К книге
Ртутные сердцаЧасть первая. Мудрость Валентина
44%
Часть первая. Мудрость Валентина
4

Город полнится слухами – питательными для поэтов и мечтателей, желающих повторить духовное путешествие Данте, отбиться от львов, волчиц и пантер нашего времени, и губительными для нас, ученых, отсекающих, как пораженную гангреной конечность, всякую недомолвку, всякое обещание волшебного избавления, всякую веру в необоснованное, логически не выверенное чудо. Но я цепляюсь за эти слухи, как за веревку, брошенную в соленые воды лагуны, ведь меня тянет на дно, и где-то там, в чертогах богов античного моря, усеянного сверкающими перстнями дожей[1], звучит смех ее отца, разделивший мою жизнь на до и после. Может, пройти между колонн Сан-Марко, зажмурившись и понадеявшись, что неким чудом голова просто слетит с плеч и покатится, подобно голове отравленного поцелуем святого Иоанна?

Я говорю банальностями? Или красивостями? В общем, не так важно. Хорошо, что я вообще до сих пор говорю.

Я смотрю на помятый листок Notizie scritte[2], который почему-то не выкинул, – а так хотел! – и пробегаю глазами новости об очередных свадьбах – вздрагиваю, – о небылицах, о разорившихся богачах и прибывших морем купцах, словом, о происшествиях серьезных и мелких. Но задерживаю взгляд лишь на самом глупом и невозможном – на слухах, которые могут спасти меня и милую Софи, ворвавшуюся в мою жизнь несколько месяцев назад стремительно и нежданно, как врывается всякая любовь: мы открываем форточку, чтобы проветрить застоявшиеся комнаты с мебелью наших отцов и дедов, чтобы избавиться от затхлого запаха одиночества и смрада несбывшихся надежд, и она, любовь, несет свежесть моря и аромат сирени. Правда, с той же вероятностью может принести и чумное поветрие, обмануть, отравить и, в конце концов, убить; от этой эпидемии не спасет никакое божественное заступничество, не построят в благодарность за избавление от напасти стелы, не сочинят стихов. И снова я ударяюсь в размышления! Да, когда-то я и сам пробовал писать стихи – для нее, моей Софи, – но выходило из рук вон плохо. Нет, это не поэзия испортила меня. Это все науки! Математика учит стройности мысли, философия развращает метафорами и иносказаниями. Я же слишком люблю их обеих.

– Что за чепуху они пишут, синьор Исфахнян! – возмущаюсь против воли, не замечая, как повышаю голос. – И почему эта чепуха кажется мне единственным спасением…

– Валентино, зачем так кричать? Мои старые уши могут такого не выдержать, и я залью весь пол кровью. Хотя тогда у тебя будет отличный шанс изучить ее состав или, быть может, продать так ненавистным тебе алхимикам. – Он потирает переносицу. Жмурится, чихает. – Но только если права моя старуха-жена и я действительно не старый армянин, а злонравный дракон… ай, прости-прости, я снова заговорился. А ты снова слишком горячишься. Впрочем, тебе положено. Молодость…

Он берет газету из моих рук, щурится, шевелит губами, читает, бормоча что-то себе под нос, и мне опять кажется, что, дай ему волю, он не замолчит, пока не испустит дух. Я тоже щурюсь – от блеска его начищенных медных пуговиц, горящих подобно огню античных мудрецов, не так далеко, по словам самого Исфахняна, ушедших от правды. Во многом я спорю с ним – спорил с начала своего ученичества, – и в этих его полушутках об огне тоже не вижу искр истины: меня всегда прельщали атомы Демокрита, способные, быть может, открыть мне тайну света. Но сейчас я не хочу останавливать моего старого Исфахняна, пусть и ослепну от пуговиц его дорогого халата – торговля книгами солидно уплотняет кошельки и животы. Может, оно и к лучшему. Тогда не увижу того ужаса, в который вот-вот превратится моя жизнь. Да, я не стану спорить: пусть он, как всегда, убедит меня в том, что писаки не марали бумагу понапрасну, в том, что сплетни о таинственном… Нет, не могу заставить себя даже подумать об этом! Хорошо, что Исфахнян перестает шевелить губами и сам произносит вслух:

– Ну что же, Валентино, ты опять отвергаешь все, кроме того, во что уверовал, а это путь поэта, но не путь ученого. Кажется, первым ты не хотел быть ни за что на свете. – Он возвращает мне газету, разглаживает козлиную бородку. Стучит пальцами по деревянному столу. Стынет чай. – Глупо отрицать движение планетарных сфер, пусть мы и можем спорить о том, как они движутся. Так же глупо отрицать и то, что эликсир философов, магистерий, назови его как хочешь, могли придумать и извлечь втайне. Тут даже нет повода для спора! Но я с радостью поспорю о том, прибыл ли он к нам в город с таинственным восточным мудрецом или нет. – Старый Исфахнян выдыхается, отпивает чая. Как и всегда, громко, с наслаждением. – Но, так понимаю, ты хочешь, чтобы это оказалось правдой. И что толку в споре?

Он произнес это вслух. Он, мой старый учитель, ставший роднее погибших родителей, пусть и большой любитель проклятого языка алхимиков, усложненного ненужными образами и метафорами – огненными саламандрами, фантомными василисками и зелеными львами, – считает: в прочитанном нет ничего невозможного! Быть может, нам впервые не наврали? Не плодят слухи ради еще больших слухов?

Неужели у меня правда есть шанс? Вдруг я смогу добыть эликсир, дарующий, как судачат, вечную молодость, а еще – божественный талант во всем, в чем пожелаешь? Хотя иные шепчут наперекор первым, что его задача в трансмутации металлов… Ох, как пусты споры алхимиков! Подарок судьбы, не иначе, ведь проклятый дель Иалд никогда не отдаст мне Софи, но, если утолить его алчность, если преподнести само чудо… быть может, он станет сговорчивее? Ох, жаль, отец мой не нажил друзей-дипломатов! Они знают толк в торге, где ставки высоки, а невозможное становится возможным. Надо бы все взвесить, тщательно подумать, свериться с мудрыми книгами, переговорить с женой старого Исфахняна, знающей все его лукавства, и со всеми детьми – старшими сыновьями и младшими дочерями, – вот только новомодные карманные часы будто нависли прямо над моей головой, и звук их – громогласная симфония сфер, наполняющая воды каналов обреченным стенанием стиксовых душ…

Выбора не остается.

Я снова вспоминаю прошлую ночь – видимо, последнюю нормальную в моей жизни, – и она гремит смехом отца Софи, этого старого колдуна, который, не прекращая смеяться, приказывает мне – никак иначе трактовать его жест нельзя! – встать. И я встаю. Разгоряченный – щеки наверняка красные, хорошо, что рядом нет зеркал, – поправляю рубашку и свободные штаны – отец, будь он жив, давно отругал бы меня за отрицание моды, презрение к бантам и кружевам, золотым лентам, этому пышному барочному водевилю. Тогда дель Иалд прекращает смеяться. Наступившая тишина – острая бритва. Я захлебываюсь кровью. Облизываю губы. Они взаправду липкие и соленые? Еще один приказ, вновь жестом, – выйти в коридор, оставив Софи. Я не оборачиваюсь – к чему привело это Орфея? Ни к чему не приведет и меня, приглашенного на аудиенцию.

– Да, – протягивает дель Иалд, ведя меня по коридору особняка. Я стараюсь не отвлекаться на множество картин неизвестного авторства, все здесь – в искусстве, любимой игрушке этого властителя наших судеб. – Давненько я так не смеялся. Но, конечно, Валентино, вы же понимаете, что ситуация не очень смешная?

Я молчу. Даже не киваю. Почему мне, пропитанному парфюмом свободолюбивой Светлейшей, не боязно спорить о природе бытия и заповедях Господних, но страшно даже дышать в присутствии этого человека? О, ответ на поверхности! Так много судачат о нем, и так многое – я знаю со слов Софи – правда, лишь чуть приукрашенная: говорят, его боятся иные банкиры – знают, что он мастер фокусов с деньгами, шепчут, что с легкостью обратит золотые цехины черными угольками; говорят, он видит произведения искусства насквозь – знают, что его коллекция огромна, шепчут, что от его сурового колдовского взгляда грустнеют и стареют всякие портреты, и даже обнаженные девы Боттичелли, дочери эфира и хаоса, смущаются, желают прикрыться. Ох, как понимаю я их! Сам укутался бы в десять одежд, спрятался бы под зачарованной эгидой, под плащом-невидимкой, которыми, говорят, торгуют нечистые на руку купцы посреди стамбульских базаров, – шепчут, что такая покупка поможет обмануть смерть. Помогла бы мне?

А ведь я не мог и подумать, что столкнусь с этим известным на всю Венецию синьором лицом к лицу: бледным к разъяренному. Когда-то давно отец рассказывал о дель Иалде: о подающем надежды коллекционере, понимающем искусство, угадывающем вечное – то, что тысячелетия спустя сочтут такой же жемчужиной, как античные шедевры. Тогда я воображал его отчего-то добрым и жизнерадостным; впрочем, отец таким и описывал его, однажды познакомившись на приеме у старого приятеля-банкира, – говорил, что познания его в искусстве бесценны, манеры – очаровательны. Коллекция дель Иалда полнилась красотой, но для меня он был очередной пестрой маской дель арте, как сотни других отцовских знакомых. Даже когда маску эту он сменил – и о нем зашептались уже иначе, называя властным и жестким. А потом он стал еще и художником. С тех пор в особняке его собирались не только молодые творцы, жаждущие патронажа, но и ценители прекрасного, все как один твердившие: есть в картинах некая тайная, мистическая глубина, нечто непостижимое, подобное загадкам Востока или, быть может, древним учениям о природе души. Но почему-то никто – все сплетни приносил отец – не мог смотреть на его творения долго: черные вороны и райские птицы принимались омерзительно щебетать, прекрасные девы обращались жуткими старухами, а глаза седых ученых, склонившихся над свечами и черепами, мерцали дьявольским огнем.

Дель Иалд приводит меня в обеденную залу. Стол, как всегда, накрыт. На позолоченных блюдах – свежие фрукты, рядом – ажурные бокалы из муранского стекла: голубоватые ножки, овитые стеклянными щупальцами, и такие же голубоватые края. Интересно, каково на вкус выпитое из них вино? Соленое, как море, холодное, как глубины океана?

– Воды, вина? – предлагает дель Иалд.

Я снова молчу. Он тоже ничего не наливает себе – только протягивает руку к блюду, отрывает самую спелую виноградину от увесистой горсти, катает между пальцев. Блестят перстни. Дель Иалд смотрит сначала на виноградину, потом резко переводит взгляд на меня. Холодно. Погрустнел ли я? Появились ли вчера на моем лице морщины, пусть оно и не нарисовано бежевыми красками?

– И правильно делаете, что отказываетесь. Я мог бы запросто отравить вас, Валентино, – мне не впервой. Но мне вас, честное слово, жалко. Почти по-отцовски.

Даже улыбка его – злая, холодная, демоническая. Пусть сам он, со слов моей дорогой Софи, и мнит себя демиургом в минуты мечтаний, в минуты, когда в руках его кисть и краски, но не об этом, вовсе не об этом…

– Конечно, я могу просто отпустить вас. – Он садится на стул с резной спинкой. На нем я вновь замечаю морские мотивы: почему не обращал внимания раньше? Может, я давно утонул, может, прогневал Посейдона и скоро падет Троя – ее смоет вода лагуны, подарившая ей жизнь, сольются альфа и омега? – Но что тогда будут говорить обо мне? Дель Иалд – слабак, дель Иалд – человек без чести, или, чего хуже, дель Иалд – добряк. Я уже не так молод, чтобы позволить своей репутации падать так низко. – Он перестает перекатывать виноградину. Вздыхает. – Валентино, я должен либо убить вас на месте – в моем доме всегда хорошо заточены ножи, – либо сослать, положим, в царство Пресвитера Иоанна, к людям с золотой кожей, шестью руками, глазами и ртами на груди… Думаю, вы не сомневаетесь – я такое могу. Иные капитаны готовы на очень многое, предложи им правильную цену. Но я, поверьте, хочу решить все мирно. Поэтому…

Дель Иалд наконец встает. В тусклом ночном освещении он кажется одной из великих планет, так будоражащих умы и нас, ученых, и их, магов, алхимиков, предсказателей и иных шарлатанов. Подходит вплотную ко мне, а я даже не сразу это замечаю.

– Валентино, разойдемся мирно, но при одном условии. Теперь вы должны организовать свадьбу моей дочери…

– Свадьбу? – слово кажется мне неправильным, заколдованным. Может, буквы перепутались в голове?

В тот миг я даже не успел разозлиться на мою милую Софи! Почему она не сказала раньше, почему не предупредила, позволяя любить ее беззаботно, а не продумывать планы спасения? Быть может, мы бы были уже где-то далеко-далеко, за краем мира, в причудливых странах, воспетых врунами-путешественниками, где сняты всякие чары, – я ведь мечтал путешествовать, мнил себя великим мореплавателем, капитаном без имени, nēmo, слушавшим заветы многомудрого Одиссея. Мне не удалось спросить у нее после, но, надеюсь, удастся спросить завтра или, быть может, перед самой свадьбой, смотря на ее жениха без лица – милая служанка Франсуаза шепнула мне, когда я покидал особняк, что жениха дель Иалд создал колдовскими руками, из глины и заклинаний, оживив с помощью ртутного сердца. Ох, алхимическая ртуть, не течешь ли ты в каждом из нас?! Нет, я не злюсь на мою милую Софи, слишком люблю ее, слишком переживаю: что теперь происходит с ней, запертой в водах собственного дома? Не злюсь, но хочу узнать ответ. Услышать правду, когда мы увидимся. Или… если мы увидимся.

