставляйте гадать бессонными ночами – на что вы готовы? Я должна знать! Мое старое сердце не выдержит!

– Не наговаривай на себя, Франсуаза, – улыбаюсь я. – Твое сердце еще очень молодо, потому что таким ты его считаешь. При чем тут прожитые годы?

Мы смеемся вполголоса. И когда вновь наступает неловкая пауза – только тикают часы и кто-то, быть может, обиженная фарфоровая русалка, скребется за зеркалом, пытаясь докричаться до отца, но голос ее тает в тепле наших бьющихся сердец, – я рассказываю Франсуазе все до последней детали.

Теперь уже мне приходится налить ей бокал воды и проследить, чтобы он не выскользнул и ее дрожащих рук.

А потом она смеется.

Понимаю – приняла самое верное решение. Единственно возможное.

Валентин бредет через взорвавшийся карнавалом город: вопреки привычке улыбается, ловит каждую деталь, наслаждается развернувшимся вокруг торжеством лжи – она, губительная, порой открывает правду, приводит к истинному знанию. Достаточно надеть на нее шутовской колпак: любая маска тут же окажется колдовской, одной из тех, о каких рассказывали уличные бродяги во времена его бесчисленных путешествий.

Все внутри Валентина – натянутая струна. Он идет к своей книге, к освободительному знанию, способному воссоединить его с Полнотой – а потом, быть может, и весь мир или, что правдивее, хотя бы тех немногих, кто возжелает принять мудрость света и отринуть ложь телесной клетки. Валентин помнит, что сегодня – какое забавное совпадение! – его слова наконец наполнятся Василидовым всезнанием, вознесутся к мистическим пределам; слова, пять лет заключенные в карандашные линии. Сегодня он сможет попросить прощения у мудрецов за все несдержанные обещания и нарушенные обеты.

Валентин не спешит. Его попросили покинуть дом навсегда – и он, вовсе не обиженный юношеской глупостью, покинул его; вышел рано, вскоре после визита кудрявого мальчика, оставил записку с адресом старого аптекаря-алхимика – ведь все долги нужно уплатить, все сделки – завершить – и отправился сквозь шумный город. И вот он на Сан-Марко, бредет и улыбается, проталкивается через суетной люд, озирает тех, кто решил почувствовать себя господами, и тех, кто наконец смог отдохнуть от дамоклова меча господства: верещат черти с надутыми пузырями-животами, звенят колокольчиками шуты, виляют бедрами амазонки, скачут бородатые мавры, хмурятся короли со скипетрами, гогочут германцы в рогатых шлемах, курят трубки турки, и следом за всеми ними отплясывают, играют в потешные игры башмачники, птицеловы, кондитеры, старьевщики, трубочисты, цветочницы, продавцы песка, дрессировщики сурков, мусорщики, угольщики, торговцы полентой, плетельщики стульев. В этом море веселых костюмов он, Валентин, костюма лишенный, – зачем, если все тело есть большой уродливый костюм несовершенного творения, но не шутовской, а чересчур серьезный, мешающий понять правду, заставляющий довольствоваться отражениями отражений? – тонет, но смыкаются над ним не холодные воды октябрьского моря, а словно бы мед молочных рек; о таких ему бормотали пьянчуги в тавернах, со слезами вспоминая сказки, рассказанные их бабушками в далеких холодных городах.

Но ничто не в силах отвлечь Валентина. Он помнит обещание, данное Валентино. Тот, запыхавшийся, с окровавленным носом, чудом нашел его в толпе, упал на колени, плакал и извинялся, говоря, что надумал много лишнего, молил его, странника-спасителя, помочь им с возлюбленной, явиться сегодня в указанное место – хоть с книгой, хоть без. И Валентин согласился. Зачем? Он много раз задавал вопрос самому себе: зачем заключил сделку, зачем пошел на авантюру с колдовским письмом, зачем сказал «да» карандашной линией в последний раз? Ответ – единственный правильный и ужасно простой – нашелся только сейчас, в пестром пожаре карнавала: скоро его странствие закончится. И возможно, он положит конец чужим странствиям – тогда-то они и увидят свет Полноты, свет абсолютного числа 365, свет непостижимого Абраксаса, сокрытого в мистических пределах: столь далеких, что даже пять лет полного молчания позволяют увидеть лишь малый их отблеск, тоненький звездный луч, упавший в глаза того, кто пробудился от сна длиною в вечность.

Одно, второе, третье – сколько раз в Валентина прилетают яйца, наполненные ароматическими маслами? Он сбивается со счета. Но, остановившись у одного лиходея с корзиной, позволяет себе минутную слабость – ведь странствие, повторяет он, подходит к концу, – хватает пару яиц и швыряет в толпу. Слышит вскрики – попал – улыбается, нюхает руки: пахнут приправами. Но больше ничто не в силах отвлечь его. Людные улочки сменяются пустынными, но ни там ни там он не отвлекается на бесчисленные игры, пусть иные весельчаки и тянут его за руку, смеются, сверкая глазами, ведь карнавал, карнавал, настал карнавал! Этим его не соблазнить – он давно научился отказываться и от более коварных соблазнов. Валентин не соглашается незаметно украсть сидящую на привязи собаку с глазами умными, грустными – собаку, знающую о мире, возможно, больше, чем все люди, вместе взятые, – отказывается взобраться по смазанному салом шесту и забрать бутылку с вином, не вступает в поединок с кошкой, обрив голову наголо, не ловит зубами угря в кадушке с черной водой, не сворачивает шею гусю ради скромного угощения и пары монет. Валентин прикрывает глаза, но не видит никакого колдовства – слишком ярки эмоции, город странников перевернулся вверх дном, они позабыли о путешествиях, примирились, они вошли в Дионисийский храм, как учил Валентина встреченный им сухонький грек, заявлявший, что общался с самим Платоном и нашел секрет долгой жизни, и отдались всеобщему безумию, открывающему правду не столько о мире, сколько о них самих; правду, наутро после веселья забываемую – только горький привкус вечного странствия остается на губах.

Валентин в точности помнит адрес, оставленный Валентино. Не сверяется с бумажкой. Глядя на веселящихся чертей и мавров, башмачников и королей, постепенно погружаясь в воспоминания о знании и соблазнах – ведь грех, как о нем говорят святые отцы, иллюзорен; все горечи мира – от незнания и невежества, не было ни змея, ни яблока, ни изгнания из рая – так он, неумелый демиург, отомстил человеку за желание познать мир. Познать – значит узреть правду. Узреть правду – значит разглядеть несовершенство творца, увидеть все его язвы и гнойники, сочащиеся дурными помыслами. И теперь Валентин идет за своим яблоком – плывет, подобно героям древних поэм, по подземному миру, по миру-вверх-дном, навстречу судьбе, но не отвлекается на ложные соблазны, иные плоды тропического райского древа.

Его научила этому старая вдова, у который в годы странствий по миру он однажды поселился всего на несколько дней, а задержался в ее небольшом особняке в самом сердце Европы на целый месяц. Она носила траур по мужу, как шептались соседи, больше двух лет, и больше двух лет, шептались они же, приглашала в дом молодых мужчин, наутро выпроваживая их с карманами, полными денег, и лицом, светящимся от удовольствия. Валентина она пригласила ради ученой беседы – не смущенная его обетом молчания, накормила ужином, а потом отвела в огромную библиотеку, оставшуюся от мужа, и говорила с ним о магии, боге, устройстве Вселенной и человека так смело и откровенно, как не говорили иные университетские учителя или вельможи, каждый раз представлявшиеся разными именами. Три дня они, отужинав, беседовали в библиотеке: она говорила страстно, размахивая руками, будто желая доказать свою правоту не ему одному, а всему миру, а он писал чернилами на широких листах – она сказала, что захочет сохранить полученное знание в уплату за кров и пищу, – кивал, стучал костяшками пальцев по столу. На четвертый день она пришла к Валентину в спальню и сняла траурную одежду, оставшись нагой. Он посмотрел на нее сурово, как отец на провинившуюся дочь, как учитель на пропустившую экзамены ученицу, но она не поняла этого взгляда и залезла к нему в постель; тело было горячим – от страсти или полученного знания? И когда она попыталась потребовать другой платы – губами, после руками, – Валентин встал, оставив ее в постели одну, оделся и вышел вон. Они не прекратили вечерние беседы, делали вид, что ничего не случилось, но она приходила к нему еще трижды и с каждым разом была все настойчивей, а он, Валентин, продолжал вставать и уходить, вставать и уходить, вставать и уходить. Тогда, отложив вечерние книги в сторону, она спросила: неужели он, не похожий ни на аскета, ни на евнуха, ни на пораженного королевской болезнью, боится признаться ей в чем-то? И он признался большими чернильными буквами: «Я ищу знания. А знание не терпит страстей». Она рассмеялась и, взяв бокал вина – он всегда пил воду в библиотеке, вслушивался в осуждающий шепот книг, – закончила ту беседу одной фразой: «Тогда никакое это не знание. Так, сухая листва – а не крона цветущего дерева».

После тех слов Валентину приснился странный сон – такого яркого не видел никогда, даже в детстве, когда, владея волшебным мечом и щитом, боролся с могучими джиннами и не хотел просыпаться, вновь бегать с поручениями. Он видел всех встреченных за время долгого странствия: и старого алхимика с сыном, и хвастливого университетского профессора, и вдову-искусительницу, и даже тех, чьи лица не узнавал. И все они сидели у одного очага и ели из одного глиняного горшка, и почему-то было так легко и тепло, будто вот-вот и Валентин вознесется до мистических пределов – не нужно ни обетов молчания, ни книг мудрецов, ни причудливых символов. Потом Валентин заметил неугомонных малышей, почему-то похожих на него, и, уже просыпаясь, услышал далекое, неразборчивое слово – нет, все же разобрал его, но заставил забыть. Зато запомнил сон. И – это Валентин понимает теперь, на улицах Венеции, – к нему стремился: своему очагу, своему котелку, своим людям.

Они с вдовой долго не общались, только кивали друг другу, вместе трапезничали, но в библиотеку ходили в разное время. Когда Валентин выходил на прогулку, соседи, явно жалея его, попавшего в лапы «ненасытной паучихи», шептали, что он продержался дольше остальных. Они, соседи, переживали за него – какие коварные планы успела сплести сладострастная вдова? Но планы ее были просты – однажды, не выдержав, она явилась в библиотеку с Валентином в одно время, положила стопку толстых книг, поставила бокал вина и прошептала: «Я больше не могу!» Как бы истолковали это ее соседи? По-своему. Но ночью она не пришла в его спальню и больше не пыталась ни разу, зато возобновила беседы. И в последнюю ночь в особняке, прежде чем продолжить странствие, Валентин сам явился к ней – она не запиралась – и подарил ей то, чего она хотела, оставив спать с хитрой кошачьей улыбкой на лице. В его же голове всю обратную дорогу – вещи он собрал быстро – звенело ее «Я больше не могу». А он не мог больше искать знания, не слушаться своего тела, держать легион жалящих насекомых-страстей в узде. Тогда решил: странствие подходит к концу. Оставалось посетить всего два города. Услышать призрачный шепот трех мудрецов и плеск вековечных вод.