– Конечно свадьбу. Вы же не думали, что я могу позволить ей связать жизнь с кем-то без рода, без имени и, в конце концов, без приличного костюма? – он снова смеется, коротко и холодно. – Все уже давно решено и запланировано. То, что вы не посвящены в чужие планы, – проблема ваша. Не переживайте так, я не изверг, я обеспечу вас всеми средствами – но, будьте любезны, Валентино, исполните все в лучшем виде. И не забудьте про свадебный подарок, чтобы доказать: то, что я недавно увидел, было не просто необдуманной игрой разгоряченного юноши. Вам понятно, Валентино?

Киваю. Ничего лучше не придумываю.

– Вот и славно. Помните, вы всегда можете отказаться. Но тогда… – Дель Иалд сжимает кулак. Виноградина лопается. Сок течет по ладони, капает на пол. – Думаю, так понятно?

Он снова смеется. Треплет меня по волосам липкой от сока рукой, ею же хлопает по плечу. Достает носовой платок с вышитыми золотом инициалами, вытирает ладонь.

– А теперь, – говорит наконец, – убирайтесь вон. Слуги покажут вам выход. Парадный, а не черный.

Снова хочу рассказать эту историю старому Исфахняну, пусть он и слышал ее уже не раз. Но я молчу, просто вспоминая все это, и перечитываю новость, и вздыхаю. Надо посидеть, подумать – ведь, кажется, наши жизни подобны механическому и выверенному движению планет; мы видим их примерную траекторию, да только не можем просчитать ее отклонений, не можем заранее узнать, что бы ни твердили звездочеты и королевские советники, о грядущих катастрофах: влюбленностях, болезнях, разочарованиях в себе.

Подумать мне не дают: старый Исфахнян тянет за руку, на улицу.

– Ты умеешь задавать вопросы, но совсем иного толка, – назидательно, как и обычно, говорит он, пока я щурюсь от солнца. Никогда оно еще не было так омерзительно, никогда не предвещало скорого конца! – Ты знаешь, как спросить: каков шанс, что эфир действительно существует, или же – точно ли Ньютон, выжигая себе глаза, был прав и солнечный свет на самом деле так многоцветен? Но ты совсем не готов спросить: где мне найти мудреца или шарлатана, о котором писали в газетах? Не можешь ты задать и другой вопрос: слышали ли вы что-то про эликсир?

– И что же вы предлагаете мне делать?

В ответ ярче его медных пуговиц блестит улыбка.

– Порой ты глуп, как моя старуха-жена. Как что? Спрашивать! Смотри и учись.

И тогда старый Исфахнян начинает подходить к прохожим – как выбирает их, по одежде или выражению лица, а может, и во взгляде видит что-то недоступное мне, ценителю точных наук? – и задавать им один и тот же вопрос. Они даже не поднимают его на смех: кто-то задумывается, но пожимает плечами, кто-то дает короткий, не удовлетворяющий его ответ, кто-то молча ускоряет шаг.

– Ну что же ты, – говорит он мне, когда мы выходим на Сан-Марко. – Пока вопросы задаю только я! Ты никогда так плохо не учился!

– Вам не кажется, что все это бесполезно? – Еще чуть-чуть, и мы потеряемся в толпе: так многим можно задать сокровенный вопрос и так много среди них пустышек.

– Тут мы с тобой начнем философскую беседу, а тогда неизбежно вернемся к чаю и бессонным ночам, – улыбается старый Исфахнян. – Нам же, Валентино, нужно другое. Ищи. Спрашивай.

Я изучаю толпу взглядом, но никто не кажется мне достойным внимания – все вокруг так…

Закончить мысль я не успеваю: замечаю его. Он спокойно проходит меж двух колонн – одетый подобно восточному мудрецу, забывшему о давно рухнувших великих храмах и умерщвленных во имя истинного Господа многоликих богах; несущий в руке странного вида корзину; смотрящий на всех – я встречаюсь с ним взглядом – глазами ученого, исследователя. Только он, очевидно, пытается постигнуть движение наших душ, далеко не тел.

Я кричу ему:

– Синьор, подождите! Я хотел бы спросить…

И тогда все начинается.

Трещины: все вокруг пронизано ими, они шепчут на языке давно минувших дней, но никто не слышит их песни – песни забытых изгнанников, ушедших, уплывших или, подобно Симону[3], улетевших, но не собирающихся возвращаться, их путь – путь Данте, поиски не среди других людей, но среди собственных даймонов, ведь только там, во внутренней темноте, – так говорили еще древние, уподобляя всякую мистерию вуали сознания, – ждут ответы.

Он слышит песню трещин, отзывается на их молитвы, знает три заветных слова, поднявших этот клочок суши из пены морской, – Вода, Время и Изгнание – и повторяет их про себя, не имея права говорить вслух: его пятилетний Василидов[4] обет молчания близится к концу, но срок еще не пришел – о нем возвестят не трубным гласом, а нежным шепотом воды. Он, изгнанник, прибывает в город изгнанников и улыбается этому. Под кусками свиных туш в его корзине – чтобы ни о чем не догадались те, кто чтит лишь искру единого бога, видит малый луч света, пробивающийся сквозь тучи, наколдованные завистливым творцом, – лежат сшитые листы, заполненные письменами, за которые могут приговорить к смерти. Но страшит его далеко не собственная смерть, а смерть знания, ибо только в нем – спасение.

Он верит: мы становимся изгнанниками, как только покидаем материнскую утробу. Нет, не так: мы стали ими давно, в незапамятные времена космической гармонии, когда творец исполнил свой губительный план, когда в невежестве своем обрек нас преодолеть семь архонтов[5] планет и пять архонтов стихий, чтобы оказаться заточенными в стареющей тюрьме с бьющимся сердцем. Ритм его – ежемоментное напоминание о бренности бытия, об остановке всякого движения.

Движение – от порта к порту, от города к городу, от дома к дому – бесконечное изгнание, изгнание – судьба, неподвластная переменам.

За годы жизни в Стамбуле он научился многому, но более всего – ценить звон монет и понимать, как ценят и жаждут его другие; нет лучшего аргумента в любом споре, будь то ссора двух купцов или война двух царей, – так говорил старик торговец, клявшийся, что в его причудливых стеклянных сосудах обитают джинны, только попроси, и он продаст один. И, поверив во власть золота и серебра, он договорился с капитаном и моряками, что проникнет на корабль тенью – хотя не было причин скрываться, – что повезет за море свинину и большую часть товара оставит здесь, что ступит на землю Венеции не попрощавшись, так, будто и не было его на корабле. Монеты стали печатью этого договора. Ему задали только один вопрос, скорее из любопытства: как его зовут? Он, давно не говорящий о себе в первом лице, отринувший «я» в угоду высшим эонам реальности, назвался именем, данным при рождении, в юности забытым и вернувшимся теперь, в годы зрелости: представился Валентином.

Он сходит с корабля, держа в руках одну только корзину; проходит меж двух колонн, разглядывая фигуры на их вершинах; вдыхает сырой воздух и чувствует бурлящую жизнь, столь отличную от стамбульского гомона, но такую похожую – иллюзорную, ненастоящую: жизнь пленников, посчитавших свои оковы величайшим даром. Уверовавших, что несуществующий первородный грех – бремя, которое придется нести до конца света, пока не истекут семь чаш и не заржут четыре демонических коня. Валентин знает, что на его восточные одежды будут обращать много внимания, но лучшая маскировка – быть у всех на виду, изъясняться жестами, изредка доставать тетрадь в кожаном переплете и наточенный карандаш, чтобы поговорить письменами, не нарушив обета. Как жаль, думает Валентин, что недоступно ему знание древних, умевших одними только иероглифами говорить и с телом, и с духом.

Валентин останавливается на площади – Сан-Марко, кажется, зовут ее местные? Он понимает их язык, как и многие другие, но не подает виду, когда вдруг замечает, как ему машет юноша. Какой у него усталый, напуганный, но пламенный взгляд – обжигает даже издалека. Юноша кричит вновь, прибавляя шагу, подходит к Валентину – тот смотрит, не скрывая интереса. Вслушивается в вопрос.

– Синьор, синьор! Я хотел бы спросить… – какая гармония в голосе! Отчего же он так скромен? Юность – не время для скромности. – Если, конечно, вопрос не будет странным, но вы единственный кажетесь мне человеком, который может дать ответ…

Валентин поднимает свободную руку. Ставит корзину между стоп. Достает из-под одеяния тетрадь, открывает, чиркает карандашом.

– Да, вы правы, – говорит Валентин черным грифелем. – Я знаю ответы на многие вопросы. Даже на те, которые иные боятся задать.

Валентин улыбается, видя замешательство на лице юноши. Добавляет, посильнее надавив на карандаш:

– Обет молчания. Мы, люди религиозные, можем казаться странными.

– Нет-нет, я бы не подумал! Просто никогда… – юноша взмахивает рукой. Что тревожит его? Нечто, беспокоящее сердце, разум, плоть или душу? От этого может зависеть так многое! – Неважно. Скажите, прошу, может, вы слышали что-то об… об алхимическом эликсире? Говорят, кто-то привез его в город. Говорят… может, вы и есть тот мудрец, о котором пишут в наших газетах? Откуда вы родом?.. Что у вас…

Юноша указывает на корзину. Валентин улыбается. Вновь отвечает, не раскрывая рта – шуршит бумага.

– Слишком много вопросов, юноша! Но да, я сведущ в алхимии. В Стамбуле можно узнать многое. Что-то – по своей воле, что-то – против нее.

– Вы мое спасение! – восклицает юноша. Тут же прикрывает рот ладонью, вновь показывает на корзину. – Там что-то тяжелое? Вам помочь? Прошу, чувствуйте себя как дома! Вам есть где остановиться? Подождите, по глазам вижу – нет! Тогда не откажите принять приглашение и стать моим гостем хотя бы на эту ночь! Я скоро иссохну без бесед! К тому же если вы правда сможете мне помочь… чего же вы стоите?!

Валентин не дает юноше взять корзину. Хмурится и поднимает сам. Юноша только просит следовать за ним, постоянно оглядывается, будто ищет кого-то; наконец находит и кричит ему, найденному:

– Синьор Исфахнян, спасибо вам! Что бы я без вас делал?! Увидимся позже. Сейчас, похоже, я спасен. Ну, мне нравится так думать!

Старик только улыбается в ответ. Кивает Валентину, а он кивает в ответ – чувствует, как хитрый с прищуром взгляд впивается в него. Это – ключ ко всем тайнам, каким владеют только старики: одни используют его во благо, беседуя наедине с собой, оставляя записки о природе мира и человека, другие же тратят почем зря – раздавая непрошеные советы там и сям, пустословя предсказаниями. Интересно, каков он – этот старик с медными пуговицами, каждая из которых блестит ярче полуденного солнца?

Улицы города предательски текучи, они – кровь от крови воды, их не ощущаешь под ногами. Юноша постоянно окликает Валентина, машет рукой, просит следовать за ним, но Валентин все равно чувствует, как опасен этот город, как легко заблудиться в собственных мечтах и в конце концов, поддавшись сладкому пению русалок, притаившихся в каналах, раствориться, стать единым с лагуной – такого ли единения он желает? Эта ли Полнота[6] воспета его мертвыми учителями? Валентин рассматривает фасады. Каждый пытается покорить необычностью, каждый – какой построже, какой попричудливее – говорит: «Я – жемчужина этого города, я – жемчужина среди жемчужин!» И все же, минуя то греко-римские колонны, то средневековые фигуры на фасадах, то арабские окна-арки, Валентин чувствует во всех них нечто единое – желание поверить в чудо, сделать его, как говорили длиннобородые философы за стамбульскими кальянами, основой основ всякого искусства: литературы, архитектуры, самой жизни, – ведь, удвоив Метафору, удвоишь и наслаждение. И Валентин вглядывается в подзорную трубу Аристотеля, бесконечно задаваясь одним и тем же вопросом: чем этот город так сманил его, почему он не отправился в полный страстей Париж, в холодный Лондон, в сверкающую золотом храмов Москву, в горделивый разлагающийся Рим или, наконец, на священную, помнящую то, что до́лжно забыть, землю Египта?

И вот Валентин у порога чужого дома. Юноша звенит ключами, открывает дверь, впускает его. Лишь шагнув за порог, Валентин чувствует, что не ошибся: вдыхает нагретый солнцем, полный знаний воздух – это пыль книг, пыль стоящего на рабочем столе глобуса, пыль разбросанных вещей, от сменных рубашек до исписанных листов, но из такого хаоса и рождается космос. Тут же – дорогие, но не вычурные стулья, недопитая чашка чая – фарфор, сервиз наверняка фамильный, – комоды, чернильницы, измерительные линейки, карты. Валентин успевает рассмотреть изрисованные листы, пока юноша суетится, убирая чашку, бросая в сундуки рубашки. Некоторые из карт совсем новы, на некоторых он видит чудовищ Марко Поло, на других же узнает почерк античных гениев, изобразивших четыре ветра, четыре времени года, четыре крылатых спутника великого солнца.

– Вы, должно быть, ученый? Может, даже алхимик? – Валентин успевает написать это до того, как запыхавшийся юноша садится рядом.

– Алхимик! Ха! Нет, что вы, я презираю все их попытки…

– Но все же спрашиваете о тайнах, что известны только им. – Валентин улыбается. Ставит корзину поближе к себе. Чувствует, как разрушает запах этого дома свинина, как вторгается в его естество, – но то, что лежит под слоями мяса, напротив, подойдет сюда как нельзя кстати. Быть может. Быть может…

– Здесь вопрос куда более тонкий. – Юноша озирается, словно боится слежки. – Простите, я ужасный хозяин, не предложил вам ни вина, ни воды, ни чая. Если хотите, то дайте мне только миг! Тяжело жить без прислуги, особенно когда встречаешь гостей… Они у меня бывают нечасто. И, простите мое любопытство, но… что у вас в корзине? Чувствую… свинину? Что-то подсказывает мне, что не ее вы хотели привезти в наш город.

– Вы проницательны, – еще один росчерк карандаша. – А что до питья – нет, ничего не нужно. Разве что немного воды. И то – не сейчас. Корзина… да, вы правы. Сразу видно ученого. Или просто человека неглупого. Еще бы – столько книг. Хотя иные видят в них только игрушки, красивые дополнения к платьям и камзолам. Я с радостью поделюсь тем, что у меня в корзине. Вам это может не понравиться. Но вы сами спросили. Сначала скажите – зачем вы, презирающий алхимиков, так ищете принадлежащее им?

– Это дело… любовного характера. Надеюсь, вы в силах меня понять.

Валентин не выдерживает. Смеется. Тут же пишет:

– Я молчу, но не отказываю себе в смехе и слезах. Смех и слезы – лучший способ понять реальность как она есть.

– Я все понял, – вздыхает юноша. Откидывается на спинку стула. – Вы не маг и не алхимик. Вы просто философ, предпочитающий восточную моду…

– А вы не представились, – пишет Валентин. Улыбается. – И вам, кажется, все еще интересно, что у меня в корзине. Вдруг именно то, что вы ищете?

– Вы тоже не представились, – юноша ухмыляется в ответ. Ему нравится эта игра, нравится жонглировать словами. Возможно, Валентин не ошибается. Возможно… – Валентино ди Комето. А вы, не философ, не маг, не алхимик, обладатель таинственной и жуткой вонючей корзины?

Валентин снова смеется. Пишет имя.

Валентино присвистывает.

– Давайте уйдем от спора о совпадениях. – Валентино разминает пальцы. – Тем более, вижу, вы не особо словоохотливы.

И пока он, потупив взгляд – так застенчиво говорит с чужаками о делах любовных! – пересказывает свои злоключения, чересчур артистично жестикулирует, размахивает руками, вздыхает, Валентин слушает. А той частью сознания, что научилась замыкаться в себе, думает: почему он вдруг стал таким доверчивым? Неужели все уроки Стамбула прошли зря и Венеция опьянила его, а запах книг напомнил о потерянном много лет назад доме, о спокойной жизни, наполненной не только смехом, слезами и молчанием, но и словами – ласковыми, обжигающими, обнадеживающими и уничтожающими? К кому из философов прислушаться? Ныне мудрейшие среди них разглагольствуют о законах мироздания и его движении: одни – о мире, направляемом самим собою, другие – о Провидении, что направляет его, третьи – о Судьбе. Но ничто, помнит Валентин мудрые слова – древние, но столь живые, – из этого не истинно, истинен лишь великий бесконечный свет, и, может, его лучи, падающие на карты, раскрытые книги, разлитые по деревянному столу чернила – отблески бесконечного? Блаженно быть незнающим – идешь, ведомый друзьями, возлюбленными, правителями, судьбой; проклятие – знать слишком много, не верить даже самому себе.

Валентино заканчивает. Ударяет костяшками пальцев по столу. Наверное, думает о том же – к чему была эта исповедь перед немым незнакомцем в восточных одеждах?

Валентин наклоняется. Ставит корзину на стол, запускает в нее руку, шарит в свинине – краем взгляда видит, как загораются глаза Валентино, по-черепашьи вытянувшего голову, – и достает сшитые листы в дешевом кожаном переплете: страницы пропитаны жиром, провоняли тухнущим мясом.

Валентино смотрит то на него, то на листы. Валентин кивает. Подталкивает тетрадь. Валентино аккуратно отстегивает ремешок, откидывает кожаную обложку, листает, пробегая глазами. Нет сомнения, он понимает латынь. И пока с каждой новой страницей зрачки его все расширяются и расширяются от удивления, Валентин записывает:

– Если решите сдать меня церкви, будьте уверены, я сбегу с первыми лучами солнца, почуяв предательство. Но я верю, что вы честный человек. А честный человек в затруднительном положении – все равно что загнанная лисица. Вы хотите решить свои проблемы чудесами. И это вполне возможно… – Валентин протирает грифель о край мантии. Переворачивает страницу. Сначала рисует загогулины, потом продолжает, сильнее надавливая на карандаш. – Но услуга за услугу. Кажется, именно этот механизм с рождения движет мир. Я добуду то, что нужно вам. А мне нужна… хорошая типография. То, что у вас в руках, обязано стать книгой. А вы знаете улицы города куда лучше меня. Ваши уши слышали больше сплетен. И в конце концов…

– Подождите, – просит Валентино. – Не так быстро. Я не успеваю дочитывать за вами… – Но дочитав, усмехается: – Да, в конце концов, в свою типографию я бы вас тоже не пустил. Считайте, что мы договорились. Дела церковные интересуют меня мало, но это… – Валентино тычет пальцем в страницы. Морщится от запаха. – Я бы хотел почитать. Хотя бы одну ночь. Позволите? Будьте моим гостем, пока мы не решим все наши… затруднения. Полагаю, вы тоже делаете все это из любви. К мудрости.

– К правде и знанию, – пишет Валентин. – И к бесконечному свету.

Валентино вскоре приносит стакан воды. Более не расспрашивает, только показывает, где можно отойти ко сну, где найти оставшийся от отца парфюм – хотя бы чтобы заглушить запах свинины. Как только солнце опускается за горизонт – светить иной стороне бытия, сражаться с чудовищами ночи и сознания, – Валентино, взяв сшитые листы, желает Валентину доброй ночи и поднимается на второй этаж, хлопает дверью.

Валентин вздрагивает. Дыхание участилось. Закрывает глаза, бормочет про себя молитву, которой тоже научили мертвые мудрецы, зажигает масляную лампу – света небольшой, грубо сделанной люстры с одной свечой не хватает, – хочет изучить корешки книг, чтобы лучше узнать их владельца, но отвлекается на заворожившие его карты: замечает на некоторых пометки, надписи кривым почерком – пытается разобраться, но чувствует, как свет начинает гаснуть. Нет, это не начало конца – усталость берет свое, и свет, все возможные источники его – сознание, высшие сферы космоса, лампа и люстра – постепенно затухают, неся спасительный сон. Как хочется, чтобы древние оказались правы и Морфей, отдыхающий среди маков, повелевающий тонкими мирами, дал ответы на все вопросы. Но Время, Память и Изгнание наполняют сны пенящейся лазурной водой.

Просыпается Валентин среди ночи: от холодной тревоги, грубого стука в дверь и отвратительного лика Иалдабаофа, что львиной пастью ревет о проклятии плоти и гниющими змеиными кольцами обивается вокруг огромного яйца.

Как я наивен! Подумал, что этим вечером все мои проблемы решатся взмахом волшебной палочки одной из тех фей, о которых поют добрые сказочники; нет, то были руки отвратительно карлика, готового сотворить любое чудо, но попросить непомерное взамен. Я, дитя науки, не могу найти другого объяснения. Не могут же такое предвещать гармония небесных сфер и стройность формул?

И вот я просыпаюсь среди ночи от настойчивого стука в дверь. Масляная лампа не погашена. Голова на столе, прямо на листах странника Валентина, пропахших свининой. Дурно от этого запаха. Хочется свежей воды. Стук повторяется – и отзывается болью в висках. Последнее, что помню: многомудрые запутанные слова учения, оказавшегося в моем доме, – как хорошо, что нет священников ни в моем роду, ни среди знакомых! – и сделанные от руки рисунки существа с петушиной головой и львиноголового змея. Когда-то я читал о них, но заставил себя забыть: есть вещи более важные, чердак сознания не бесконечен, его, подобно огромным шкафам древних библиотек, приходится разбирать, пока не завелись паразиты сомнений.

Да, есть вещи более важные… например, этот непрекращающийся стук.

Только один человек может так настойчиво беспокоить ночью.

Лишь бы странник Валентин в своей вековой мудрости – пусть и выглядит всего на десяток лет старше меня! – додумался не открывать!

Я быстро приглаживаю волосы, спускаюсь, чуть не падая – слишком спешу, – и киваю Валентину, с непониманием на лице застывшему у входа. Догадавшись обо всем, видимо, по одному моему кивку и возбужденном виду, Валентин делает шаг в сторону. Cтук не прекращается. Я глубоко вдыхаю. Поправляю рубашку, щелкаю щеколдой, открываю дверь. Стараюсь не выдать волнения, но голос подводит, язык не слушается.

– Что вам угодно? – фраза звучит жалко, падает на порог и растекается.

– Валентино ди Комето? – уточняет хорошо одетый слуга, похожий на хищную птицу: старый, сгорбленный, с косматыми бровями и большими блестящими глазами. И зачем только издевается? Ведь он, этот старый сокол дель Иалда, видел меня десяток раз. – Синьор просил напомнить вам о договоре…

– Он действительно думает, что я мог забыть о таком? – еще одна фраза безжизненно падает на порог, смешивается с предыдущей, воняет неуверенностью.

– …Просил напомнить вам о договоре и передать список всего необходимого для свадьбы, – конечно, он не будет замечать моих ремарок! Тогда я помолчу, пусть и молчание мое, похоже, тоже стухло. Старик вручает мне свернутую в трубку бумагу. – А еще оговоренную сумму, которой должно хватить ровно на все траты, не считая обещанного вами свадебного подарка – не может же он быть куплен на деньги отца невесты? Думаю, ваш гость со мной согласится.

Старик кивает Валентину, стоящему около стола с картами. Что его так привлекает в них?! Валентин кивает в ответ. Старик лукаво улыбается – какая мерзкая, не предвещающая ничего хорошего улыбка! – и вручает мне бархатный мешочек монет. Каков шанс, что утром они обратятся головешками? Об отце моей дорогой Софи ходит много слухов – даже алхимики, притаившиеся в темных уголках Венеции, бояться враждовать с ним; впрочем, они теперь боятся много, их время давно прошло, пусть правду принять они не готовы. Настала эра науки. Как жаль! Она не поможет мне: там, где циркуль бесполезен, приходится вновь полагаться лишь на рецепты лукавого атанора[7].

– Передайте синьору дель Иалду, – говорю зачем-то, – что я готовлю для него нечто особенное!

– Синьор дель Иалд будет рад, если вы как следует приготовите хотя бы нечто обычное, – ответ сухой, безжизненный. Будто тень научилась говорить.

Старик уходит не прощаясь. Я смотрю ему вслед, мерзну, но, сам не понимая почему, не закрываю дверь. За меня это делает странник Валентин. Сует под нос свою тетрадь. Я не хочу читать – но читаю:

– «Все совсем дурно? Не читайте этого списка на ночь. Ведь не уснете».

Валентин прячет тетрадь. Похоже, так говорит: «Хватит на сегодня слов». Пусть вместо них все расскажут сны, если их не одолеет бессонница.

– Можно сказать и так, – мямлю я. В голос не вернулась былая сила. – Доброй ночи. Надеюсь, никто нас больше не побеспокоит.

Я поднимаюсь на второй этаж. Захлопываю книгу Валентина – хватит с меня на сегодня! – но не гашу масляную лампу. Знаю: уже не усну, но отнюдь не из-за списка – свернутый в трубку, он все еще лежит рядом, – а из-за роя мыслей. Их жужжание в голове ничем не приглушить.

Я смотрю в одну точку – перед глазами оживают воспоминания и причудливые образы, так любимые поэтами и архитекторами: русалки и гаргульи, говорящие петухи и кривляющиеся духи, – и думаю. Думаю, прежде всего, о любви. Как так вышло, что из-за нее, спасительной, целебной – все врачи мира уповают на нее, когда ничего более не может помочь, – на мою голову свалилось так много проблем разом?! Я помню отца, сидевшего холодными вечерами с книгой в руках, довольно гладящего себя по большому животу, главной гордости, нажитой, как он говорил, с опытом, и проговаривавшего особенно понравившиеся цитаты вслух. Его мало заботили открытия ученых и философов, не любил он, в отличие от матушки, и причудливых сказок, читал, как настоящий банкир, только о сути и прелести денег. С каждой книгой он общался как с живым человеком – то смеялся, то всплакивал, то хмурился; какие эмоции можно отыскать среди цифр? И такими вечерами отец говорил мне, обложившемуся книгами иного рода: «Зачем тебе все это, сынок? Не будь так твердолоб! Немцы, все до единого, кого я встречал, говорят der geist[8], я же говорю – der liebe[9]! Без нее ничего не получится. Все заржавеет. Остановится. Прежде всего – ты сам». Он повторял это и в другие минуты, но особенно часто – такими беззаботными вечерами или, наоборот, суетными утрами, когда в спешке собирался – камзол сидел впритык, но отца это только радовало, новый покупать не хотел, слишком любил этот, роскошный и пестрый, как, со слов матушки, у райской птицы, – и, запыхавшийся, все же позволял матушке, уже вдоволь посмеявшейся, помочь. А меня всегда поражало, как он, человек денег, человек цепкого ума, человек, в конце концов, переживший чуму, свято верил этой странной формуле der liebe; может, в ней спрятано некое алхимическое иносказание и отцовские деньги на деле просто проекция вселенской мудрости?