Теперь Валентино, выйдя на нужную улицу, сам повторяет: «Я больше не могу». Ускоряет шаг, стучится в дверь – та ли, или он ошибся, ведь в карнавал все не то, чем кажется? – и ждет мучительно долго. Слышит кашель, ворчание, шарканье, скрип петель. Смотрит прямо в серые глаза старика типографщика, внимательно изучающего его.

– А, – хрипит тот. – Вы не один из этих пузатых чертей. Сжег бы всех их, да какие мои годы… Зачем пожаловали?

Валентин быстро делает запись. Показывает старику. Тот щурится, молча шевелит губами. Вздыхает:

– А, вы тот самый. Пришли за книгой? Надеюсь, деньги у вас с собой. Проходите. Моя типография сегодня – единственное место во всей Венеции, где тихо…

Старик впускает Валентина. Тут же захлопывает дверь. Откашливается, роется в груде беспорядочного мусора – Валентин даже не вглядывается, не пытается понять предназначение каждого из пестрых предметов, – находит очки, надевает, сверяется с заляпанными бумагами. Поднимает глаза на Валентина. Собирается что-то сказать, но Валентин уже кладет на захламленный стол мешочек монет.

– А с вами приятно иметь дело. – Старик сминает бумаги. Убирает очки обратно в груду хлама. – Предложил бы вам выпить, но все мое вино давно напоминает на вкус протухшую воду, а сладкий кекс из запасов превратился в настоящий сухарь… Такому синьору, как вы, это, наверное, отвратительно слышать.

– Спасибо, откажусь, – пишет Валентин.

– Я же говорил. – Старик смеется, хрипит. – Не вижу, что вы там написали, но и так все понимаю. Подождите немного.

Старик исчезает в темноте типографии. Валентин закрывает глаза: не желает смотреть на пыльный печатный станок, на мусор, на тусклые комнаты; все здесь напоминает о тьме демиурга, о свете, что тот потушил одним ядовитым плевком, заставив все живое пребывать во мраке незнания, – стоит кому-то хоть попытаться зажечь свечу, хоть тайком, хоть у всех на виду, один из верных архонтов тут же тушит ее и кричит отвратительным птичьим гоготом, созывая легионы карателей, призывая приговорить согрешившего к прометеевой участи. Так и в этой темноте – насколько шумен карнавал и плотны стены типографии, что и здесь не чует, не видит Валентин колдовства? – сейчас он разожжет свою свечу. Что за этим последует – одной мудрости известно.

– Ну вот, – от мыслей отвлекает хрип старика. Валентин открывает глаза. – Вот ваша книжонка. Делов-то: тонкая, непонятная, а главное – платите вы хорошо.

Старик протягивает небольшую книгу, и Валентин аккуратно берет ее в руки. Касается простенького, одноцветного, криво сделанного кожаного переплета, и по всему телу расползается неестественное тепло, взгляд туманится чем-то синим – таковы ли мистические пределы предсказателя Василида? Валентин не замечает съехавших иллюстраций, букв и полей, не обращает внимания на брак, за который любой другой бы накричал, потребовал часть денег обратно, заставил каждого второго обходить проклятую типографию. Валентин читает написанные им слова, видит сделанные его рукой рисунки – знание, готовое стать всеобщим, положить конец вечным человеческим странствиям.

– Как вы растрогались, – только после хрипа старика Валентин замечает, что на глаза навернулись слезы. – Берете или нет?

Валентин кивает. Старик открывает мешочек, пересчитывает деньги. Кашляет.

– Спасибо за доброту. А теперь идите прочь. – Он щелкает дверным замком. Отчего-то невнятно ругается. – Хотя нет, стойте. Совсем мне вскружил голову этот бесноватый карнавал. – Старик вновь шаркает в темноту и возвращается с корзиной. В ней – рукописные листы. – Забирайте. Мне они ни к чему. Вы не просите моего мнения, но я скажу – какая-то глупость. То ли я слишком стар, чтобы понять, то ли почерк у вас дрянной.

Валентин наклоняется к корзине. Достает листы, сверяет с печатными страницами – читает быстро.

– Не доверяете? Правильно, я бы тоже не доверял, – не отвлекается на недовольства старика. Миг, два – Валентин давно запомнил текст почти наизусть – и заканчивает.

Валентин улыбается. Кивает. И, крепко прижав к груди книгу – словно она волшебный хрусталь, который, упав, разлетится мелкими осколками и знание вновь придется собирать по миру, складывать стеклышки в холодные неправдивые слова, – возвращается в шум карнавала. Доходит до канала, все так же не обращая внимания ни на бесконечные игры, ни на пестрые костюмы; а каждый встречный возмущается: «Как можно, синьор, быть несчастным в такой светлый день, наденьте хоть вот эту маску рыжей обезьяны!»

Здесь Валентин встает на колени – пусть все вокруг думают, что это часть игры, – и переворачивает корзину прямо в холодную воду; листы намокают, чернила плывут, мудрость растворяется в первородном океане хаоса, и морские цари, быть может, ведут своих прекрасных дочерей испить ее, раз выдался шанс: тают львы и змеи, тают петухи и люди, тают высшие эоны и пернатые архонты, тают Симон-маг и Валентин-мудрец и вся накопленная мудрость под улюлюканье толпы – радуется она, конечно, иному, но Валентину кажется, будто все ряженые тоже бегут, как дикие звери, испить из источника мудрости, чтобы наконец узреть истину, сорвать маски – не шутовские, житейские.

Валентин, не вставая с колен, вновь прижимает книгу к груди – так бы прижимали пророки свои священные писания, успей они облечь их в пергамент и бычьи шкуры? – и смотрит в свое отражение. Беззвучно открывает рот – отражение повторяет. Делает так несколько раз, будто учится говорить.

Встает. Остался последний пункт. Последнее обещание.

Взглянув на солнце – черепичные крыши вновь горят багровым Меркурием, – Валентин продолжает путь. И когда очередной пройдоха хватает его за руку, тянет поучаствовать в потешной игре – ведь когда, как не сегодня, синьор, такое увидишь в Венеции, вы, синьор, видно, прибыли издалека, там не умеют развлекаться, как у нас, синьор, поверьте, я бывал во многих городах, их праздники – пустышки, жалкие подделки рядом с истинным бриллиантом, синьор, Венецианским карнавалом, – Валентин улыбается и отвечает проржавевшим за долгие пять лет голосом, голосом голема, наконец избавившегося от бумажного свитка с обещанием во рту.

Отвечает «да».

Навеселившись вдоволь, продолжает бесконечное странствие, вспоминая матушку, трех мудрецов, любвеобильную вдову, пражских алхимиков, немецких учителей, французских шарлатанов и всех прочих чудаков и гениев, наделенных частицей хрупкого знания.

Идет к церкви.

Никогда не думала, что моя верная Франсуаза настолько хитра и изобретательна в делах, не касающихся быта. Но, лишь выслушав меня – по привычке охает и ахает, а после долго улыбается, – она тут же придумывает, как все обыграть, и признается, что увидела это в одном из обожаемых спектаклей, куда ходила на сбереженное жалованье. Ее рассказы о постановках сами по себе маленькие представления – болтая о сюжетах, Франсуаза всегда пытается повторить эмоции героев, спародировать их голоса, и все это так живо, так по-простому, что меня саму начинает тянуть в театр; но каждый поход – на комедию ли, на трагедию – оказывается большим разочарованием. Слишком мало мне видится в этом искусства, слишком много – фиглярства. Пока весь город живет театром: зрители, как Франсуаза, обогащаются эмоциями, а устроители представлений – деньгами, – я направляю взор в книги и на картины, ведь там мне открывается – не сразу, а, как и требуется, постепенно – целый пейзаж пестрых смыслов.

Но смыслы эти не помогут мне сбежать к моему Валентино. А вот театральные сюжеты Франсуазы…

Наступает утро карнавала. Я просыпаюсь от легких толчков Франсуазы – она давно не будила меня так; только в детстве, когда я подолгу отказывалась вставать, щурилась, надеясь вновь провалиться в грезы, – мне снились, как я поняла позже, сюжеты картин, которых я никогда не видела: то танцующие грации, то дивные звери в райском саду, то ангелы с лилиями в руках. Теперь же я вскакиваю быстро – даже пугаю Франсуазу.

– Он уже пришел, – полушепотом говорит она. – Сделайте все, как мы договаривались. Вы прекрасно выглядите! Бледненькая, как и надо! Все должно получиться.

Только теперь я замечаю на полу прямо у кровати бесформенный черный сверток. Франсуаза улыбается.

– Да, это оно, – вновь суетится. – Идите же скорее! Скажите, что выспались и решили прогуляться… Пусть все думают, что так вышло случайно. Мужчины никогда не верят в женские хитрости и списывают все на совпадения.

Я киваю. С помощью Франсуазы надеваю домашнее платье и выхожу из комнаты. Привычная тишина нашего дома пугает – будто море вдруг умерло, его сердце из кораллов и водорослей остановилось. Сперва я шагаю тихо, боясь выдать свое присутствие, но вскоре, вспоминая слова Франсуазы, ускоряюсь – громко зеваю, сильнее топаю ногами и прохожу мимо обеденной залы, откуда доносятся голоса. Замираю в дверях, щурюсь, делая вид, будто пытаюсь спросонья разглядеть отца. Он резко заканчивает беседу с неким синьором.

– Софи! – Отец раскидывает руки как для объятий. – Как твое самочувствие?

– Доброе утро, отец. Прекрасно, я словно заново родилась. – Обвожу взглядом незнакомого синьора. – А это?..

– Ах, если бы родиться заново и вправду было можно, – смеется отец. – Все алхимики бы позабыли об эликсирах молодости, а все церковники покончили бы с собой. Но я бы с радостью переродился. Услышав это, синьор улыбается. У него длинный некрасивый нос, но какие-то слишком добрые глаза; такие я видела только на картинах – да, вот же оно, понятно, почему они так пугают меня: они неестественные, словно написаны бессердечным художником.

– А это… знакомься, синьор Бальзаме. Лучший кутюрье нашего города. И я как раз хотел приказать Франсуазе, чтобы позвала тебя…

Я вхожу в обеденную залу. Чуть кланяюсь гостю.

– Наслышана о вас, – вру и улыбаюсь. Он улыбается в ответ, подходит, целует руку. Движения дерганые, неуклюжие, взгляд падает то туда, то сюда.