Ох нет, во мне говорит усталость и туманная книга Валентина-странника! Отец пытался привить эту формулу мне и всеми силами доказывал – кому: себе? Господу? собратьям банкирам-алхимикам? – что сам не позабыл ее: дарил матушке цветы, исполнял все ее простые желания и целовал так же страстно, как – по его же рассказам – в годы юности. А я… Моей любовью была наука; долгие философские беседы, пыльные книги и громкие открытия казались важнее горячих губ, возбужденных взглядов и нежных тел. Я держался того, что немцы назвали бы der lust[10]: довольствовался случайными встречами в борделях Кастеллетто и тамошним разбавленным вином; особенно во время карнавала, когда неизвестно кто тянет тебя неизвестно куда, и все внутри бурлит, и она снимает маску, и ты видишь это невинное, но столь виновное во многом личико… Потом случилось то, что случилось. Случилась Софи. Случился Игнацио дель Иалд и его убивающий картины взгляд. Где ошибка в формуле отца? Под силу ли мне исправить ее? Или, может, я, подобно аномалии, не поддаюсь законам причудливой отцовской математики? Даже науку пришлось отложить в сторону! С тех пор как я остался один, мог посвятить себя труду, как наивно думалось, всей моей жизни – записанному аккуратным почерком трактату о природе света. Об оконченных главах недурно отзывались даже некоторые университетские учителя, с коими я некогда обменивался письмами. Мы всегда жили в достатке, и родительские деньги – деньги от чужих денег, как говорила матушка, в шутку упрекая отца в простоте его профессии, далекой от романтически-прекрасного или балаганно-непристойного, – помогали жить на широкую ногу, не заботясь ни о чем. Помогают до сих пор. Отец постарался, чтобы я мог заниматься только наукой. Не отвлекаясь. И как так вышло, что заветная отцовская der liebe заставила меня забросить труд на середине – он так и лежит в ящике стола, охраняемый пауками, – прекратить переписки: рука отвыкла от длинных рассуждений на бумаге, зато уверенней стала делать заметки на полях в мгновения, когда я переставал думать о Софи…

Ах Софи, Софи, Софи! Как помочь тебе, как вернуть тебя? Как доказать твоему отцу, что наша любовь сильнее искусства, сильнее даже его колдовства?

Пока горит лампа – сон не идет, – я думаю не только о Софи, но и о страннике Валентине, точнее, нет, о своем ребячьем доверии. Как я мог рассказать все первому встречному, пусть он и обещал мне волшебное избавление? Как мог повести себя так безрассудно! В голове путаются мысли. Нет, не мысли – развилки! Куда это приведет меня, что может пойти не так?

Но в то же время… ведь и Валентин-странник доверился мне, показал запретную книгу, предложив плату «услуга за услугу», которой издревле, он прав, живет не вся Венеция, что там, весь мир! Может, так и надо? Может, все совпадения – хотя бы наши имена, наши имена! – и испытания – обычная проверка на прочность? Но кем и ради чего?

Сон настигает меня под утро. Я засыпаю, проваливаюсь в черноту, а пробуждаюсь в залитой светом комнате – рассвело. На первом этаже тишина. Мой гость либо спит после долгой и опасной дороги, либо не мешает мне и так же изучает карты, либо сбежал и бродит по Венеции… И снова мысли, снова развилки! Я тру сонные глаза, наконец осмеливаюсь раскрыть свернутый трубочкой список – и замираю, понимая, что день начнется не с похода к старому Исфахняну.

День начинается с гусиных туш – мне страшно спрашивать цены, пусть платить я буду из увесистого мешочка! – на Риальто, среди громогласных кожевников, широкоплечих мясников и длинноруких корзинщиков, среди конторок нотариусов и торговых советчиков, среди сосудов с вином и маслом, свежих овощей, фруктов и бесконечных даров di mare[11]: морских языков, угрей, барабуль, каракатиц, крабов. Как хочется, чтобы один из гусей оказался волшебным, вдруг заговорил со мной, решил все проблемы, открыл тайны бытия; пусть просит взамен что угодно, хоть моего будущего первенца! Разве то, что делаю я сейчас, выполнимо? Гусь – значится в полученном мной списке – должен быть главным блюдом: жирным, но не слишком, фаршированным, но не чересчур. И пока краснолицая торговка пытается убедить меня, мол, всякая тушка с ее прилавка мне подойдет – может, они и правда волшебные? – я, не считающий изысканную еду главным удовольствием жизни, делаю вид, что внимательно изучаю каждую из них – ну же, скорее, заговорите! – и стараюсь не смотреть на странника Валентина, отправившегося со мной. Интересно, о чем он думает?

Вдруг слышу шелест бумаги. Позволяю себе оторваться от прилавка. Вижу, как Валентин – избавился от свинины, корзину с книгой завалил рыбой, купленной прямо тут, – записывает что-то в тетрадь. Торговка смеется, смотрит на меня, недовольно цокает.

– Ох, молодость! Ну вот так бы и сказали. И все сразу понятно!

Она хватает нужную тушку толстыми покрасневшими руками – все в мозолях – и протягивает мне. Я смотрю на Валентина. Он кивает. Убираю гуся в корзину, уже полную яблок, – может, он заговорит дома, когда мы останемся наедине? Тошно. Больше не могу бродить по рынку, слушать ругань торговцев и торговок, глядеть в стеклянные глаза рыб и таскать за собой Валентина-странника, который, кажется, чувствует себя полностью на своем месте.

Наконец веду нас вдоль каналов. Валентин как-то подозрительно всматривается в водные отражения, словно видит в них больше необходимого, словно они для него – не просто игра света, а мистическое откровение, так обожаемое ему подобными. Мы идем прямо к Сан-Марко, где на месте бывших торговых лавок жмутся друг к другу книжные магазинчики, величайший дар Мануция[12]; ах, как хорошо было бы взаправду, по заветам старика типографщика, спешить не торопясь – что бы ответил на это гусь, лежащий в моей корзине? Я не теряю надежды.

Зато точно знаю, что ответит старый Исфахнян. Кажется, слышу эти слова, как только мы входим в его лавку. Я поглубже вдыхаю – запахи страниц и чая успокаивают; возвращают в недалекие времена, когда все было спокойно: как жаль, что не изучено, не подчинено нами, кроме как в часах, время и нельзя сделать широкий шаг на пару дней назад, околдовать природу, как пытались жрецы древности и все еще пытаются шарлатаны-алхимики, одного из которых, видимо, я привел с собой. И он, странник Валентин, уже листает книги. Нежно, будто касается обнаженных женских тел.

– Ты принес в мою лавку гуся! – сперва я слышу хлопок в ладоши, потом знакомый голос. – Значит, все хуже некуда. Что случилось, Валентино? Рад, что вы с твоим гостем, похоже, нашли общий язык!

– Мы нашли общие интересы, – вздыхаю я, наблюдая, как странник Валентин и старый Исфахнян кивают друг другу. – Но вы, как всегда, правы. Проблемы никуда не делись. Пока.

Старый Исфахнян слушает меня, как обычно параллельно листая книги, привезенные совсем недавно. Со стороны кажется, что внимание его рассеянно, что он хочет побыстрее выпроводить гостя, но я-то знаю: он ловит каждое мое слово, а какой-то иной частью сознания, науке и религии неизвестной, погружается в чтение и мысли. Когда отец привел его в наш дом, сказав, что отныне – и во веки веков, тут же добавил в шутку, – это мой учитель в самых главных дисциплинах – науке и философии, – я опешил, не понял, зачем мне такой пожилой, явно закостенелый наставник, да к тому же иноземец, навряд ли понимающий больше десяти слов на нашем языке; его блестящие медные пуговицы показались мне дешевой уловкой, отвлекающей внимание от пустого взгляда и сухих губ. Но в тот же миг старый Исфахнян ввергнул меня в ступор, разогнал все налипшие, как мухи на пролитое вино, дурные мысли, спросив на прекрасном итальянском: «Валентино ди Комето, ответьте мне на один вопрос, чтобы я понял, чему вас учить необходимо, а что вы и так прекрасно знаете: чего хочет тот, кто любит прекрасное?» Теперь я понимаю, что он цитировал Платона, но тогда, в вечер знакомства, я только молча, удивленно смотрел на него. Старый Исфахнян от души рассмеялся и, когда отец подал ему чай, наконец сказал: «Что же, учить вас придется всему».

Он часто повторял одну и ту же историю: то ли смаковал воспоминания, то ли напоминал самому себе ответ на заданный вопрос. Рассказывал, как промозглой дождливой ночью с беременной женой и тремя детьми прибыл в Венецию сквозь сизые штормы, вызванные то ли яростью природы, то ли капризами старых богов, все еще охраняющих этот город, и до утра разгружал мешки со специями и пожитки: какие в сундуках, какие – завернутые в тряпье. Дела с жильем они решили быстро – в каждом городе, смеялся старый Исфахнян, у него надейся по дальнему родственнику, они наводнили Париж, Прагу, Лондон, Москву, Рим. Старый Исфахнян принялся за дело: торговец до мозга костей, сын и внук торговцев, он продавал ароматное золото специй, а потом увидел, как в нашем городе странников любят книги, какая лихорадка завладела людьми, вкусившими свободу мысли. Тогда-то он, души не чаявший что в старых сказках своего народа, что в сочинениях современных мыслителей, и понял – наконец оказался дома. Он въехал в старую лавчонку на Сан-Марко – и в тот же вечер подружился со всеми сварливыми соседями-торговцами. Он умел заводить дружбу искреннюю, на десятилетия, но брал от нее все. Каждая приятельская беседа, каждое крепкое рукопожатие, каждое щедрое угощение – все обращалось выгодой. Он договаривался с типографщиками и закупал книги дешевле других; знал молодых и талантливых художников, согласных работать за скромную плату; знакомился со случайными поэтами, пришедшими в лавку, и заказывал у них короткие строки, способные растопить самое холодное сердце. Интересно, могли бы они поразить отца моей Софи?.. И старый Исфахнян учил всему этому меня. Из его уст лилась мудрость не только вековая, но и житейская.

Он продолжает учить меня ей прямо сейчас. Пока я стою в его лавке, вспоминая все это, и смотрю, как он внимательно разглядывает гуся – тот все еще молчит, проклятый, молчит!

– Я все понял, Валентино, я все понял. Дай-ка мне сюда этот список, перестань так нервно теребить его в руках, порвешь!

Я даже не заметил, что зачем-то держу список в руках. Отдаю. Старый Исфахнян берет, но не смотрит – все еще изучает гуся.

– И кто только посоветовал взять тебе именно эту тушку… – В ответ я киваю в сторону Валентина, но старый Исфахнян не замечает. – Мало того что гусь твой никогда не заговорит, так еще и к столу совсем не годится…

Он пробегает глазами список, недовольно хмыкает – всего лишь! Меня эти проклятые сотни указаний по одному только меню – с супами из рыбы и мяса, яйцами, хлебом, кровяными паштетами, пирогами, жареной ветчиной, мозговыми костями, каплунами, рисом с маринованной говядиной, фасолью, тыквой, баклажанами, луком, оливками и десятком причудливых десертов – лишили сна! А старый Исфахнян просто смотрит на меня, как на сына, забывшего обо всех наказах: что ему формулы в сравнении с греховными соблазнами венецианского чревоугодия и похоти?

Прав! Он, как всегда, прав!

– Если ты боишься, что не справишься со всем этим, значит, горе мне! – Он закатывает глаза, в тот же миг смеется. – Плохо я тебя учил. Позволь Исфахнянам позаботиться об этом – возражения не принимаются! Я обещал твоему отцу… да и в конце концов, денег, что дель Иалд дал тебе, все равно не хватит, если ты будешь тратить их без ума, – а ты будешь делать именно так. Ученые ведь что поэты, забывают обо всем на свете, и, как говорит моя старуха-жена – вот за эти слова я даже не смею на нее ворчать! – теряются в собственных придумках, математических или словесных… Везде ищи подвохи, Валентино, везде ищи подвохи. Таков мир, такова Венеция.

Наш разговор прерывает юная особа с горящими глазами – ей не нужно ничего говорить; сразу ясно, как она, возможно, втайне от родителей, уставших от ее фривольного чтения, собирается провести пару вечеров. Старый Исфахнян отвлекается, чтобы продать ей книгу, вероятно очередной любовный роман, только путающий мысли, и, сделав глоток чаю, возвращается ко мне. Глаза блестят сильнее пуговиц.

– Но ведь не это привело вас, – он показывает пальцем в сторону странника Валентина, все еще изучающего книги, – ко мне? По таким мелочам ты бы постеснялся меня беспокоить. Не спорь. Что случилось? Ты снова хочешь порассуждать об алхимии: на этот раз, стало быть, с настоящим алхимиком?

– Я был бы рад избавиться от этих разговоров раз и навсегда, – вздыхаю я. – Но… Валентин! Могу попросить вас? Здесь мы можем говорить – и молчать – свободно.

Валентин отвлекается от книг. Кивает, подходит к нам, ставит корзину на пол, достает тетрадь. Пишет:

– Я слышу и вижу, вы мудрый и честный человек, так что прошу сохранить это в тайне.

– Я бы подумал об этом, если бы вы пришли без Валентино, – улыбается старый Исфахнян. – Но можете на меня рассчитывать. По крайней мере, потому, что мне самому ужасно интересно, да к тому же рядом нет ни жены, ни детей – они-то бы уже рассказали всему свету, но за это их я винить не могу: это семейное, сам долгие годы боролся с соблазном чесать языком сутки напролет… Так что же случилось?

Валентин улыбается. Достает рукописные листы – теперь они пахнут еще и рыбой, какая мерзость! – и кладет перед старым Исфахняном. Тот вопросительно смотрит сначала на него, потом на меня. Я просто киваю. Старый Исфахнян изучает листы, вчитывается в написанное от руки, всматривается в таинственные изображения, и я вижу, как в его глазах – он не умеет, да и не хочет прикрывать зеркало души – алхимической жижей закипает интерес. Интерес, смешанный с леденящим ужасом.

– Из этого нужно, – шепчу я, – сделать книгу. И как можно скорее. И в как можно более надежном месте. И… в общем, так мы договорились. Услуга за услугу. Философский эликсир за…

– За эту книгу мудрости. – Старый Исфахнян, кажется, совсем не замечает меня, в упор смотрит на Валентина.

Тот безучастен – или делает вид? Ох, как напоминает он мне холодную скользкую рептилию, умеющую сбрасывать шкуру, знающую все подземные тайны, недоступные человеку, – почему же я так раскрылся ему?! Неужели любовь не закаляет нас подобно огню гончарной печи, а делает податливее, оплавляет, как стеклодув цветное стекло?

– Я узнаю эти тексты, конечно, – добавляет старый Исфахнян после паузы. – И эти изображения… но… вы сами все знаете. Никому другому их показывать нельзя. Я бы доверил это мало кому из местных книгопечатников: одни, несмотря на то что мы дышим воздухом свободной Венеции, все же донесут на вас, другие захотят самолично прикоснуться к этой древней мудрости… слишком многих работа с книгами заставляет поверить в то, что они – настоящие маги и мистики. Я тоже был близок к этому. Спасибо отрезвляющим возмущениям жены – она бы такого точно не допустила: ей еще нужен старик муж, способный сходить на рынок и посчитать деньги…

– Вы метко говорите, – пишет странник Валентин. – Сможете ли вы так же метко нам помочь?

– Вы говорите не менее метко, но ваша немота омрачает мое настроение: как славно было бы с вами побеседовать. – Старый Исфахнян улыбается. Валентин – тоже. Какие жаркие споры они могли бы вести! – Как будто у меня остается выбор. Я уже погружен в эту тайну. И с удовольствием попросил бы у вас почитать эти полные мудрости страницы. Но, но, но, слишком много, но… я знаю одного-двух книгопечатников, которые смогут вам помочь.

Он берет листок бумаги и наточенный карандаш. Аккуратным витиеватым почерком – жена старого Исфахняна обычно шутит, что сам дух их родины вселился в его руки, – пишет адреса. Отдает бумагу мне. Киваю.

– Оставь ты уже эту корзину с гусем и яблоками! – велит старый Исфахнян. – Удачи каждому из вас. Ну вот, мой успокоившийся за годы язык снова начинает зудеть… Как же хочется узнать у вас, Валентин, зачем вы прибыли в этот город и правда ли вы верите в слухи о философском эликсире, раз так рьяно согласились его найти. Газетчики – люди коварные. Настолько ли коварны вы?

– Тот, кто познал тайну и горе, приблизившись к пониманию истинного облика нашего мира, – быстро пишет странник Валентин, буквы разобрать сложно, – верит во многое. Тот, кто более не знает тепла отца, матери, друга, брата, наставника, – тоже. Иной из нас способен превращать мечты в реальность. Но, увы, это не я. Мне пора. Время не ждет. Чем быстрее – тем лучше.

Старый Исфахнян прощается с нами. А мы, не говоря друг другу ни слова – оба, надеюсь, помним данные обещания и стараемся выполнить их как можно скорее, – расходимся в разные стороны.

Я не чувствую города, иду, даже не прочитав адрес, ведомый ногами и шепотом призрачной воды каналов. Снова думаю о Софи: как она, появившаяся в моей жизни случайно – как появляется все значимое и губительное, – изменила узор судьбы; хотя нет, эти слова достойны шарлатанов-чародеев! Она изменила движение самой материи, она взбудоражила эфир и что-то поменяла во мне или вокруг, словом, то ли природа заработала по иным законам – правы, получается, поэты? – то ли сломались механизмы моих души и тела. Когда-то наука была моей любовью, а Софи – любовницей. Теперь все наоборот. Того ли я хотел? Того ли я хочу? Слишком много мыслей! Нельзя им поддаваться, иначе я буду бродить до темноты, собьюсь с пути – и внутри, и снаружи; улицы, ненадежные, соблазненные бесконечной водой под городом, очарованные глубиной и держащиеся на гнилых от бессмысленной страсти сваях, испокон веков лукавят, обманывая и без того заплутавших странников.

Кажется, моей милой Софи холодно в водах особняка. Кажется, ей запретили видеть солнце, улыбаться, мечтать – хочется быстрее покончить со сделками и обещаниями, согреть ее своей любовью. Да, моих проблем теперь не счесть: готовить свадьбу, готовить книгу, готовить сделку с эликсиром. Но Софи, Софи, Софи… мне надо спастись ради нее! Спастись – чтобы спасти ее.

Я наконец читаю оставленные старым Исфахняном адреса. Недалеко. Но… в условленные дни мы всегда встречались в Софи в тайном месте, пропахшем сыростью, но таком очаровательном и уединенном, и я должен знать, придет ли она туда сегодня, несмотря на заветы отца! Время есть, и так велико желание прийти заранее, сесть, прислонившись спиной к влажной потрескавшейся стене заброшенного особняка, и ждать, думая то о любви, то о движении небесных тел, то о спорах Лейбница и Ньютона, пока не появится она, спасшая меня от науки – или попросту погубившая.

Но дела в первую очередь. Все зависит от этой странной книги. Теперь корзина с рыбой и рукописными листами у меня, лучшая маскировка – быть у всех на виду.

Начинаю с первого адреса. Он ближе. Туда точно успею.

Мост, улица, прохожие; мост, улица, прохожие – я не вглядываюсь в разнообразие форм, лиц и красок, я не обращаю внимания на то, как холодное солнце то бликует в голубоватой воде, то окрашивает красную черепицу в цвет алхимического Меркурия – снова алхимия, прочь, прочь из головы! – и весь город приобретает очертания чего-то волшебного, внеземного, застывшего на предательской границе между неведомым «тем» и «этим»; как, впрочем, и я застыл на ней, как застыли и многие другие. Купол-бутон Санта-Мария делла Салюте виднеется вдалеке, поднимается, как сам город, морской пеной, обращается перстнем античной богини, душой Богоматери, вывернутой наизнанку; он встраивается в эту рисуемую солнцем предательскую сказку – в сказках не бывает несчастной любви, не бывает печальных молчаливых странников, – и я снова думаю не о том: я думаю о великой страшной чуме, отрезвившей умы многих, и о родителях, переживших ее, но не переживших другой мелкой проказы, обычной простуды, отягощенной, как шутил отец даже при смерти, с трудом выговаривая слова, пожаром их бесконечной любви – он не гас, как не гасли волшебные лампы древних.

Я возвращаюсь в реальность так внезапно, что чуть не врезаюсь в прохожего. Извиняюсь, оглядываюсь. Все верно, не заплутал, Санта-Мария делла Салюте ближе, уже различимы фасад, колонны, каменные фигуры в вышине. Что вырвало меня из мыслей? Почему я не могу понять, но в то же время ясно осознаю, как…

Вот. Снова. Конечно. Конечно! Это голос отца Софи, старого демона, венецианского колдуна Игнацио дель Иалда. Неужели он преследует меня? Нет, в этом я не сомневаюсь! Но неужели он преследует меня… самолично?

И я, отчего-то осмелев, иду на голос. Он отдаляется. Значит, теперь не дель Иалд следует за мной – а я за ним. Сперва шагаю уверенно, но, лишь завидев богатые его одежды – алый плащ и камзол с золотисто-бордовыми лентами, кровь и гранат – его любимые цвета, – замедляюсь, осторожничаю, напрягаю слух. Наблюдаю из-за угла дома – как хорошо, что мало любопытных прохожих снует вокруг! Он не один. Рядом, размахивая свободной рукой – во второй зажат холст, я не вижу красок, но могу разглядеть очертания и догадаться, – стоит, очевидно, художник: белые чулки обтягивают толстые икры, одно движение – и ткань порвется. Кажется, ощущаю в воздухе запах еще не высохшего масла: художник держит мастерскую где-то рядом? Впрочем, неважно. Можно закрыть глаза. Главное – слушать.

Художник кричит:

– Но как же так! Вы же говорили мне! Вы обещали! Вы не посмеете. – В ярости он топает ногой. Гулкий удар каблука предвещает скорую беду. – С вашей репутацией, как, как…

Ему словно не хватает воздуха. Дель Иалд отвечает спокойно, сомкнув руки в замок за спиной. Блестят его перстни: коварно, хищно, как глаза диких тварей из рассказов Марко Поло.

– Не вам говорить мне, что я посмею, а что нет. – Он, видимо утомленный, тяжело вздыхает. – Сами понимаете, такова жизнь. Вы очень мило рисуете – это я вам сказал, этого не отрицаю. Потому вас и выбрал. Вы вообще не должны были об этом знать. Откуда же узнали?

– Да какая разница! – Художник взмахивает двумя руками. Чуть не роняет холст. – Какая разница, когда вы, оказывается, последний из подлецов, вы – любитель фальши…

– Не любитель, – обрывает его дель Иалд, понизив голос. Я делаю шаг назад, на всякий случай. – Нет, не любитель, вы подобрали совсем не то слово. Впрочем, я вас услышал. Всего доброго. Ждите вестей.

– Какого рода? – художник срывается на писк. Раскрасневшееся от гнева лицо тут же бледнеет.

– Всякого, – пожимает печами дел Иалд. Рассматривает пальцы правой руки. – И не смыкайте ночью глаз. Так, на всякий случай.

– Вы…

– Всего доброго.

Я делаю несколько стремительных шагов до того, как дель Иалд покидает художника. Ускоряюсь. Санта-Мария делла Салюте еще ближе, но, увы, мне приходится свернуть, и снова, и снова. Лишь оказавшись далеко от места подозрительного разговора – слова дель Иалда, кажется, отравляют воздух, – я сбавляю шаг. Сверяюсь с адресом. Типография где-то рядом. Сначала – туда. Потом – в условленное место, ждать Софи. Софи… Что ее отец, этот подлый колдун, задумал?! Чем промышляет он втайне – втайне ли? – зачем угрожает неизвестным художникам? Я будто прикоснулся к некой великой тайне, будто, подобно отрекшемуся от мира философу, стал созерцать звездное небо, преломлять свет тысячей и одной линзой и наконец увидел в отблесках бесконечности непостижимую суть Вселенной, но не могу выразить ее – ни словами, ни формулами; одним только дыханием, смехом и слезами. Может, стоило отправиться за дель Иалдом дальше? Может, это, а не фантомный эликсир и странник Валентин стало бы моим спасением?

Поздно, поздно думать! Надо действовать дальше.

Я чуть не прохожу нужную вывеску. Сверяюсь с адресом, еще раз прислушиваюсь – подозрительно тихо для типографии, даже самой маленькой, где всего-то и обитают хозяин и печатник на побегушках. Открываю дверь, вхожу и тут же думаю, что попал куда-то не туда: слишком пахнет модными духами – едкими, наверное французскими, всё там, говорят, делают на славу, чтобы заглушить уличную вонь, – стены светло-серые, цвета бесполезного алхимического месива, и табличка с надписью, непонятно зачем нужная: «Храм уединенного размышления». Девиз или глупость хозяина?

Тут и вправду не работает ничто и никто, не снуют подмастерья, не щелкают литеры, не пыхтит пресс, а он, хозяин, – трудно не догадаться – в полумертвой типографской тишине, особенно пугающей, встречает меня сразу же, раскидывает руки словно для объятий. Но шагать ему навстречу мне не хочется. Таких, как он, в Венеции много: черты лица приятные, но слишком сахарные, всякий жест – заискивающий, располагающий к знакомству. Он – белокурый, с голубыми глазами – заманчиво улыбается мне.

– Ну и что же вы стоите! – я слышу не с первого раза. Как только отвожу взгляд от лица, тут же словно забываю его. Кто-то другой, вероятно, обозвал бы хозяина духом, но мои мысли направлены в иную сторону: может, свет пронизывает его иначе, может, здесь теряют власть известные науке законы? – И бросьте уже эту корзину! Вы присаживайтесь-присаживайтесь, погодите, сейчас я попрошу слугу принести вина, вы же не откажетесь? И он принесет его, – хозяин повышает голос, – если не захочет провести остаток дней на улице!

В глубине типографии – там так же тихо – кто-то вздыхает, кряхтит.

Хозяин поправляет жилет, рубашку, присаживается перед столиком, стоящим посреди типографии, – такие обычно держат в кабинетах, специально для визитеров. Я незаметно провожу рукой по ближайшему уголку пресса – не показалось: пыль, всюду пыль, ею полон воздух. Все здесь замерло. Точно ли я попал туда? Точно ли старый Исфахнян… Нет, он никогда не ошибается. У меня ведь три адреса. Кто решил, что получится с первой попытки?

Ясно кто – я.

– И какими же судьбами вас занесло ко мне? – Хозяин улыбается. Я сажусь напротив. Замечаю, что рубашка у него белоснежная, но мятая. – Так редко дождешься компании! Тем более столь юной!

– За тем же, зачем к вам приходят все остальные. – Я еле сдерживаюсь, чтобы не сказать «приходили». – Заказать книгу. Если уличным проходимцам можно печатать прибаутки и анекдоты, то почему мне – нельзя?