– Ох-ох-ох, чудесно-великолепно-замечательно, что обо мне говорят! – Синьор Бальзаме поправляет длинные кудри. – Но зря вы это упомянули, сегодня мы, да-да, говорим о вас. Готовы примерить свое свадебное платье? Ох, как мне не терпится увидеть его на вас! Но еще больше – увидеть ваши глаза, когда вы поглядитесь в зеркало…

– Я говорил тебе, – ухмыляется отец, развеселенный поведением гостя, – что синьор Бальзаме несколько лет назад приехал к нам из Парижа…

– Синьор дель Иалд, бросьте, что вы все обо мне…

– И как сейчас в Париже? – растягиваю разговор. Пусть поверят, что мне интересно. – Вам наверняка пишут письма. Или вы пишете. Говорят, этот город не отпускает.

– Ах, старая рана! – отмахивается синьор Бальзаме. Вновь суетливо поправляет парик, будто боясь, что тот свалится. – Все то же, все то же, чудесно-отвратительно-бессмысленно! Правда, шепчут, там теперь творятся какие-то чудеса: летают серебряные бабочки… Но вы сбили меня! Синьорина Софи, готовы ли примерить платье?

Я улыбаюсь. Киваю. Синьор Бальзаме радостно хлопает в ладоши.

– Тогда один момент! – Он выбегает из обеденной залы так стремительно, что чуть не сбивает меня с ног. Когда мы остаемся вдвоем, отец подходит ближе и шепчет:

– Спасибо, что поправилась, надеюсь, тебе действительно лучше. В эти дни решится твоя судьба – и я рад, что ты не противишься. Тут всё как в театре, только актеры играют лучше, а сценарий всегда можно поправить в процессе. Особенно обладая властью. – Он замолкает, задумавшись. – Франсуаза сегодня попросилась повеселиться на карнавале. Ты же знаешь? Надеюсь, ты не заскучаешь – и не захвораешь вновь.

– Правда? – лукавлю я. – Не думала, что у нее останутся на это силы.

– Это карнавал. – Отец пожимает плечами, садится. Я слышу торопливые шаги в коридоре – синьор Бальзаме возвращается. – Здесь все найдут силы. К тому же нельзя нарушать некоторые традиции.

Конечно, я знаю: так она и придумала, моя верная Франсуаза, чья любовь к театру вылилась в любовь к театралу – грустную, неразделенную, короткую, но горячую, как пороховой выстрел; такие не убивают – перерождают. Она сказала мне, что попросит у отца один день повеселиться на карнавале тайно, в черной мантии и белой бауте, и заверила, что ей он не откажет – не отказал, только, шепнула она после, когда мы убедились в надежности нашего плана, долго улыбался и смеялся, хотя не трогал вина; мужское пьянство она научилась чувствовать. Мы и разыграем представление, достойное карнавального дня: мантия и баута ждут меня в комнате, а я…

– Аккуратнее, аккуратнее! – кричит запыхавшийся синьор Бальзаме двум мальчикам, вносящим манекен с платьем. Когда они ставят его, машет руками, требуя удалиться, протирает вспотевший лоб платком. – Ну, что скажете? По-моему…

– Оно очень красивое, – срывается с моих губ прежде, чем я успеваю понять, что сказала. Добавляю уже про себя: «И очень печальное».

Нет, даже самые мастеровитые искусники-модисты не смогли бы создать его без колдовства – неужто отец приложил руку? Холодные серебряные ткани моего – нет, чьего-то чужого, зазеркального! – платья похожи на чешуйки печальных русалок, умерщвленных острыми гарпунами: их лазурная кровь слилась с волнами лагуны, и, должно быть, каждый из нанятых простаков, испачкавшихся ею, проклят – вечно будут трескаться рядом с ним зеркала и сердца, пока не треснет его собственное. Никак больше я не могу объяснить, отчего платье это навевает так много печали – будто клетка для души и всех мечтаний; даже синьор Бальзаме мрачнеет рядом с ним – молча смотрит на меня. Как страшно: вдруг, надев это платье сейчас, я вновь поменяюсь местами с той, что ждет за зеркалом, той, чье сердце – лед, взгляд – стылые воды, губы – северный ветер.

Но выбора нет. Либо так, либо никогда больше не видеть моего Валентино!

Синьор Бальзаме помогает мне переодеться – боится прикоснуться к оголенной коже и накликать на себя все горечи, что сулят печальные русалочьи песни, – и, когда мы заканчиваем, отступает. Ничего не говорит – только охает. Я подхожу к одному из зеркал – делаю всего несколько шагов, но уже чувствую, как платье мешает, стягивает, давит; трудно дышать – это полбеды. Трудно улыбаться.

Зато отцу – легко.

– Ты выглядишь в нем краше обычного, Софи. Вся Венеция должна завидовать твоему жениху. А все кутюрье мира – синьору Бальзаме.

– Ох, бросьте-бросьте! – наконец оживает он. – А вы, Софи, чудесно-обворожительно-прекрасны!

Тогда-то я наконец разыгрываю представление.

Тяжело дыша, хватаюсь рукой за голову, потом щурюсь – словно перестав видеть отражение, только мутное пятно, – и неуклюже падаю. Отец и синьор Бальзаме подбегают ко мне практически одновременно. Изображаю болезненный стон:

– Все в порядке… – Сжимаю виски обеими руками. – Просто мне… мне как-то дурно.

– Софи, может, все же стоит позвать лекаря? – Отец помогает мне встать. – Или…

– Нет-нет, мне просто надо… полежать. Платье мы примерили – спасибо, синьор Бальзаме, оно действительно чудесно-обворожительно-прекрасно. А теперь я бы хотела отдохнуть…

Вдвоем они помогают мне переодеться обратно; как тяжело, как непривычно притворяться вялой тряпичной куклой. Я откланиваюсь и, уверив, что теперь мне нужна только тишина, медленно, чуть пошатываясь – это изображать еще сложнее! – покидаю обеденную залу, иду по коридору, открываю дверь в комнату и громко хлопаю ею. Чтобы отец точно услышал. Шепчу Франсуазе:

– Все готово?

Она кивает. Помогает мне сменить платье на парадное, накинуть мантию и надеть бауту. Потом, приложив палец к губам, прочищает горло и говорит намеренно громко:

– Ох, Софи! Лежите, ни о чем не беспокойтесь, если что, не отказывайтесь от лекаря! Я вернусь к вам раньше, синьор дель Иалд отпустил меня на карнавал, и я не могу не пойти, поймите меня как женщину, но скоро я возвращусь, не переживайте. И пусть никто не беспокоит вас, заприте лучше дверь – вам нужны покой и тишина.

– Ох, спасибо, милая моя Франсуаза, – так же громко отвечаю я. Стараюсь не улыбаться.

Она выдерживает минутную паузу. Кивает мне. Крепко хватает за руку – на удачу, – отпускает и садится на кровать. Черной тенью – скоро сольюсь с десятком таких же незнакомцев, затеявших хитрую карнавальную игру, – я выскальзываю в коридор. Слышу, как щелкает замок изнутри – Франсуаза запирается, продолжает наше представление, – и спускаюсь, не отвлекаясь на шаркающих слуг. Они не обращают на меня внимания: знают, что Франсуаза отправляется на гуляния, но забыли – эти ослепшие, оглохшие, отупевшие, но верные моему отцу облезлые птицы, – что под маской может скрываться еще одна маска, и так – до бесконечности. Слишком любит наш город веселье, слишком любим мы, его дети, – эту фразу привил мне отец – водить друг друга за нос: ради выгоды и развлечения одновременно. Мы потешаемся, надрывая животы, а потом потешаются над нами – и бедные пекари богатеют за одну ночь, а старые вдовы ловят в сети из масок и ласковых слов ничего не подозревающих юнцов.

Город гуляет, кривляется, веселится, лукавит, но меня не сбить с пути, ноги ведут сами: помнят каждый камушек мостовой с детства, хотя тогда мне больше хотелось нырнуть внутрь картин нашего дома, погулять по далеким рощам и зеркальным мастерским художников; я не откажусь от этого и сейчас. Помню, как отец, с каждым годом желая больше власти – надо мной, слугами, всем миром, – стал уставать от моих капризов. Раз за разом он грозился превратить меня в жалкое животное, то в жабу, то в гуся, а я, пугаясь, плакала навзрыд, и тогда он меня успокаивал, гладил по голове, но вскоре вновь напоминал о возможной участи. В стенах своего особняка, в мире, где он царь и бог, если не нечто выше, отец не сдерживал амбициозных мечтаний: завладеть самой сутью Искусства, надеть на него железный ошейник, словно на породистого охотничьего пса. Смешивал краски с ядами, водил кистью, а после, ночью, думая, что я не слышу, рвал картины и проклинал Искусство за его предательское непостоянство. И страшные угрозы сбылись – он превратил меня в русалку, когда понял, что власть его ослабла; интересно почему – побоялся Валентино или меня, так, с его слов, похожую на упрямую, идущую до конца, добивавшуюся своего мать?

Зачем, отец? Ты проиграл в тот самый миг, когда решил сотворить заклятие – первые его слова даже не успели слететь с твоих губ. Ты решил победить любовь колдовством – но она сильнее алхимической ртути. Ты не стал мне врагом, отец, но стал холодной водой, твоя корона владыки потускнела.

А я наконец вспомнила, что сама – царская дочь.

На Сан-Марко особо шумно. Несколько раз врезаюсь в веселящихся прохожих в пестрых костюмах. Вижу и других – таких же, как я, черно-белых, притаившихся, спрятавших себя от посторонних глаз; интересно, что заставило каждого из них надеть бауту? Ищут ли они простых удовольствий, разочаровались ли в любви или, может, желают хотя бы сегодня почувствовать себя хозяевами судьбы? Потерявшись в толпе и мыслях – ах, скорее бы встретиться с моим дорогим Валентино, скорее бы закончить это театральное представление, снять маску, поцеловать его и избавиться от оков, – я не сразу чувствую чужое нежное прикосновение ниже пояса, потом – легкий шлепок.

И это – не мой Валентино.

Я долго стою перед зеркалом, держа в руках отцовскую бауту, – боюсь надеть ее. Кажется, приложу ее к лицу – и стану другим человеком, может, заколдованным, как моя милая Софи. Хотя отец ведь познакомился с матушкой именно в карнавал: они, молодые и ждущие от мира чудес – пусть и понимали под чудесами совсем разное, он, человек звона монет, и она, человек сухих от времени сказок, – столкнулись случайно, даже не разглядев друг друга, и только потом, влившись в общее веселье, сняли белые бауты и первым поцелуем начали долгую, как смеялся отец, жизнь. Однако, пояснял отец, любовь как вино; может настояться с годами, а может – если любите друг друга слишком рьяно – просто выветриться. Поэтому – я, кажется, слышу это, стоя перед зеркалом, – der liebe, Валентино, всегда der liebe! И теперь мы с Софи, похоже, замкнем этот круг, заставим цепочку событий укусить себя за хвост и свернуться змеем, столь обожаемым алхимиками. Будет ли это колдовством? Хочу верить, что нет. Но в мой выверенный мир формул и научных законов ворвались мрачные чудеса дель Иалда и немые чары странника Валентина, а потому… я ничего не знаю наверняка.