– Ах, вы меня не так поняли, я совсем-совсем не хотел вас обидеть! – Хозяин взмахивает рукой, словно отгоняя насекомых. Чихает – видимо, пыль попала в нос. – Книги, книги, да… Прелестно, что они стали модными, как бы радовался мой отец! Но книги для меня дела давно минувших дней. Хотя, знаете, когда-то я издавал такие прекрасные in octavo[13], попрекраснее томиков Петрарки, да-да… сейчас-сейчас, у меня где-то рядом, покажу!

Я не успеваю отговорить его. Он вскакивает, прячется в темноте типографии, шуршит, явно роясь по сундукам и ящикам, наконец возвращается: лицо еще более сахарное, улыбка – медовая; в руках – небольшая книжица в красном переплете, с золотыми витыми буквами.

– Вот, – протягивает он ее мне. – Не бойтесь, листайте. Храню как память. Напечатал десять таких… – Он вдруг замолкает.

Понятно – ждет, когда я полистаю. Я открываю книжицу и скольжу глазами по стихотворным строкам; не нужно вчитываться, чтобы понять – посредственность, хотя такой мне мнится любая поэзия, путающая умы, наводящая на неверные мысли.

– Ну как? – спрашивает он, сложив руки на коленях и подавшись чуть вперед. – Вам нравится?

– Я ученый, – ищу пути отступления. – Поэзия для меня туманна!

– Что вы! Наоборот: свежий, не обремененный ажурными сравнениями взгляд способен понять это куда лучше… ах! – Хозяин вдруг хватается за голову. Все движения его словно бы продуманы заранее. Он напоминает актера, слишком хорошо вошедшего в роль и тем самым лишившего ее всякой индивидуальности. – Как я забыл! Простите дурака, простите, но мы не представились. Меня можете звать просто Мануцо. А вы?..

– Валентино ди Комето. – Почему так не по себе раскрывать ему имя? Откуда эта суеверная боязнь?

– Ах, какое чудесное-чудесное имя! – Хозяин хлопает в ладоши. – Ну так что скажете?

Хочу молчать. Но выхода нет.

– Насколько я могу судить, – делаю вид, что вчитываюсь в какое-то стихотворение, – вполне неплохо. Не берусь судить о вашем, надо полагать, таланте?

– Да-да, вы все верно поняли! Приятно слышать такую оценку своего творчества…

– …и все же, – в этом царстве сна, где отсутствуют и звуки, и движения, а те, что есть, донельзя искусственны, надо брать инициативу в свои руки, – я бы хотел поговорить о книге. Дело в том, что у меня есть к вам особый заказ. По просьбе старого Исфахняна…

– Ох! Как он поживает?

Делаю вид, что не слышу вопроса. Уже отложив книжицу стихов на столик – как оказалось, тоже пыльный, – залезаю в корзину и достаю провонявшие рыбой листы. Протягивают Мануцо. Он ведет носом. Хмурится.

– Если позволите, мне нужно отойти за духами. – Он машет перед собой рукой. Дышит тяжело. – Это… что это такое, синьор Валентино? Какая-то новая юношеская шутка?

– Нет, это… тот самый заказ. Возьмете напечатать как можно скорее? Красиво: уверен, иначе вы не умеете. – Может, хотя бы лесть оживит этот мир? – Конечно, все будет оплачено как подобает. Только назовите цену.

Мануцо берет книгу странника Валентина из моих рук. Морщится сильнее. Щурится – видимо, подводит зрение – и роняет ее на стол, выпадает лист с рисунком: тварь с человеческим телом, петушиной головой и змеиными хвостами вместе ног.

– О нет-нет. – Все так же тяжело дыша, он обмахивается ладонью. – Валентино, уберите это обратно в вашу рыбную корзину. В моем доме всегда было много книг, и… да, я читал про это. Я знаю, что это такое! Даже в руки больше не возьму. У меня будут проблемы. Да и у вас они будут. Не думайте, я никому не скажу. Мы же в Венеции, но… но узнай об этом кто-то другой… – Он тычет пальцем в глубину типографии, где давно затих слуга, так и не принесший вино.

– Разве вы откажетесь, допустим, за удвоенную плату? – Какие еще рычаги влияния найти на этого полупрозрачного человека?

– Откажусь! Откажусь, трижды откажусь, не просите! Это все, – он обводит руками замершую во времени типографию, – не про деньги! Про удовольствие. Про праздное время. Про маленькие, удобные томики стихов… Заберите, прошу вас. Знаете, мой брат, уж даже не гадаю, что на него нашло, много лет назад подался в священники, так что я слышал много историй из папского двора… ему рассказывали другие… рассказывали, что делают за такое! Сам-то он тут, в одном из приходов… Да, мы в Венеции! Нам везет. За водяной преградой мир все еще бывает варварским.

Я только открываю рот, чтобы сделать новое предложение, но Мануцо жестом прерывает меня.

– Нет-нет, синьор Валентино. Даже не думайте. Лучше передайте от меня привет старому Исфахняну. – Он снова расслабляется, кладет руки на колени. – Как он поживает, кстати? Вы не сказали. Как жена, все еще ворчит?

– Славно. – Я намеренно зеваю, прячу листы обратно в корзину. – Он весьма славно. Но мне пора. Как-то я утомился…

– Ох! Это я вас утомил? – Мануцо вскакивает, провожает меня. В глазах тревога. – Простите, если так, но и вы поймите меня… Лучше заходите как-нибудь еще просто так, и привет, обязательно передавайте привет старому Исфахняну!

Я сухо прощаюсь, не в силах выдержать этот мир безвременья. На улице легчает. Поднимается ветер – движение, наконец-то спасительное движение. Но сам я отчего-то не двигаюсь, стою на месте: что-то звенит в голове – сперва неясно нарастает некий посторонний, назойливый шум, но вскоре он, подобно аргументам, складывающимся в доказательство нового физического закона, достигает апогея и соединяется в слово, которое я бесконечно повторяю про себя. Священник, священник, священник.

Священник. Конечно же.

Возвращаюсь. Приходится. На этот раз не избегаю вина. На вкус оно никакое, хуже воды. Такое же, как всё в этой типографии.

Он всегда касается книг, как в день, когда, выйдя из шумного стамбульского дома еврейки Эстер – мама уже расчесала его длинные светлые волосы, – нашел прямо у порога стопку перевязанных бечевкой книг: страницы порваны, переплет липкий. Он взял их аккуратно, словно они одно из волшебных сокровищ, похороненных на дне Босфора древними разбойниками, – так говорили мальчишки, родные и приемные дети Эстер, всех подряд она называла детьми, не разберешь, – и почувствовал искру потустороннего: тепло расползлось по животу, такое же, как от маминых поцелуев перед сном; такое же, как от улыбки базарного торговца в большом белом тюрбане, всегда вручающего безделушки за просто так и просящего передать здоровья матушке; такое же, как от заката, переворачивающего весь мир, – лучи отражались в море, и призрачная желтизна ползла по городу, возвращая Стамбул в царство джиннов, они, напевала мама, бродят по улицам в запретные для прогулок часы. Тогда он прижал к себе эту стопку книг – тяжелая – и, пока другие мальчишки не обращали на него внимания – было бы там настоящее сокровище, другое дело! – потащил в дом, открыл дверь боком, споткнулся, упал прямо перед хохочущей Эстер. Она помогла встать, потрепала по волосам, запричитала, обращаясь к маме – та, уставшая, бледная, спустилась на шум, – и предрекла, что он станет либо ученым, либо философом, иначе лопнет от любознательности. Мама вздохнула, улыбнулась, поцеловала его в щеку, забрала книги наверх, в их комнатушку, а он, Валентин, весь день бегал с маленькими поручениями – передать одно письмо и забрать другое, посторожить базарный прилавок и успокоить неугомонного верблюда – и мечтал ускорить время, увидеть волшебный закат – хорошо, небо было чистое, – и, очутившись в перевернутом мире, под шепот хитрых джиннов читать книги. Его учили читать по письмам, он схватывал быстрее остальных. И в ту ночь, когда мама заснула – дрожала, мерзла во сне, – в тусклом свете масляной лампы Валентин, листая страницы тайком, впервые увидел его: петуха, человека, змея. Полноту и единство.

Да, он всегда касается книг, как в первый раз. Слишком хорошо помнит, как рукописи горели.

Воспоминания не мешают Валентину. Покинув лавку старого Исфахняна, он идет, смежив веки; люди и здания вокруг – просто силуэты, его ведет запах. Мудрецы научили Валентина особому обонянию, натренировали, как породистую собаку, чуять волшебство, ощущать потустороннее с закрытыми глазами: так, когда приходилось выживать на улице, он не раз приносил им бутылки с джиннами, бесценные древние рукописи и осколки алхимической посуды. Добрые алчные мудрецы прятали все это в мешки и уносили во тьму – может, торговали с потусторонними силами?

Соглашаясь на простую сделку, Валентин понимал: он ничего не знает о колдовстве этого города, но обязательно почувствует его. И теперь он вправду чувствует – чувствует зачарованные картины, продлевающие молодость хозяевам, чувствует скверные слова, призванные разгневать море, если корабли недруга окажутся рядом, чувствует тихие молитвы, обращенные к богу единому, молчаливому, и богам старым, многоликим, давно немым, как он сам; чувствует алхимические ароматы – венчаются волшебные металлы, смердят зеленые львы – и идет по их следу, искрящемуся, как первый стамбульский снег, этот пепел, извечный пепел, падающий с небес.

Уже настроившись на ритм города, разгадав подсказки вод под его улицами, Валентин вдруг ощущает нечто иное. Не выразить словами: это свежесть, свобода, полет, легкость, манящая его, сбивающая с пути, Плерома, Полнота, радостная песнь эонов света; так ли звучит их ликование или это новая уловка омерзительного творца? Валентин хочет отвлечься, прикоснуться – он верит! – к самой мудрости, ради которой и прибыл в этот город: где еще обитать изгнанной из божественного сонма, оскорбленной собственным творением? Но Валентин слишком хорошо научился чтить договоры, вынес чересчур много уроков. Он впускает новую невыразимую мелодию в сердце, но идет пахнущей запретным знанием дорогой.

Нет улиц, есть только ощущения: он оставляет позади раскрасневшийся Меркурий, обходит зеленого льва – вонь наконец исчезает, – минует овна с тельцом и приближается к пасти свернувшегося змея; останавливается, приоткрывает глаза, делает глубокий вдох – да, ядовитый запах не обманывает. Валентин оглядывается. Куда привели его ноги? Но этот вопрос приходит в голову вторым, его опережает другой: что будет с книгой? Можно ли доверять влюбленным, пусть и рассудительным? Можно – нельзя, можно – нельзя: нет ответа, он ведь сам такой – влюбленный в истинное знание, желающий освободиться из телесной тюрьмы, сокрушить власть порочных планет и стихий, увидеть ликование света; это – высшее блаженство.

Так ли они с Валентино различны?

Табличка над дверью обещает ему лечебные мази и травы. Сколько таких он видел в Стамбуле? Валентин переступает порог. Не ошибся. Запаху больше нельзя доверять, слишком много здесь алхимического колдовства, оно жжется. Валентин открывает глаза. Хозяин смотрит непонимающе, почесывает бороду, отращенную на восточный манер.

– Чем я могу помочь иноземным гостям? – Он очерчивает руками фигуру Валентина, пальцем указывает на его одеяние. – Они ведь сами столь разборчивы в медицине. Или, может быть, вам что-то от глаз? Вы подозрительно щурились. Момент…

Хозяин гремит склянками. Валентин чиркает в тетради и, когда хозяин достает то, что, видимо, искал, показывает надпись.

– Я пришел к вам далеко не за лекарством.

– О, что же, боюсь, от немоты я помочь вам не смогу. – Хозяин пожимает плечами. Поправляет очки в тонкой оправе. – Хотя могу дать рекомендацию, и…

– Эта немота – не болезнь, а мой выбор. – Место на странице кончается, приходится перевернуть. – Но вы можете помочь мне в другом. Не лукавьте. Я чую всех змеев, овнов и зеленых львов издалека. Запах ваших мазей не переубедит меня.

Хозяин еще раз поправляет очки. Молчит. Наконец откашливается и, поглаживая бороду – смотрит уже не добродушно, со смесью презрения и испуга, – протягивает:

– Что вам от меня нужно? – Взгляд снова впивается в восточный наряд Валентина. – Полагаю, вы проделали столь долгий путь, надо понимать, из Стамбула, не ради одной алхимической мудрости. Молва несет, что ваши маги ночами летают над городом и плюются в мечети. Так ли это?

– У меня не было привычки следить за пожилыми мужами ночью. – Валентин пишет и улыбается. – Да и не появилось. А вы проницательны.

– Не проницательней вас, – фыркает хозяин. Встает, подходит к двери – Валентин внимательно следит за ним, всегда ждет подлости, удара в спину – и закрывает ее. – Так что же вам угодно? Говорите как есть. Раз уж пришли сюда намеренно.

– Вы читаете газеты?

– Положим, да.

– Значит, вы… – Валентин не успевает дописать. Карандаш соскакивает, когда хозяин заливается смехом.

– Газеты погубят наш с вами старый мир тайны и колдовства. – Он возвращается к склянкам. Все еще смеется, перебирает их, словно успокаивается, – пальцы худые, длинные, ловкие, в мозолях и ожогах. – Сколько уже слышал об этом! От всякого зеваки. Но никто не приходил именно ко мне. Вам что, нужен он? Философский эликсир? Вы так верите газетам?

– Я верю слухам. – Валентин снова улыбается. – В Стамбуле из них рождались дивные сказки. И дивные заклинания.