Тру нос – смыл кровь, но место удара все еще жжется. Надеваю бауту, почему-то закрываю глаза. Открываю вновь, смотрю на отражение. Ничего не происходит. Оно все так же повторяет мои движения. Мои мысли остаются моими. Значит, наука победила в этой смертельной схватке?

Нет же. Ведь я иду в логово змей – прямиком к алхимикам.

Как мог я так разгневаться на странника Валентина! Как мог принять его игру за… предательство, а не мастерство фокусника, хранящего ящик с двойным дном, да не один, а несколько – ведь этого требует ремесло! Покинув мою милую Софи, я, раскаявшийся, – все внутри жгло, может, правы святые отцы в своих откровениях и не так надуманны их рассказы об украденных грушах и пустынных искушениях? – бежал по городу, останавливал каждого второго в восточном костюме и извинялся, извинялся, бесконечно извинялся. Я думал, что потерял его, странника Валентина, и план, возможный без всякого колдовства – план, о котором мы уже условились с Софи! – провалился. Я бы просил семейство Исфахнянов, да только тот, кто согласился помочь нам, предупредил меня: иноземцев, пусть и христиан, быть не должно, законы – даже призванные обойти иные законы! – прописаны извилисто, лучше соблюсти старые правила. От одного мавра я получил плевок в лицо – слюна словно ядовитая; от второго – невнятное бормотание; от султана в ярко-желтом тюрбане – только потерянный взгляд и неловкое похлопывание по плечу; от восточного звездочета, вошедшего в роль, – поток невнятных предсказаний: страшно было слушать их, вдруг сбудутся! И, уже отчаявшийся, я побрел в сторону дома. Все пропало! Так думал я, пока не обратил внимания на прислонившегося к холодной стене около книжных рядов Сан-Марко бездомного, озябшего, обхватившего руками собственные плечи, – и бездомный этот оказался странником Валентином. Как не узнал я его! Тут же упал на колени, схватил за подол испачканного одеяния, как хватают умалишенные святых и тех, кто ими притворяются, – исцели нас, исцели нас! – и на одном дыхании сказал:

– Валентин, простите меня, я сделал страшную вещь, я не имел права вас выгонять, потому что все получилось, потому что моя милая Софи свободна благодаря вам! Прошу вас, вернитесь в мой дом и исполните последнюю мою просьбу – мне больше не важно, какие у вас дела с дель Иалдом, главное, что мы с Софи…

Он остановил меня жестом и улыбкой, которую я никак не ожидал увидеть на его лице. Достал тетрадь и записал:

– Не стоит извинений, Валентино. Вы юны – ваше право принимать необдуманные решения. Вы и так были слишком добры ко мне. Но нет, я больше не вернусь ни в ваш дом, ни в какой-либо еще. – Он перевернул страницу. – Мое странствие подходит к концу. И вместе с ним, надеюсь, подойдут и чужие.

После небольшой паузы странник Валентин дописал:

– Он бы согласился.

Указал рукой на двери запертой – теперь надолго, но не навсегда, нет! – лавки моего старого Исфахняна.

– О чем вы успели поговорить с ним? – Я сел рядом. Вздрогнул от холода камней. Карнавал проносился мимо – а мы смотрели не на него, а сквозь. Каждый думал о своем.

– О любви и знании, – написал странник Валентин. – О втором больше, чем о первом.

– И что же вы будете делать теперь? Куда отправитесь? Или… оставайтесь в нашем городе! Вы человек мудрый, даже если забыть обо всех колдовских фокусах, я помогу вам, у меня остались связи, да и семья Исфахнянов…

– Не стоит, Валентино. – Сначала он взял меня за руку – ладонь грубая, холодная, – потом сделал эту запись: – Этого не было в условиях нашей сделки. К тому же дома у меня уже никогда не будет.

– Я так оскорбил вас своими словами? – Снова почувствовал, как жжется раскаяние.

– Нет, – записал он в тетради и полез куда-то во внутренние карманы одеяния. Извлек свернутую бумажку. – Не вы, Валентино. Всего-навсего темный демиург. Бросьте винить себя – и возьмите это. Мы обязаны завершить сделку.

Я взял бумажку. Развернул и увидел нужный адрес. Там ждет – страшно поверить! – алхимический эликсир для дель Иалда. Не сразу заметил, как странник Валентин толкнул меня в бок.

– А что до вашей последней просьбы, – увидел я запись в тетради. – Говорите же. Не томите.

И я сказал. А странник Валентин только улыбнулся. Так и разошлись, потерявшись в карнавале: интересно, поддастся ли он его соблазнам, позволит ли себе побыть живым человеком хоть немного?

Стоя перед зеркалом, я снова смотрю на адрес. Провожу пальцами по написанному, чтобы удостовериться в реальности слов. Я бы и не поверил в них неделю назад; не поверил бы, если бы не видел заколдованные глаза Софи, не передавал волшебные письма, не спешил на встречу со старым алхимиком. И мне все еще стыдно перед странником Валентином! Сколько раз успел я оклеветать его в уме, наделив хитростью и расчетливостью, сколько раз просил его об одолжениях, в то же время проклиная, ведь он, казалось в минуты отчаяния, пьет мою кровь подобно целебной пиявке, приносящей больше вреда, чем пользы. Но если бы не странник Валентин… Нет, не хочу даже думать об этом! Как не поверить после всего произошедшего в знаки судьбы, в роковое волшебство совпадений, в колдовскую силу имен и знания, что разит вернее стали, потому что заточено мудростью тысячелетий?

И теперь я, тень среди теней, таинственный незнакомец среди таинственных незнакомцев, шагаю сквозь карнавальную суету и знаю, что сегодня решится все – либо не решится ничего. Об обоих исходах думать дурно.

Когда-то мы размышляли со старым Исфахняном о природе времени – только истинная суть света пугала и завораживал меня больше. Мы говорили о том, что секрет его, непостоянного, то ускоряющегося, то замедляющегося, – не для мира par excellence[18], а для каждого из нас в отдельности, – сокрыт где-то в глубокой древности; быть может, замечал мой старый Исфахнян, отхлебнув чая, в одном из папирусов Александрийской библиотеки прятался простой и ясный ответ, погибший в пламени; но, добавлял он после небольшой паузы, каждый потерянный ответ открывает новую дорогу поисков, которые куда важнее самого открытия, ведь они, подобно осликам армянских деревень, – тут он улыбался – тянут историю вперед. Исчезает движение – исчезает и жизнь. Я думаю о природе времени сейчас, когда долгая дорога – площади, карнавальные гуляки, мостики над каналами, обшарпанные фасады домов и все еще пылающая огнем в зимнем солнечном свете черепица крыш – пролетает за жалкое мгновение. Но небесные светила движутся с той же скоростью, с той же скоростью плывут и гондолы – что-то изменилось внутри меня. Нет, мне не открыть тайну времени – пусть это сделает кто-то другой; и тайна света, видимо, тоже мне неподвластна. Объяснить бы себе сперва любовь и свободу – пока они кажутся неуловимыми тенями, пляшущими далеко за горизонтом, в землях под властью псоглавцев и чудищ с пастями в животах.

Старый аптекарь с бородкой на восточный манер – не хочу называть его алхимиком, хватит их! – встречает меня лукавой улыбкой и театральным кашлем. После громогласно возвещает:

– Есть много у меня смертельных зелий! – Он поднимает правую руку, обводит ею полки со склянками.

– Но я к вам далеко не за ядами, – тут же обрываю я. Побыстрее бы закончить и отправиться на встречу с моей милой Софи…

– Где ваш карнавальный дух, юноша! – Алхимик тут же меняется в лице, становится строже. – Надели маску и даже не думаете подыгрывать тем, кого дети втянули в безумие, заставили играть старого аптекаря; одно дело, знаете ли, быть им, другое – играть.

– Но вы ведь не только аптекарь, – я аккуратен. – Про вас разное говорят. Например, что вы алхимик…

– Который сегодня больше не принимает заказов, – шикает старик. – Весь город радуется, а я должен работать? И беседовать с теми, кто даже не раскрывает своего лица? Да и вообще, юноша, много чего говорят – так почему бы вам не найти себе молоденькую девушку и…

Я вздыхаю. Снимаю маску. Старик не меняется в лице, перебирает скляночки. Наконец говорю:

– Я к вам от стамбульского странника. Он предупреждал…

Звон стекла – так пузырьки ударялись друг о друга в руках старика – стихает.

– Я не дурак, не нужно мне об этом напоминать, – говорит он, не поднимая головы. – Я уж думал, стамбульский странник обо всем забудет. Но я старый человек, юноша, и уже почти не верю людям. Поэтому деньги вперед.

Я улыбаюсь. Он улыбается в ответ, явно довольный моей реакцией. Кладу мешочек монет прямо на стол – собираясь дома, привязал несколько к поясу под мантией; сегодня они пригодятся, сегодня – как всегда в Венеции – они решат много судеб.

Старик скрывается где-то в темных помещениях. Возвращается быстро – или время вновь ускорилось для меня? – с деревянной коробочкой в руках. Жестом подзывает меня поближе. Когда я подхожу, открывает коробочку, достает из нее бархатный мешочек, развязывает узелок и извлекает флакон с зеленоватой жидкостью: внутри плавают травы и, кажется, даже крупицы золота.

– Это то, – шепчет он, хитро улыбаясь, – за что иные оторвали бы вам голову, а правители даже самых захолустных стран предложили бы столько денег, что хватило бы до самой старости… Но ваш стамбульский друг предложил мне кое-что иное, помимо этой скромной платы. Частичку знания. Один стамбульский рецепт… Пусть он, мой эликсир, принесет вам больше радостей, чем печалей.

Старик убирает флакон в мешочек, мешочек – в коробочку. Протягивает мне. Руки дрожат. Боясь выронить эликсир – нет, все же наука только что проиграла в схватке с алхимией, один дракон вонзил клыки в плоть другого и растерзал! – тут же прячу его в карман штанов под мантией.

– А теперь выметайтесь, – шипит старик. – И дайте насладиться карнавалом. – Он откашливается и, более меня не замечая, продолжает декламировать нараспев: – Есть много у меня смертельных зелий…

Я просто киваю и, надев бауту, ухожу. Все еще дрожу. Почему? Из-за победы алхимии и колдовства, из-за скорой встречи с Софи, из-за боязни проиграть последнюю схватку с дель Иалдом? Не знаю. Просто иду к Сан-Марко – и предательское время растягивается, вновь не затрагивая ни небесных светил, ни радостных гондольеров.