– Как с вами сложно, могли бы сделать исключение и заговорить со мной, раз пришли. – Хозяин перестает перебирать склянки. Машет рукой. – Но что уж там. И вы правда думаете, что, будь у меня философское сокровище, я отдал бы его вам просто так? Я живу в этом городе с детских лет! Я привык покупать все за деньги! И привык, что так делают другие. Но в этом случае…

Теперь уже громко смеется Валентин. Подходит ближе, берет одну из склянок, рассматривает. Хозяин хмурится. Наконец откашливается и сухо протягивает:

– Я вас рассмешил?

– Да, – появляется размашистая надпись. – Все же я поторопился: возможно, вы не так проницательны. Я же сказал вам, что верю просто слухам. А что это значит?

– Вы испытываете мое терпение. И не только потому, что от вас воняет тухлой свининой и рыбой. – Хозяин морщит нос, отмахивается от запаха. Валентин только улыбается. Хочет закрыть глаза, но боится потерять сознание от всех алхимических таинств, способных нахлынуть мгновенно. Ощущать их разом – все равно что тонуть в ртути. – Говорите, точнее, дьявол с вами, пишите – или убирайтесь!

И Валентин пишет. Хозяин перечитывает трижды. Миг молчит, поглаживая бороду, – и не сдерживает смеха.

– Ну что же, что же, что же, больше можете ничего не говорить. – Хозяин делает какие-то записи. – Да, прав я был: вы точно прибыли к нам из Стамбула, только тамошние хитрецы способны додуматься до такого. Знаете что? Приходите ко мне в карнавал[14]. Заодно насладитесь настоящим праздником, такого-то ваши летающие мудрецы не устраивают. Мое вам слово – в карнавал все будет готово. Если вы, конечно, прямо сейчас назначите цену.

Валентин передает карандаш хозяину – жест, не требующий пояснений. Цена записана. Оставляет Валентин и иную плату. Один стамбульский рецепт, полученный от учителей-мудрецов, – жидкую удачу.

Попрощавшись кивком, Валентин готов вновь прикрыть глаза, распахнуть дверь и пойти за пьянящей мелодией Плеромы, скрытой в сияющих водах, но тут он слышит окрик хозяина – грубый, словно приказ одного из архонтов, облеченная в звук зависть, породившая смерть и установившая правление над небом. Вместо скипетра – кнут незнания.

– Послушайте один совет, хитрый гость из Стамбула. Помойтесь. Так воняя, трудно иметь дело с честными людьми. – Хозяин хмыкает. – Это мы, алхимики и аптекари, честны обычно лишь наполовину.

Валентин и правда позабыл о бытовом – хотя рано еще отпускать телесное, не готова книга, а он не постиг сокровенного знания, ибо небесный свод все так же прочен, все так же обманывает голубизной, за которой – тьма его архонтов, бесконечный холод, где блуждает слепая София. Он смотрит на закат и все так же горящую Меркурием черепицу крыш. Так ли сгорает из века в век и ложная вера?

Спросив дорогу у первого встречного – тот подозрительно смотрит на надпись в тетради, – Валентин отправляется в баню. По пути его хватают за руку и предлагают попытать удачу в игре, которая, как его уверяют, особенно нравится приезжим. Валентин радуется удали и прыти мальчика, искушающего его, видит в нем юного себя и соглашается. Ему называют картинку – Дьявол – и просят засунуть руку в мешок, вытащить карточку с картинкой наугад. Дьявол ему и достается. Валентин смеется. Мальчишка в недоумении: то ли не хочет отдавать приз, заслуженные ночатоле[15], то ли гадает, как его смогли обхитрить. Чтобы приободрить его, Валентин спрашивает, какие еще картинки можно было вытащить. Ответ прозрачен: Солнце, Луну, Смерть, Землю; древняя мудрость давно стала народной забавой. Валентин берет ночатоле, кивает в знак благодарности и, отойдя на несколько шагов, съедает их – проголодался. Только сейчас понял насколько. Идет к бане с открытыми глазами – ее не найти по запаху невероятного, – но иногда прикрывает их; хочет почувствовать странности, которыми полнится Венеция, они здесь не похожи на стамбульские: помпезные, холеные, такими не жалко похвастаться гостям города, возвращающимся из года в год, чтобы услышать новые удивительные истории. Валентин чует гостиницы, где, как говорят хозяева, обитают монстры: француженка необъятных размеров, римский великан и морское чудище с головой тигра, туловищем рыбы и руками человека; город морочит голову, живет чудесами и образами, подзорная труба Аристотеля вращается, бликует, и Валентин еще раз понимает: он все правильно написал алхимику-аптекарю. Теперь он сам – часть этой игры с разноцветными карточками: всякие знамения предрешены, они – маски театрального представления, они – заказ коллекционеров и книготорговцев. Красивы, но бессмысленны.

Валентин платит сухонькому старику у входа в баню – тот смотрит лукаво, ухмыляется, хотя плата, как и для всех горожан, невелика – и, лишь почувствовав тепло пара внутри – пара, помнящего, быть может, римских богов, консулов, матрон и легионеров, – раздевается. Заворачивает тетрадь в одежды – на всякий случай, чтобы не украли, хотя кому придет в голову: закон бань суров для бедных и богатых, здесь все равны, все обнажены, всякий, кто украдет, посягнет на жизнь или здоровье, заплатит соразмерно – и опускается в горячую воду, придерживаясь руками за деревянный бортик огромной бочки. Наслаждается, расслабляется, но смутное беспокойство насекомыми ползет по спине. Он долго не может понять, что именно его тревожит, – просто смотрит сквозь морок пара, думает о книге, о Валентино, об эликсире, о любви и о воде: раньше боялся ее, хныкал, когда мама сажала в большой ржавый таз, ждавший в доме добродушной старухи Эстер, и, натерев голову, а потом и тело особыми маслами, растворами, мыла, напевая колыбельные, – лишь бы не плакал. Валентину казалось, что вода – нечто не от мира сего, хаос, который не успел стать порядком и вот-вот смоет его в черноту, где нет ничего: ни друзей-мальчишек, ни мамы, ни стамбульских закатов, ни смеха Эстер, смешанного с кашлем, ни его самого. Позже, поселившись у уличных мудрецов, он убедился, что детское сердце чуяло правду. Ливни и вовсе казались предвестниками конца: наверное, господь, думал маленький Валентин – о нем, этом вездесущем господе, рассказывала мама, – решил смыть всех людей, как уже сделал когда-то; может, это он, Валентин, виноват, может, конец времен наступит из-за его шалости? Но он боролся – сперва перестал плакать, потом начал выбираться на улицу в дождь, после мальчишки научили его нырять: первый раз чуть не захлебнулся, все вокруг смеялись, а он скалил зубы от обиды, но вскоре научился сам смеяться над собой.

Теперь вода венецианской бани, будто алхимическое варево, исцеляет его.

Но что-то не так. Вода подсказывает, Валентин вздрагивает от малейшего ее колебания. Кто-то опускается в нее рядом. Что странного для бани? Ведь… ведь здесь нет никого. За белой пленкой пара пустота: ни слуг, ни других мужчин. Только он и незнакомец. Валентин закрывает глаза. Пусть незнакомец думает: уснул, не желает говорить, измучился. Но незнакомец все же произносит:

– Не притворяйтесь, я ведь все прекрасно понимаю. И не пугайтесь – здесь правда никого нет, я очень хорошо попросил. А заплатил еще лучше. Считайте, у богатых свои причуды.

Валентин открывает глаза. Незнакомец улыбается ему – хищно, как бог, встретивший потерпевшего кораблекрушение героя в своих морских владениях, – и разминает ладони: он не снял перстней, и из всего множества один, особенно большой, загадочно-зеленый, привлекает внимание сильнее остальных.

– Я же говорю, – хмыкает незнакомец. – У богатых свои причуды. И в этом – тоже. Поверьте, этот перстень… многим упростил жизнь. Красивый цвет, не находите?

Валентин изучает незнакомца дальше. Не слишком поджарый, как и многие аристократы, зато высокий, на голову выше Валентина, – понятно, даже когда он по грудь опустился в воду. На груди – заметив, Валентин сглатывает – татуировка, невозможная, неправильная, до боли знакомая: змея со львиной головой, над ней – месяц и солнце.

– Я уж думал, вы не заметите. – Снова хищная ухмылка на лице. Бог искушает разочарованного героя, предлагает ему прекрасных своих дочерей, пиршество, полцарства в придачу – когда уже попросит об услуге? – Правду, значит, о вас говорят. Игнацио дель Иалд, приятно встретиться.

Валентин молчит. Кивает. Все встает на свои места. Отчасти.

– Ах да! Дважды правду говорят о вас. – Дель Иалд наконец опускает ладони в воду. Прикрывает глаза. Продолжает: – Раз вы так охотно молчите, не буду заставлять нарушать обеты. Но и вы простите меня, что говорю, закрыв глаза, – я пришел по делу, но тоже хочу расслабиться. Баня как карнавал. Богатый наконец может ощутить себя бедным. А бедный – посмотреть на богатого, беспечно сидящего рядом, практически бок о бок.

Он окунается глубже. Татуировка скрывается под водой – видна только шея.

– И не подумайте, что это я про вас. Вы очень даже богаты, если верить слухам, – богаты знанием. А жалки те, кто не прислушиваются к слухам: не получают возможности… поговорить с колдуном с глазу на глаз. Я ведь все понимаю… да, как неудобно все же не знать имени собеседника. Вашего имени. Ну ничего, мне говорили, что вас могут звать… Валентин? – Дель Иалд открывает глаза. Поворачивает голову, вновь ухмыляется. Валентин кивает. – Прелестно. Мне нравится наш немой диалог! Я все понимаю, Валентин. Вы ведь узнали это изображение. Да, так непривычно видеть у нас, венецианских аристократов, татуировки! Но повторюсь в третий раз: у богатых свои причуды… просто мои относятся к несколько иной сфере.

Валентин закрывает глаза – убеждается в сказанных ему словах. Видит, как нечто вьется над дель Иалдом – словно вихрь ночных мух вырвался из гниющей сердцевины космоса, сотворенного непокорным отпрыском Софии: там протухли звезды, там разложились планеты, а ткань мира больше не держат неумелые швы проклятого творца.

– Но я, как вы поняли, пришел не просто так. – Дель Иалд снова закрывает глаза. – Больше всего в жизни я ценю три вещи: искусство, колдовство и свою дорогую Софи. Одно связано с другим и третьим: ваш юный приятель, например, сегодня об этом узнает. – Дель Иалд смеется. Вот он, смех плотоядного божества, расставившего сети и почуявшего, как смертные попались в них: сперва один, вскоре – второй. – Да, не удивляйтесь, хотя я чувствую, что вы и не удивляетесь, мне рассказали о многом. Мои слуги стары, но у них много глаз и ушей: как у детей Геи, столь отвратительных, но столь… очаровательных. И снова эта грань между колдовством и искусством, чувствуете?

Он на миг замолкает. Тяжело вздыхает. Приподнимается – вновь видна татуировка, обжигающая взгляд Валентина, – и открывает глаза. Разминает руки – в приглушенном свете бани перстни мерцают потусторонним.

– Говорят, вы привезли кое-что в этот город. Говорят, это кое-что – сокровище для всех, кто ценит знание. – Снова пауза. Подбирает нужные слова или просто выжидает? – Передайте это мне, Валентин. Я честный человек, заплачу достойную цену. Устрою вам роскошный прием – не хуже, чем для иных послов: моя посуда – хрусталь из застывшей воды, мои угощения – мед поэзии, пролившийся на дно морское и ставший жемчугом. Это будет встреча колдунов Востока и Запада. Встреча, по всем меркам невозможная. Встреча знания и искусства – только представьте, как зацветут розы на картинах, надели ты, художник, сами краски знанием!..

Пауза. Смакует сказанное.

– Просто передайте мне, что знаете. Что привезли с собой. Я, право, не знаю, что это, – не буду лукавить. И без того слишком лукав.

Дель Иалд постепенно вылезает из воды. Голос звучит глуше – очевидно, он обтирается, собирается. Валентин не смотрит, только слушает.

– Подумайте, Валентин. Мы – взрослые люди. Мы – колдуны. Меня, по крайней мере, таковым называют. Может, вполне справедливо… Подумайте и обязательно приходите ко мне – бог убежден, что управляет роком. – А что до юного Валентино ди Комето… да, в любовных ласках он, видимо, весьма искусен. Жаль, так молод. Я не желаю ему зла, Валентин. Я желаю ему знания – знания о том, что жизнь бывает жестока, несправедлива… и нужно с этим как-то справляться. А еще желаю добра своей дочери.

Пауза. В последний раз голос его звучит совсем издалека.

– Думайте, Валентин, думайте. Когда надумаете – знаете, где меня найти. Ваш юный друг расскажет. О, он обязательно расскажет.

Когда шаги дель Иалда стихают, Валентин снова прикрывает глаза, расслабляется – чувствует, как вода не до конца излечила его; где-то здесь должно быть мыло.

Все же хаос, преследовавший в детстве, настиг его в лице этого человека, Игнацио дель Иалда. Но что хуже, проклятый, завистливый демиург настиг Венецию: сомкнул свои удушающие объятия, воздвигнул свой умозрительный храм и не дает странникам обрести вечный приют – ни в жизни, ни после смерти.