Среди мавров, шутов, башмачников и демонов, веселящихся на площади, – не хочется думать, как долго я шел к ней, – вижу десятки теней, подобных себе. Бьет холодная дрожь – как отыскать среди них мою дорогую Софи? Неужели подходить к каждому? Спрашивать напрямую или издалека? Что, если мой план самый глупый и безрассудный за всю жизнь, не чета формулам, которые должны были воспитать во мне холодный расчет, всегда приводящий к верному исходу? Но жизнь – не математика. Жизнь – сущее колдовство. Откуда тогда взяться справедливости в этом мире? Может, там, за чертой, всё, наоборот, подобно простоте и чистоте чисел и прав был Пифагор, уподобляя Вселенную сумме единицы, двойки, тройки и четверки? А священники молчат об этом, превращая логику божественного в необъяснимые чудеса?

Нет, слишком много ненужных мыслей. Нужно искать Софи. Нужно…

Подхожу к одной бесформенной тени и спрашиваю, не ждет ли она кого, но та неумолимо ускользает, не дав ответа; вторая отвечает мужским голосом – не против позабавиться с дамой, но никак не со мной; третья только шипит на меня, призывая быть потише. Ах, сколько я буду кружиться в этом карнавальном безумии! Неужели не могу получить подсказку – пусть алхимическую, пусть волшебную, раз я и так попал в путы колдовства!

И я получаю. Нет, не подсказку, а сразу целый ответ!

Я слышу крик моей дорогой Софи. Бегу через толпу, постоянно проверяя, не выронил ли эликсир, и, добравшись до двух теней – кто из них Софи?! – замираю. Что делать дальше? Наконец слышу тихое «Валентино!» и вижу, что руки второй тени, почти неразличимые за мантией, держат мою Софи там, где ее могу держать только я либо будущий муж, отобранный дель Иалдом. Со всей силы ударяю прямо по белоснежной маске – и она слетает, обнажая покрасневшее мужское лицо, мерзкую ухмылку и бакены.

Я хватаю Софи за руку и тяну за собой, и вместе мы бежим сквозь чудеса карнавала, бежим прочь с Сан-Марко, по улочкам и мостикам над каналами, через толпу рынка Риальто, не разговаривая, но чувствуя тепло друг друга и, что важнее, – развязку, снимающую всякие чары и оковы; бежим далеко-далеко, кажется, за край мира, в далекие причудливые страны, воспетые врунами-путешественниками. Наконец мы оказываемся у маленькой церквушки, названия которой оба не знаем или не хотим вспоминать; куда важнее то, что сегодня, в день, когда все шиворот-навыворот, когда бедняки становятся богачами, а богачи – бедняками, наши сердца забьются здесь быстро-быстро, и никто не будет в силах изменить их ритм.

Замерев у порога, мы тяжело дышим. Наконец снимаем бауты друг с друга, но не целуемся – просто смотрим глаза в глаза. Часовая башня не дает времени ускользать; солнце – опять свет определяет все и вся! – огромных часов направляет, быть может, сами небесные светила, а с ними – судьбы, которые, как говорят иные ученые, намертво привязаны к движению планет, звезд и невидимых сгустков эфира. Мы входим в церковь, и нас обдает чем-то необъяснимым – может ли это быть простая сырость старых камней, или это – одна из тех материй, тайну которых постиг странник Валентин? Сменится ли она жаром, когда все свершится? Оживет ли солнце часов?

За алтарем стоит полненький бледный священник, брат типографщика Мануцо. Обтирается платком, как и когда я говорил с ним в первый раз, моля вспомнить старые законы Венеции; когда напоминал, что церковь не может воспротивиться истинной любви, ибо любовь идет от Бога, нельзя навязать ее, купить, как рыбу на рынке. И он, сердобольный и нежный, согласился, пообещал тайно обвенчать нас в день карнавала, не дожидаясь ночи, но мы должны явиться сами и привести двух свидетелей – раз уж мы чтим старые правила, – чтобы души наши были чисты и перед церковным законом, и перед всевидящими ангелами.

Он не подвел. Не обманул. При виде нас раскинул дрожащие руки в стороны и прошептал что-то. Не услышать, даже не прочитать по губам. Но, кажется, это «скорее».

Мы спешим к алтарю; могут ли в день карнавала из-за скамеек повыскакивать ангелы и черти, ряженные в человеческие костюмы, и утащить нас в места, коими угрожают самые суровые священники, забывшие вкус земных удовольствий? Я наконец вижу плачущую Франсуазу – свидетельницу нашей грядущей свободы. Но где же странник Валентин? Неужели… моя последняя просьба оказалась чрезмерной?

– Ох, милая моя… – шепчет Франсуаза, хватая Софи за руку.

Я смотрю на священника. Он нервно сглатывает.

– Святой отец, скорее, обвенчайте нас, – говорю так быстро, что сам не разбираю слов. В ушах звенит – может ли оказаться, что кровь обернулась ртутью и сердце, этот простейший алхимический механизм, гоняет ее по телу, поднимает температуру? – Выполните, что обещали. Мы здесь, в день карнавала…

– Но… – он сглатывает, обтирает лоб расшитым платком, – но где же ваш второй свидетель?.. Есть правила, синьор Валентино, и правила эти приходится соблюдать, даже когда мы идем против правил, – такова жизнь церкви, даже нет, такова жизнь…

– Вы спрашиваете меня? – начинаю злиться. На меня действуют собственные ртутные испарения? Таинственная трансмутация, начавшаяся в день, как я повстречал странника Валентина, который подвел в самый ответственный момент? Но… обязан ли он был не подводить? – Быть может, он заплутал в веселье карнавала. Быть может, не придет вовсе. Прошу, скорее! Пути назад нет. Мы уже в церкви. Или же вы хотите, чтобы я заплатил вам? Просто скажите, это Венеция, здесь…

– Нет-нет. – Священник отшатывается от меня так, будто я предлагаю ему отрезанную голову святого. – Хорошо, однако знайте, что брак ваш не будет совершенным в глазах…

– Он будет совершенным в наших глазах, – перебивает Софи. – И в глазах всех на нас смотрящих. Прошу вас, святой отец, просто сделайте это.

– Святой Марк, – вздыхает он. Последний раз вытирает лоб, прячет платок. – Возьмитесь же за руки…

Мы слушаемся. Как не послушаться? Чувствуем тепло друг друга, но не слышим ни всхлипов Франсуазы, ни молитв: к каким святым он обращается, кто покровительствуют браку во имя настоящей любви, но против всех общественных правил – должно быть, только сам Господь и все его ангелы, даже павшие. И в этот миг, растянувшийся – опять играет время! – до бесконечности, в миг одновременно священный и греховный, все вдруг рушится, даже своды церкви, кажется, шатаются, подожженные огнем солнечного циферблата. Раздается крик:

– Стойте! – голос до боли знакомый. Где я его слышал? – А ну вы все, сучьи дети, развернулись, раз-два-три! Никакого венчания не будет: ни тайного, ни явного. Попались, ха-ха!

Мы оборачиваемся – хотим понять, что происходит. Раньше всех догадывается священник – сглатывает и полушепотом произносит: «Братец…»

У входа в церковь стоит, пошатываясь, краснолицый типографщик с бакенами – черный балахон, баута в руках, засохшая кровь под носом. Это его я ударил сегодня! Это он тянул руки к моей Софи! Он, пьяный – видно по взгляду, по красноте лица, – смеется, полусогнувшись, а из-за его спины выглядывает бледный Мануцо, смотрящий куда угодно, но не на нас. Крестится. Неужто разболтал против воли, после криков и угроз пьяницы?

– Предатель! – кричу ему. Не в силах больше молчать. Не сейчас.

– Валентино. – Софи сильнее сжимает мою руку. Пытается успокоить.

– Не предатель! – кричит типографщик с бакенами. Как хорошо, что я так и не узнал его имени, – такая свинья его недостойна. – Нет, вовсе не предатель, а достойный венецианец, хороший приятель, но, как оказалось, плохой собутыльник!

Он делает несколько стремительных шагов в нашу сторону. Пошатывается. Отвешивает издевательский поклон Софи.

– Что, милая, не любите, когда вас трогают чужие? – заливается хохотом. – А тебе, – тычет он пальцем прямиком мне в грудь. Я тяжело дышу. Руки напряжены. Но молчу, ничего не делаю. – А тебе я говорил, что получишь у меня по заслугам! У нашего Мануцо язык-то без костей, он все-все выдал после пары бокалов вина и еще тройки моих метких слов! С братом у них друг от друга секретов нет! А ты, сучий сын, предатель, ты…

Не в силах найти больше слов, он плюет мне в ноги. Поднимает голову, смотрит в потолок. Кричит, словно обращаясь к небу:

– Святой отец! Святой отец, будьте хорошим братом моего приятеля Мануцо, кончайте это представление! А еще лучше – выпейте с нами и благословите меня этой ночью уединиться с молодой девицей… Хотелось бы, конечно, с этой милой пташкой, но…

– Я… – голос священника дрожит. Он только вытирает платком лоб. Руки трясутся. – Позвольте, но как так, синьоры, прямо в церкви…

Я собираюсь крикнуть непотребство типографщику с бакенами, толкнуть его, повалить – не должно составить труда – и выпроводить вон, но не успеваю. Слышу его голос – и инстинктивно, как мышь перед хищником, замираю. Должен был догадаться – разве могло все кончиться иначе?

– Как очаровательно, – смеется дель Иалд, входя в церковь. Пару раз хлопает в ладоши. – Какое представление! Какая смелость! Из всех вас вышли бы прекрасные актеры. Даже из вас, синьор Мануцо, да-да, не дрожите вы так. – Проходя мимо, он дружески хлопает его по плечу. Мануцо оседает на пол.

– А, синьор дель Иалд! – Типографщик с бакенами улыбается, разворачивается, отвешивает поклон ему. Чуть не падает. – А вот и вы…

– Просто молчите, свинья, – тон его не терпит возражений. И типографщик сглатывает. Неужели голос этот уже наполнился колдовством – что же будет, когда дель Иалд обратится к нам с Софи? – Спасибо за сведения. Я заплачу вам, как обещал. Но вы позволяете себе слишком много. Позорите честь – свою и моей дочери. Вы же не хотите, чтобы ваши руки или язык отсохли в мгновение ока? Или чтобы отсохло кое-что еще?

Он тыкает пальцем с перстнем ниже пояса.

– Но, синьор…

– Либо уберитесь вон, – обрывает дель Иалд, – либо просто молчите.

Он наконец замолкает. Обиженный, отходит в сторону, опирается об одну из скамей.

– Отец, я… – Софи делает шаг вперед, но останавливается, лишь завидев властный жест дель Иалда. Ох, как понимаю я ее! Обнимаю за плечи. Молчу.

– Вы так все прекрасно обыграли, – улыбается дель Иалд. Будто теперь не только особняк, но и вся Венеция, нет, весь мир в его власти: один жест, одно слово, и начнет меняться сама материя, церковные своды обратятся огнем, а мы с Софи затанцуем в нескончаемом греховном вихре, в назидание всем борющимся за чистую любовь, идущим против всех навстречу пусть даже мнимому свету свободы. – Я даже успел поразиться. Видимо, давно не ходил в театр. Впрочем, актерское лицедейство всегда казалось мне глупостью. Ваше же кажется… глупостью и безрассудством. Софи, с тобой мы поговорим потом. И с вами, Франсуаза, тоже. А вы, Валентино. – Он делает несколько шагов ко мне. Снимает зеленый перстень с ядом, крутит в руках. – Вы, похоже, ничему не учитесь. Не помогают ни слова, ни действия. Свадьба уже завтра, а почти ничего не готово, да к тому же ваш свадебный сюрприз, – он надевает перстень обратно, обводит руками церковь, – никуда не годится.

На миг дель Иалд замолкает. Наступает самая страшная тишина в моей жизни.

Наконец вздыхает:

– Вам есть что сказать в свое оправдание?

– А что, если… – Откуда во мне такая смелость?! Я стою на месте. Чеканю каждое слово. – А что, если все узнают, как вы обманываете бедных художников, убиваете их и копируете украденные полотна?! А всем остальным представляетесь художником уже… сколько лет?! Что, если об этом, синьор дель Иалд, узнает вся Венеция? Хотя теперь уже знают все, кто не должен.

Он смеется в ответ. И все! Вот что вызывают у него наши угрозы! Или это – его карнавальная маска.

– Валентино, вы смышленый юноша, но после такого пощады не ждите. – Дель Иалд надевает перстень обратно. – Вашу смерть выберем позже. Возможно, я даже дам вам шанс решить. Это было последнее ваше слово?

И у меня не остается выбора, кроме как выложить колдовской козырь. Все остальное оказалось тщетно. Вдруг повезет?

Я делаю шаг вперед. Софи хватает меня за руку, останавливает, шепчет «не надо». Целую ее в щеку. Делаю еще шаг, и еще, и еще. Оказавшись совсем рядом с дель Иалдом, запускаю руку под мантию – вижу, как он напрягается, – и извлекаю деревянную коробочку. Ловлю взгляд дель Иалда – он смотрит с непритворным интересом.

– Хотите удивить меня, Валентино? – усмехается. – У вас есть последний шанс сделать это – потом мне действительно придется поступить с вами как с бедными непонятливыми художниками, раз всего произошедшего было мало. Но попробуйте. Скажу откровенно – ценю вашу смелость. Ценю – и забавляюсь ею.

– Синьор дель Иалд, – стараюсь говорить как можно уважительней. Так, будто дрожу от страха и божественного трепета – хотя на деле дрожу только от нарастающего гнева. – Я должен был преподнести свадебный подарок и решил подготовить кое-что особенное. – Открываю коробочку, извлекаю мешочек. – Сейчас, кажется, лучшее время сделать это. Раз все так сошлось…

– Отличная попытка, Валентино. – Он смеется резко, громко. Почти наверняка знаю – священник вздрогнул и вновь полез за платком, а Франсуаза обняла мою милую Софи. – Вы меня заинтриговали. Но не думаю, что у вас получится что-то еще.

– Вы наверняка знаете слухи: в нашем городе то ли нашли, то ли украли привезенный рецепт алхимического эликсира… – делаю паузу. Пора. Извлекаю сосуд из мешочка. Протягиваю дель Иалду, встав на одно колено. – Он ваш, синьор. Только из большой любви к вашей дочери.

Сначала дель Иалд молча смотрит на меня. Потом медленно берет флакон, крутит его, изучает и, кажется, шепчет что-то на незнакомом языке. Хочу привстать – вдруг понимаю, что не могу пошевелиться. Пьяный типографщик кричит из своего угла:

– Эй, что творится! Я и шагу сделать не могу! Мне очень надо…

Вижу ухмылку на лице дель Иалда – вот его настоящие чары, он не ограничится грозным голосом: быть может, заколдует всех нас, быть может, выберет более простой способ и воспользуется надежной сталью, а после скинет мое холодное тело в канал, где оно разбухнет, а наутро вокруг столпятся любопытные мальчишки. Одна надежда – что эликсир все исправит. Что…

Дель Иалд смеется – звучно, как никогда; завороженный этим смехом победившего бога, повелителя вод, властелина колдовства востока и запада, севера и юга, я не сразу замечаю, как он замахивается и разбивает флакон о пол; осколки летят прямо мне под ноги, жидкость растекается. Софи вскрикивает.

– Как очаровательно! – повторяет он, хлопает в ладоши. – Какое представление! Браво, Валентино, браво! Вам нужно было становиться не ученым, а артистом-дурачком: вам жилось бы спокойнее, а другим веселее. – Он наконец перестает смеяться. Утирает слезы. – Думаете, я поверил бы, что вы нашли эликсир? Вот так взяли и добыли? О нет, Валентино, вы полезли в материи, в которых не разбираетесь. И вот итог – жить вам осталось не так долго. Вы нарушили все обещания, так что пеняйте на себя. Но я не буду делать это сейчас, на глазах моей Софи. Просто будьте аккуратнее на улицах нашего милого города. Да, Валентино, от вас я ждал…

– От вас, синьор дель Иалд, я тоже ждал другого, – раздается незнакомый голос. В наступившей тишине слышны шаги. Я поднимаю глаза, вижу, как кто-то идет к нам, – и постепенно узнаю его. Странник Валентин! С драгоценной книгой в руках! Он выговаривает каждую букву, но голос звучит глубоко, гортанно – красивый, низкий и пугающий не меньше, чем голос дель Иалда. – Знаете, я думал, что вы – воплощение неумелого творца. Ошибался! Вы даже никакой не могучий колдун, да и для коллекционера, похоже, маловаты умом. Вы глупец, дель Иалд. Самый настоящий.

– Ах, а вот и стамбульский странник. – Дель Иалд улыбается. – Вас-то нам и не хватало. Смотрю, вы заговорили. Обет молчания быстро кончился, да?

– Вы прячетесь за словами, дель Иалд. – Странник Валентин спокойно встает подле дель Иалда, не чувствуя, видимо, никакой угрозы. – Но остаетесь глупцом.

– Почему же? Уж вас я готов выслушать по-настоящему. Ваше обещание, ваша записка, – дель Иалд глубоко вдыхает, предвкушая что-то, – греет мне душу.

– Потому что мое обещание разлито под вашими ногами. – Странник Валентин ухмыляется. – Вы разбили то, что я обещал вам в качестве платы за услугу. Которую, впрочем, вы и не оказали. Так что поделом. – Заметив, как дель Иалд меняется в лице, Валентин быстро добавляет: – Очаровательно, правда?

Не верю глазам: дель Иалд, этот колдун, могущественный властитель, как ему думается, чужих судеб, падает на четвереньки и кричит:

– Нет, нет, нет! – А потом начинает слизывать эликсир с пола: режет язык об осколки стекла, но не останавливается.

Странник Валентин молча улыбается, а мы наконец вновь обретаем возможность двигаться. Первое, что я делаю, – кидаюсь к Софи. Но останавливаюсь.

Уже знаю, как все закончится. Не здесь, не сейчас.

И не тайным венчанием.

Никогда не думала, что отец может выглядеть так жалко.

Он режет язык об осколки стекла, лакает, как заколдованный зверь из его же страшных сказок, расплескавшуюся вечность, силу, знание, талант – или что еще он видит в этой мутной жиже? – а я вспоминаю, как однажды застала его пьяным; может, то была единственная слабость за всю его жизнь. Тогда он так же ползал на четвереньках в обеденной зале, где любил проводить особенно темные и долгие вечера – почему-то не запирался ни в кабинете, ни в комнатах, где орудовал красками и ядом, – и просил прощения у Софии, у моей матери, как кошка ласкался к ее невидимым ногам, а потом кричал на нее, кидался колдовскими словами и снова о чем-то молил. Больше никого в зале не было. Слуги, как водится, молчали. А я стояла в дверях и, еще маленькая, верила, что сейчас появится призрак матушки – наконец впервые увижу ее! – и положит бледные, похожие на студень – так пугала меня Франсуаза – руки отцу на голову, и будет ласкать его, шептать нежности, пока он не успокоится, не уснет в ее объятиях.

Тогда это было проявление чувств – отец редко давал им волю, но в тот вечер весь состоял из них. Теперь же это простая слабость. Я вдруг вижу, как он постарел, хотя тщательно это скрывал – то ли колдовством, то ли косметикой, заказанной из Парижа, а может, всем вместе.

Я кидаюсь к Валентино, но не могу сделать шагу. Все еще черное колдовство? Нет, это крепко держит меня пьянчуга – хотя бы не трогает где не положено, – а Франсуазу, пытающуюся помочь мне, держит бледный священник. Он, кажется, вот-вот упадет в обморок.

Отец не замечает ничего. А Валентино будто не слышит моих криков – стамбульский странник Валентин подходит к нему, говорит что-то полушепотом и уходит, сжимая книгу. Мой Валентино миг стоит, точно каменная статуя, но вот статуя оживает – от любви, из долга, ради мести? – и кидается следом, позабыв обо всем. Другая на моем месте осудила бы. Отвергла. Но слишком долго я была заколдована. И пусть теперь полотно моей жизни – а кто есть Господь, как не величайший художник, мешающий все краски мира с сиянием звезд, изображающий то горы и равнины, то чуму и войны? – запачкала густая чернота, и небосвод потемнел от туч, и заиндевели все дивные розы, а вода в прудиках заледенела, и погибли, оплакивая друг друга, лебеди, я все же вижу еле различимый свет вдалеке. Такая любовь не кончается так просто. Ни в жизни, ни в сказке.

Потому, когда пьянчуга и его дружки, помогая шипящему от боли отцу, ведут меня и Франсуазу в особняк, я не перестаю улыбаться; улыбаюсь, даже когда отец, простонав: «Как ты могла», запирает меня в спальне, а Франсуазу – в кухонной подсобке, требует отыскать к самому раннему утру пряности, айву и финики, да так, чтобы они были в достатке на кухне ко вторым петухам, – какие петухи в нашем городе, кроме немых металлических, следящих за силой ветра? Улыбаюсь я, даже оставшись наедине с собой, наблюдая за гуляющим городом из окна темницы, – не заколдованная, не похолодевшая, но так и не ответившая отцу в лицо: «Как ты мог?» – я сказала это только за дверью, но повторила так много раз, что воздух, кажется, пропитался этими словами; слышат их и мыши, и букашки, и незримые духи, если не врут священники и уличные фокусники и они – благие и демонические – взаправду существуют.

Что бы на это сказал мой милый Валентино?

Что я – не предмет мебели, коим пользуется все семейство.

Нет, не семейство даже: один только отец, считающий, что благостный мир – тот, какой видит он; мир, изрисованный отравленными красками; мир без улыбок и свобод, зато с колдовством, наделяющим властью, – что, если моя свадьба для него просто очередное алхимическое таинство, открывающее путь к секретам вековечных звезд? Зачем я нужна ему взаперти, с мужем, созданным, как нашептала Франсуаза, искусством алхимии? Что он хотел бы от меня, как использовал бы? Не понимаю. Какой ему прок? Я – не волшебный эликсир. Не подарю ни вечной жизни, ни таланта.

До конца дня меня лихорадит. То проваливаюсь в сон, то просыпаюсь, глубоко дыша, – кажется, что милый Валентино держит меня за руку, но это просто я цепляюсь за одеяло. Снится холодное отражение-русалка, смеющаяся мне в лицо; такое же холодное платье, в котором я встречу новую, не менее холодную жизнь; и безликий жених, этот, стало быть, алхимический гомункул, взращенный отцом где-то в тайных подвалах, неумело одетый по последней моде и разрисованный криво, без вкуса: улыбка – мазок черной краской, глаза – две непропорциональные точки.

Так мучаюсь до утра. Просыпаюсь еще затемно: сон как рукой сняло. Лежу, вслушиваясь в звуки: кричат на улице последние гуляки, шумят слуги, готовясь к свадьбе, и где-то наверняка раздает приказы отец, пришедший в себя. Я готова к любому исходу, однако знаю, что так все не может закончиться.

А потому просто улыбаюсь, когда дверь с грохотом открывается – и я наконец просыпаюсь по-настоящему.

Словно от вечного колдовского сна.

Говорить непривычно. Думал, будет сложно даже с простейшими словами, получится лишь бессвязный волчий вой, искаженный сводами темной пещеры, откуда спаслись только избранные, узрев свет знания – не костра, что рождает тени на стенах, а самого солнца. Но вот он, Валентин, говорит первые за пять лет слова – и удивляется только позабытому звучанию голоса, низкому, теперь почти гортанному. Так, наверное, дель Иалд – никакой не повелитель архонтов, не хранитель ключей от темной клетки бренного существования, даже не чародей, – представлял себе битву Востока и Запада.

Но битва оказалась слишком мимолетной.

Пока дель Иалд слизывает остатки эликсира, не зная, что его обманули дважды, Валентин едва сдерживает смех: по дороге, в последний раз созерцая тусклое солнце этого мира, он позволил себе выпить карнавального вина, возможно – чуть больше, чем требовалось. Валентин вспоминает свою просьбу к старому алхимику: приготовить снадобье из горьких трав под видом эликсира, тайну которого – Валентин знает, в Праге ему нашептал это не столько старый алхимик, сколько древние мостовые, – не отыщут еще тысячелетия. Дель Иалд, ведомой гордыней, рожденной из тьмы невежества, не поверил словам юного Валентино, зато поверил другим словам – колдовским, как ему казалось. Так и злой творец в желании заполучить все не получит ровным счетом ничего: свет прозрения, заключенный в книге, настоящей книге, которую он, Валентин, держит в руках и дрожит, будто где-то под переплетом бьется сердце мудрости, станет для него таким же желанным, но ложным эликсиром.

Держит первую книгу. Первую из многих.

Значит, все верно. Значит, он, Валентин, закончил странствие длиною в жизнь. Хватит скитаться – пора действовать. Пророков сменяют типографщики. Время разжигать огни самостоятельно, а не красть их у богов.

Значит, пора прощаться с этим городом.

Он подходит к остолбеневшему Валентино. Шепчет: «Прощайте. Последняя просьба, услуга за услугу, все как принято в Венеции – заберите эту книгу из моих мертвых рук». И, не замечая суеты – стоны дель Иалда и крики пьяницы-типографщика, попытки Софи вырваться и немое шевеление губ Валентино, – покидает церковь; проходя под часами с алхимическим солнцем, чувствует их жар, но трактует по-своему – это жар мудрости, согревающего света Полноты; а он, проводник этого знания, выдергивающий обреченных узников из тьмы пещеры, примет судьбу Сократа, но добровольно – кончилась пора задавать вопросы «Что есть это?» и ждать ответов, пришло время афинского суда, кивков, соглашений и примирений с бешеным миром, с миром-тюрьмой, ключ от которой двояк: одна его часть, золотая, зовется знанием или мудростью, другая, покрытая черной ржавчиной, – смертью.

Но он не даст судьям победить. Он – стамбульский фокусник; он задаст еще сотни вопросов – и воспламенит сотни умов. Как много городов ждет его. Как много книг. Как много знания – и душ, скучающих по нему. Чувствующих необъяснимую пустоту внутри. И там, среди них, возможно, он найдет свой очаг – обязательно найдет. Обеты кончились. Старая жизнь погибла. Она была большей тюрьмой, чем мир подлого творца.

Нет больше карнавального шума и суеты: Венеция провожает очередного странника, и с Валентином вновь говорят ее трещины, напитавшиеся прошлым и будущим; снова шепчет вода – поет колыбельную, и Валентин невольно замедляет шаг, чтобы послушать город, чтобы подольше посмотреть в алхимический Меркурий его красных черепиц, в воде кажущийся всполохами далеко божественного света, проникающего даже сюда, во мрак гниющего творения. В Стамбуле, юнцом, читая книгу трех мудрецов, Валентин думал, что, окажись он на пути к спасению через знание, перед ним появится лестница из чистого света, и по ней он взойдет на небеса; то же думал он, найдя переводы Платона, и только после долгих разговоров с европейскими университетскими учителями понял: не будет никакой лестницы, не запоют ему обитатели Полноты. Зато будет спокойствие, умиротворение и, наконец, – свобода чистой души, пронесшейся через все порочные планеты и вернувшей им все грехи, данные при рождении. Странник вернется домой, к космическим пределам, к родине всякой мистики, воспетой многомудрым Василидом, чье зрение пробивало реальность насквозь, – кто из смертных зрел так же далеко? И кто из них, этих подлинно зрячих, получил заслуженную свободу и не менее заслуженный покой?

Валентин получит. Умрет своей смертью – не здесь и не сейчас. А пока…

Валентин крепко держит книгу. Подпевает колыбельной трещин – словами той, что пела в детстве мать. Теперь ему можно. Перед глазами проносится пожар, и ослепление мудрецов, и годы странствий, и все встреченные чудаки и гении, гении и чудаки; а холодная вода лагуны шипит все сильней и сильней. Быть может, правы любители волшебных историй, и там, в глубине, ждут сладкоголосые русалки, настоящие повелительницы этих мест, давно заполучившие власть что над дожами, что над купцами, что над художниками? Какая разница.

Он наконец доходит до открытых вод лагуны. Кладет книгу на доски причала – вслушивается сперва в собственное пение, потом в шум воды, а потом и в крики Валентино. Еще немного, и он настигнет его.

Валентин перестает петь. Кладет руку на книгу. Не сняв одежды, прыгает в холодную воду; плывет, сколько может, подальше от берега, чтобы все выглядело… правдоподобно. Тогда Валентин вспоминает слова, которым три мудреца учили его дольше прочих; слова, поднимающие в небо, дарующие силу джинна-путешественника, проходящего сквозь грани миров. И Валентин произносит их – громко, отчетливо.

Кажется – ничего не вышло. Но сомкнувшаяся над ним чернота подводного царства, этого первородного мира, вдруг сменяется ослепительным светом: сначала белоснежным солнечным, потом алым алхимическим, а после призрачно-голубым. И свет этот несется через звезды, небесные сферы, от эона к эону, до самого верха – или до самого низа? – и ищет все освободившиеся души и потерянную несчитаное время назад мудрость, все еще плачущую о помощи; свет все ярче, ярче, ярче, и вот через него проступает петушиный гребень, и вьются змеиные кольца, и тянутся незримые руки…

А потом звуки сменяются слишком человеческими: смех, ругань, лай собак, детский плач, скрежет телег. Холодно – должно быть, Валентин голый. Улыбается – значит, ему поверят, значит, подумают, что воды похоронили его. Он знает: может открыть глаза и увидеть Стамбул, или Кёльн, или Париж, или Рим, или Милан, или Вену, или любое другое место на земле, куда занесли его волшебные слова и жажда открывать правду о мире. Но просто улыбается и вслепую идет на звуки толпы, зная, что семена – его книги – еще только должны быть посеяны, рано им прорастать; зная, что в каждом городе найдется несчастный возлюбленный или алчный типографщик.

Зная – больше не будет один. И вскоре найдет сердца, бьющиеся в его ритме, а с ними – общий очаг.

Я сижу у воды с книгой Валентина в руках, смотрю на горизонт, не слышу отдаленного шума гуляк и думаю о русалках: к чему противиться тварям всех мастей, когда они стали частью твоей жизни, когда ты не победил колдовство наукой, а он, немой странник, победил простой хитростью, достойной золотоволосого авантюриста из очередного дешевого романа, а не стамбульского мудреца? Пугая меня, в детстве отец рассказывал семейную легенду о деде, художнике-любителе: как его на старости лет повлекло к воде, и каждую ночь он выходил из дома, не боясь ни пьяниц, ни воров, ни убийц, и садился у моря – может, там же, где сижу теперь я, – и часами рисовал. Возвращался наутро – довольный, с сонными глазами и незаконченным полотном. И день за днем картина становилась отчетливей – проглядывал силуэт девушки, вылезавшей прямо из воды, и дед твердил: эта молодая особа – его муза, она поет сладкие песни и объясняет, как запечатлеть мельчайшие колебания волн; она, русалка, так и утащила его на дно, заканчивал отец, соблазнила обещаниями вечной любви и сгубила вместе с картиной – не нашли ни холста, ни тела. Каждый раз, слыша эту историю в детстве, я старался обходить большую воду – вдруг утащат и меня, а я даже не смогу защититься? А теперь мне хочется верить, что странника Валентина тоже соблазнила одна из русалок, давно поющая ему. Как могу говорить такое! Но… это принять проще, чем доводы разума; чем неопровержимый факт – нет, нет, пусть лучше будет русалка! Ведь Валентин так ничего и не объяснил: ни об эликсире, оказавшемся то ли настоящим, то ли поддельным, то ли поддельно-настоящим, ни о своем опоздании, ни о книге, так им желаемой, а теперь оставленной здесь, на берегу.

Мантия его колышется на волнах. Он сам… хочу подумать, исчез, но хватит сказок – утонул. Как иначе? Я не услышу больше ни его голоса, ни звука его карандаша. Слушаю лишь море – оно, правда, тоже молчит. Молчат и русалки. Молчит мое внутреннее «я». И даже Венеция, кажется, смолкла. Как тогда узнать ответ на простой вопрос: что делать дальше?

Нет, я лукавлю перед собой! Ведь знаю все сам. Понял в миг, когда тело Валентина скрылось под водой. Раз все мы вечные странники, то нам с Софи пора в путь: отдаться воде, и пусть хоть с песнями русалок, хоть без них течения несут нас в неизведанные края – в порты богатых европейских городов или на песок дикарских земель. Туда, где наши сердца будут биться свободно, быстро-быстро – и никто не сможет держать их в руках.

Там светлые умы, не омраченные колдовством, помогут мне вернуться к науке и, быть может, обрести собственный кабинет, полный зеркальных лабиринтов и исписанных бумаг. Там ждут мои детские мечты о путешествиях – пусть даже я не открою страны острых специй и диких нелюдей.

Я встаю. Беру книгу. Медленно, чуть пошатываясь – опьянел то ли от колдовства, то ли от собственных мыслей, – шагаю домой. Застаю на пороге задремавшего Ачика, прислонившегося спиной к двери: он обхватил плечи руками, чтобы не замерзнуть. Сажусь на корточки рядом, расталкиваю. Он смотрит на меня сонно, непонимающе – и, тут же вскочив, отряхивается, пытается сделать вид, что ничего не было.

– Спокойно, – опережаю я его. – Все хорошо, ты устал и задремал. Что ты здесь делаешь?

– Бабушка отправила меня сказать, синьор Валентино, что к свадьбе все готово! – Ачик тараторит, я с трудом разбираю слова. Или я просто слишком устал?

– Ах, свадьба… да, свадьба – это прекрасно. Передай ей большее спасибо. – Я треплю его по волосам. – И поцелуй от меня в щеку. Скажи, что в вечном перед ней долгу. В долгу перед всеми вами.

– Разве так бывает? – вдруг спрашивает Ачик как-то неожиданно грустно.

Беру его за плечи. Смотрю в глаза.

– Ты о чем это?

– Ну, о том… чтобы свадьба – и без любви.

– А! – Я нервно смеюсь. Ачик удивленно смотрит на меня. – Увы, так только и бывает. Наши сердца всегда в чужих руках.

– В руках алхимиков? – Глаза его вновь загораются: ожидает услышать интересную историю, чтобы после рассказать мальчишкам.

– Можно сказать и так, – ровно отвечаю я. Встаю. – Иди домой. Еще успеешь повеселиться на карнавале и наесться сладостей. А потом и отдыхать пора будет!

– Подождите, синьор Валентино. – Он дергает меня за рукав, когда я отпираю дверь. Останавливаюсь. – Бабушка просила передать вам это. И дедушка… – Пауза. Нет, он сильный, он не будет плакать. – Тоже просил.

Ачик протягивает мне ключ. Не нужно пояснений – это ключ от книжной лавки. Но…

– Дедушка говорил, что вы сами знаете, что с ним делать. – Ачик хмурится, явно что-то вспоминая. – А если не знаете, то вам подскажет… стамбульский странник! Да, так дедушка и сказал!

Не выдерживаю, снова смеюсь и треплю Ачика по волосам.

– Ладно, беги. А то бабушка будет переживать. Я что-нибудь придумаю.

Ачик улыбается и убегает – хотя бы он может улыбаться искренне. Так вот, значит, как, странник Валентин, любитель загадок? Все, что ты должен был сказать мне, за тебя сказала холодная вода: немым голосом, на мертвом языке. Я снова злюсь: на чьей стороне он играл, моей или дель Иалда? Или на своей собственной? А может, и вовсе – ни на чьей, на стороне своего великого знания, своих странных рисунков и своих личных святых, Валентина – как иронично! – и Василида, чьими именами озаглавил он две части своей книги?

Я кладу книгу на стол, заваленный картами, поверх нее – ключ. Хочу рухнуть в постель, чтобы забыться, но вдруг замираю. Разворачиваюсь. Смотрю на книгу и ключ. Ключ и книгу. И действительно все понимаю – до смеха, который невозможно подавить; до смеха, от которого болит горло.

Валентин, Исфахнян, хитрые вы мудрецы! Теперь понятно, что делать. Будто – вновь за эти дни – остается иной выбор.

Я дожидаюсь темноты: хочу полистать книгу странника Валентина, но… боюсь. Не знаю почему – но впервые в жизни меня и не тянет к объяснениям. Наконец, как только восходит луна – небо сегодня на удивление чистое, словно там кто-то хочет досмотреть спектакль, не упустив ни детали, – выхожу из дома, взяв только ключ, книгу Валентина и написанную в свете масляной лампы записку.

Вскоре оказываюсь у лавки моего старого Исфахняна. Оглядываюсь – вдруг кто есть рядом, примет за вора? – отпираю дверь, захожу и, не зажигая масляную лампу на столе, ставлю книгу, само знание в кожаном переплете, на одну из полок: среди трактатов по философии и дамских книжонок. Пусть потеряется, пусть найдет первого читателя случайно – этого ли ты хотел, странник Валентин, об этом ли говорил со старым Исфахняном? Пусть всякий, кто верит в знание Валентина, сможет – как бы тот сказал? – прозреть. Как чудно! Пустить книгу по рукам, надеяться на случай… А может – как хитро?

Закончив, запираю лавку и спешу к дому старого Исфахняна. Свет горит только в паре окон. Интересно, чем они, его бесчисленные дети, невестки и внуки, занимаются: смеются или плачут? Здесь, на пороге у моего учителя – все еще не могу поверить, что погиб он из-за меня, пусть жена его и просила так не думать, – заворачиваю ключ в записку, кладу под дверь, громко стучу и, услышав спешные шаги, убегаю во тьму.

Домой возвращаюсь без сил. Ложусь спать, но сплю плохо – мучают кошмары. Вижу, как одинокий жених, а не его родственницы – Франсуаза говорила мне о его алхимической природе, а может, выдумала все, он просто круглый сирота, найденный дель Иалдом, – дарит моей Софи жемчужное ожерелье, настоящий ошейник, который ей придется носить целый год; вижу, как краснолицые родственники без лиц – откуда они здесь? Нет их ни у сироты, ни у гомункула! – заключают брачный контракт, чтобы устраивать шахматные партии капиталами и, в случае дель Иалда, возможно, самими душами – живыми ли, мертвыми ли; как в богато убранном доме – это не особняк дель Иалда, – окруженный сотнями изысканных сладких угощений, будто при дворе стамбульского султана, этот безликий жених – только улыбка криво нарисована черной краской – дарит моей Софи перстень с огромным бриллиантом-солитером. Бриллиант вдруг мерцает ядовито-зеленым, обращается змеей, жалит Софи, меня, жениха, всех вокруг, и мир сворачивается да одной точки, и кукарекают петухи, и рычит лев, и солнце обжигает мне голову, и…

И я просыпаюсь. Одеваюсь теплее, собираю все оставшиеся деньги. Не беру ничего, кроме пустой сумки и масляной лампы; в последний раз провожу рукой по корешкам любимых книг, сворачиваю и прячу карты, будто когда-нибудь еще смогу ими воспользоваться, и, не поев, не умывшись, только расчесав как следует волосы и последний раз посмотрев в домашнее зеркало – в таких отражение всегда самое прелестное, – ухожу навсегда, заперев дом на ключ. Слышу – что за фантомы! – как плачут отец и матушка. Но не от горя – от счастья.

У особняка дель Иалда слишком тихо для дня торжества. Может, еще рано, а может, церемонию решили провести почти тайно – хотя к чему, если весь город и так узнает? Я бью в двери ногой, кулаком. Думаю, открывать будут долго, ожидаю увидеть слугу, но встречает меня сам дель Иалд, весь измазанный краской. Не дав опомниться, затягивает внутрь, смотрит испуганными, полубезумными глазами – кажется, за ночь он сильно похудел, руки стали суше, скулы и нос – острее? – и трясет, повторяя:

– Валентино, я знал, что вы придете; конечно, я знал, не мог дождаться, всю ночь рисовал. – Сглатывает слюну, облизывает высохшие, потрескавшиеся губы. Замечаю под глазами черные синяки. – Валентино, мои слуги мрут один за другим от старости, так не должно быть, а я знаю, почему так произошло, Валентино, прошу вас, достаньте мне эту проклятую книгу, с которой бродил ваш дружок, я ведь знаю, что он привез нечто волшебное, и теперь только понимаю, что это она, а никакой не эликсир, Валентино, сделайте это, и я отпущу мою Софи с вами куда угодно, хоть на край света, потому что тогда постигну все, сумею все, и картины наконец заживут своей жизнью, и власть моя, власть моя, власть моя…

Я вырываюсь из его ослабевшей хватки. Он тяжело дышит, умоляюще смотря на меня. Кажется, вот-вот рухнет на пол, а следом – своды его особняка.

– Да, – впервые мне совсем не страшно говорить ему в глаза все, что думаю. Мой голос звучит грознее его, мой голос – буря, сметающая колдовские твердыни. – Прав был странник Валентин. Вы просто глупец, синьор дель Иалд, – так оставайтесь же наедине со своей глупостью, алчностью, самолюбием…

Не выдерживаю. Сжимаю кулак и со всей силы бью его в лицо. Он падает на пол, скулит, не встает. Из носа течет – не кажется ли? – черная кровь. Тогда я шарю по карманам дель Иалда – он не сопротивляется, только громче скулит, кричит: «Как же жжется!» – достаю все ключи, какие могу найти, и бегу наверх. Нахожу комнату Софи, стучу в дверь что есть мочи, пробую один ключ, второй, третий, наконец отпираю ее темницу – она уже у порога, одетая во вчерашнее; легла спать, не снимая одежды, словно знала: милая моя Софи, ни разу в ней не сомневался!

Ничего не говорим, просто киваем друг другу и бежим прочь из холодных вод особняка, пока вслед нам – почему я слышу это? – молится Франсуаза и кидается колдовскими словами, потерявшими всякую силу, дель Иалд; мы бежим к пристани, минуя мавров и шутов, чертей и сапожников, королей и астрологов, проснувшихся к новому дню бесконечного веселья, вручаем увесистый мешочек первому приличного вида купцу с корабля – в Венеции все можно объяснить звоном монет, слова излишни, – с его молчаливого одобрения восходим на борт и только тогда останавливаемся, целуемся, но вскоре продолжаем движение, только теперь движется вода под нами, и русалки поют нам вслед, и плачут по нам трещины Венеции, и радостно звенят колокола, и отмеряют время новой жизни солнечные часы, пока мы плывем дальше и дальше, туда, где любовь возможна даже во время зимы, туда, где никто не в силах держать в руках, контролируя биение, ни ртутные, ни свинцовые, ни кровяные, ни огненные сердца; туда, где начинается наше величайшее странствие и наша величайшая любовь – свободная от оков, пусть трудная, порой сладкая, порой горькая, порой обжигающая, порой холодная, но настоящая, подобная, как сказали бы волшебники, подлинному алхимическому эликсиру.

Туда, где мерцает свет подлинной жизни, – это ли не истинное знание?

А может, просто солнце садится за горизонт.

Предыдущая главаГлава 5 из 9Следующая глава