Жизнь – в движении, движение – одно из ее первоначал. Так мы решили с моим старым Исфахняном после долгих уроков античной великой мудрости, смешанной с великой же хитростью, заменявшей и религию, и науку, хитромудрости, которая должна была ухватить – хоть на миг! – ускользающую суть космоса. Первоначало, говорил мне старый Исфахнян, рассказывая о Фалесе и Демокрите, о Гераклите и Анаксимене, есть то, что породило мир и погубит его, привело в движение и продолжает двигать по сей день; этим, добавлял он, для него всегда была любовь. Любовь, придающая смысл движению, которое мы ищем с древних дней: сначала созерцали статичные объекты, пытаясь постигнуть их потаенную суть, а после наблюдали за Ахиллесом и черепахой. Теперь же – да простят меня поэты и художники, что отбираю их хлеб! – мы подмешиваем движение в слова и краски, создаем динамику изображения и текста: все ради того, чтобы запечатлеть, как говорят с театральных подмостков, все чудеса чудес.

Старый Исфахнян, не изменяя себя, задавал мне и этот вопрос: что такое чудо? Тогда я бормотал нечто невнятное. Потом, встретив мою Софи, – как причудлив мир, как невозможно вместить все совпадения в строгие линии формул, зафиксировать в учебнике мудрости, нанести на карту, отметив влияние океанских течений на случайности и судьбоносные встречи, – понял единственный правильный ответ. Чудо – это первоначало. Первоначало – это любовь. Сложить два и два не составляло труда. Да только я, кажется, давно перестал складывать – сперва забросил свой трактат, потом прекратил и эксперименты: перестал ловить свет в зеркальные лабиринты, которые собрал еще вместе с отцом, больше не пользовался черным ящиком с единственным отверстием, не пытался начертить циркулем солнечный ореол и указать траекторию рассветов и закатов.

И, второй раз вырвавшись из безвременья безликого Мануцо, я жду этого чуда. Жду любви, уже расплатившись с гондольером, в условленном месте, прислонившись к сырой холодной стене: будь я поэтом, она бы шептала мне истории о минувшем; но сырость ее говорит мне только о погоде и навевает воспоминания о поцелуях и обещаниях, которые мы давали, совсем позабыв, что не сможем сдержать. Есть силы выше нас. Не физика, не математика, не воля рока – отец Софи.

Как забавна жизнь! Сморенный ожиданием, я вспоминаю наши ранние встречи, похожие на разговоры немого и глухого: впервые я увидел ее в роскошном домашнем платье с узорами, в блеске люстр и бесконечных голубых бокалов дома дель Иалда, когда пришел не как любовник – тайно, под покровом ночи, а как учитель – при свете дня, со строгим лицом и сомкнутыми губами. Старый Исфахнян настоял – даже моей любви он стал отцом! – сказав, что через третьи руки ему передавали слова дель Иалда: его дочь захотела выучиться философским и физическим наукам, а он, любящий родитель – как странно звучит! – не возражал, напротив, обрадовался, решил найти лучшего наставника. Но старый Исфахнян только улыбался и говорил, что слишком стар, зато хвастался своим способным учеником – двум молодым понять друг друга будет проще; эти слова подхватывали, передавали обратно, вновь через третьи руки. Так я и стал ее, Софи, учителем. В первое время мы общались мало и строго, как положено; она раздражала меня гордым желанием быть правой во всем, побеждать в любом споре, не имея представления ни о базовых правилах механики, ни о движении планет, ни о мудрости первоначал. Я сам не замечал, как очаровываюсь этой дерзостью. Просил ее не перебивать меня, а она надувалась, шептала, что, будь чуть глупее, нажаловалась бы отцу, но сама справится с моей – подумать только! – заносчивостью и упрямством. Нас поставили друг перед другом, как два зеркала, – и обоих пугали собственные отражения. Так я и ходил к ней месяц, привыкал к дому, знакомился со слугами – все старые, числом восемь, не считая милой Франсуазы, – но почти не заставал дель Иалда. Тот лишь изредка, мрачный, как и всегда, кивал мне при встрече и либо покидал особняк, либо скрывался в покоях; только сейчас, после случайной встречи на улице, меня волнует, что делал он все долгое время наших уроков: колдовал ли, как о нем говорят, читал ли мрачные книги запретных заклятий?

С каждым днем мне казалось, что взгляд Софи меняется: из стального, режущего холодом, он превращался в обволакивающий, сбивающий с мысли… Теперь она смотрела мимо книг – прямиком на меня. Однажды урок прошел у меня дома – о, тогда словно оказались попраны все законы мироздания! Дель Иалд одобрил затею, согласившись с моим доводом – доводом еще учителя, не любовника! – касательно редких книг и карт, коими полнилась библиотека отца и матушки. «Да, – сказал он, – в нашей семье никто не любил точных наук, моя библиотека будет бесполезна». Софи пришла ровно ко времени, в одном из чудесных платьев – она следила за модами, но не позволяла им взять власть над собой, никаких бесчисленных лент, только блестящие зеленоватые узоры на голубизне ткани, море, вышедшее из берегов. В тот роковой день это море меня захлестнуло. Мы долго молчали: сначала я доставал нужные книги, а Софи оглядывала дом; потом мы смотрели друг на друга, никак не начиная урок; и только после я прильнул к ее губам, прижал к книжному шкафу – или она была первой? Как предают воспоминания, так жаль, что не изучена до конца их природа! – и приобнял одной рукой, второй залезая под платье. Я помню эту легкость, радость, свободу и помню ее слова, когда мы наконец успокоились: «Вот вы и сдались». «Вы рады?» – улыбнулся тогда я. «Да, – ответила она. – Но только потому, что вы сдались первым».

С тех пор уроки наши опять проходили в доме дель Иалда, но были уже уроками любви: лишь заслышав чужие шаги, мы замирали и готовились разомкнуть объятия; долго смеялись, когда шаги стихали – оказывались лишь суетным топотом одного из слуг. Милая Франсуаза, служанка Софи, кажется, обо всем догадывалась и лукаво улыбалась, изредка встречая меня на лестничных пролетах особняка, а старый коршун – тот, что явился ко мне со свадебным списком, – стал хмуриться сильнее обычного: словно почувствовал запах нашей любви, эту алхимическую гарь, показавшуюся ему отвратительной. Когда-то, за очередным спором, ведущим к новому уроку – говорили тогда о природе времени и его непостижимости, – я рассказал все старому Исфахняну; тот только захлопал в ладоши, рассмеялся и сказал после небольшой паузы: «Я рад, Валентино. Хотел занять тебя, чтобы ты не утонул в пучине горя, – думал, займу одним, а занял другим. Тем лучше».

Мой мудрый старый Исфахнян, как он был прав! Я ведь и сам чувствовал, но боялся признаться. За две недели до первой встречи с Софи, увидев родителей мертвыми в их постели – объятий они, вечные поэты, так и не разомкнули, – готов был утопиться в лагуне, ведь никакая наука не лечит от горя, не освобождает от душевных мук, не воскрешает мертвецов. Но меня забрало другое море – глубина взгляда и многообразие платьев всех оттенков синего.

В мыслях время – о, непостижимое! – летит незаметно, и я, замерзший, наконец замечаю гондолу с моим светом, моим знанием, моим чудом, моей отрадой, моей Софи! Она накинула плащ с капюшоном. Вот она расплачивается с гондольером, не задающим лишних вопросов, – все они привыкли быть немыми посредниками тайных сделок и свиданий! – вот идет ко мне, а я, обрадованный, хочу поскорее заключить ее в объятия, снять капюшон, посмотреть в глаза и поцеловать!.. Но капюшон она снимает сама.

Меня словно сдувает потоком ледяного ветра – бешеного, подобно тому, о каком рассказывают мореплаватели; ветра с характером, с душой, ветра античных времен.

Ее глаза… что с ними стало? Они не очаровывают. Страшат. Или лукавит свет?

– Софи, Софи, Софи. – Я хочу повторять ее имя бесконечно, но не решаюсь поцеловать: пугают сдержанные, холодные движения. Даже прядь золотистых волос она поправляет как-то… неправильно. – Как я рад, что ты смогла прийти, что сбежала от отца…

– Он и не держит меня в плену, – в ее голосе я слышу нотки… чего? Усталости или… равнодушия?

Я не выдерживаю. Наконец целую ее, но… не встречаю взаимности. Почему? Чем я задел ее? Словами об отце?

– Прости, Софи, – тут же шепчу. – Я не хотел обидеть тебя, просто мне казалось… неважно! Тот вечер, эта свадьба, все происходящее, я… Софи, почему ты не говорила мне? Почему не сказала, что отец нашел жениха, нет, сотворил его колдовством, как поведала мне Франсуаза…

– У нее язык без костей, – отмахивается Софи. Стараюсь не слышать замечания.

– Не подумай, я не сержусь на тебя, потому что люблю больше науки, но ты ведь знала заранее. Может, с первого дня нашего знакомства. Почему не говорила? Просто хочу понять. И… – Не могу выговорить с первого раза. Начинаю, сбиваюсь. Набираю воздух, зажмуриваюсь и наконец произношу: – Может, ты хочешь этой свадьбы?

Она молчит. Смотри будто сквозь меня. Что с ней такое? Отравила ли ее ртуть наших сердец, однажды, похоже, подмененных дель Иалдом, – раз теперь они бьются не в едином ритме?

– Раз ты молчишь, хочу верить, что все еще любишь меня. Что выбираешь остаться со мной. И… я все придумал, Софи! Просто выслушай меня. Я знаю, что нам делать. Как нам сбежать. Как нам…

– А нужно ли нам это? – Она хватает меня за руку, но тут же отпускает. Будто кто-то шепнул ей на ухо: нет. – Валентино, может, отец все делает правильно? Может, мы запутались в иллюзиях, что создают так любимые тобой призмы и зеркала, – вот ты и создал одну из таких? Может…

Она молчит. Собирается с мыслью? Не знает, что сказать? Я пользуюсь паузой и всматриваюсь в ее мутные, как болотная вода, глаза. Их мир лишен небесного света.

– Может, я и не люблю тебя. А ты не любишь меня, – она не задает вопросы, утверждает. Что случилось с ней?! Почему в этом священном, как древние капища, месте, где сказано столь много слов, подарено столь много поцелуев, она каждой фразой рушит отлаженные системы мира? Моего мира. – Ты же понимаешь, Валентино. От брака в нашем городе не сбежать. Но брак с тобой? Я не могу пойти на такое. Не могла никогда. Вот и не говорила о женихе. К чему было рушить минутное счастье?

– Софи, милая, ты… – Я кладу ладонь ей на щеку. Миг она наслаждается – чувствую – моим прикосновением. Потом резко отстраняется. – Я бы поверил тебе, скажи ты это вчера или в любую другую нашу встречу. Но теперь я вижу… Нет, это не твои слова! Софи, я все придумал, я знаю, что нам делать… я говорил с…

– Ты бредишь, – только и отвечает она, ею снова движет поток ледяного ветра. Я теряю дар речи. Ждал чего угодно – даже того, что она не придет! – но не этого.

– Софи, нет, я…

– Прости, Валентино. – Теперь она кладет руку – слишком холодную! – на мою щеку, но тут же убирает. – Я просто знаю: не люблю тебя. Это не любовь. Это… так. Игры. Эксперименты, подобные тем, что ставят ученые вроде тебя. Оставь все как оно есть. И будь что будет. Если ты любишь меня…

Еще одна пауза. Еще один поток призрачного ветра.

– То просто отпусти. – Она разворачивается и уходит к гондольеру; я даже не заметил, что он остался ждать. Кажется, слышу эхо шепота: «Прости, прости, прости, прости…» Или придумываю? Не бросаюсь ей вслед – молча смотрю, как моя милая Софи накидывает капюшон, пряча мутные глаза и холодное лицо. Гондола уплывает.

Прислоняюсь к стене: почему, почему не обладаю я даром поэта, почему камни, пропитавшиеся историями, не дают подсказок?! Сажусь на холодную землю: впервые за долгое время представляю не море ее, Софи, взгляда и платьев, а море настоящее, хищное, обрученное с Венецией, – и хочу утопиться. Нет! Прочь эти мысли. Я ученый, я поэт логики; я иду до конца, даже если все вокруг говорят, что планеты вращаются иначе, а источник света – пылающая колесница Гелиоса. Так много холода, такой мутный взгляд: несложно догадаться, что это он, колдун дель Иалд, виноват во всем! Смотрел ли он в глаза Софи часами, чтобы она, как картины под его взором, погрустнела и поддалась заклятию, читал ли страшные слова над ее постелью, пока она спала, или, того хуже, совершал ли варварские ритуалы – много ли в его доме осталось живых слуг, много ли художников ушло невредимыми, а не превратилось в коллекцию костяных фигурок? Конечно, это он! Но на любое колдовство найдется мера, равно как любую гипотезу можно опровергнуть, любую философскую теорию перевернуть с ног на голову: помогите нам, софисты, лукавые мудрецы древности, подскажите наделенные силой слова, способные победить этого страшного человека, превратившего мою свободолюбивую и дерзкую Софи, так охочую до поцелуев, в холодную марионетку – заколдованную принцессу из сказок моей матушки.

Но я не принц. И поцелуи здесь навряд ли помогут. Что же тогда…

Смотрю на корзину, все это время стоящую рядом. Тяну руку к листам, спрятанным под рыбой, но останавливаю себя. Нет. Я не могу. Не пойму. От этой ненапечатанной книги, от тайн, что она хранит, мне страшно.

Может, странник Валентин подскажет? Может, пропитанный восточной мудростью, он знает нужные слова-противоядие?

Может… а может, Софи просто истинная дочь своего отца и правда меня не любит? И не любила никогда? Не знаю ответов. Не хочу их знать. Правда ли она не желала рушить наше мимолетное счастье? И правда ли я после разговора с дель Иалдом думаю, как спасти нас двоих, а не только себя? Достаточно ли во мне любви: в действиях, в мыслях?

Домой иду словно сквозь время и пространство: где-то на горизонте поднимаются незнакомые города – фантазии путешественников, напитавшиеся последними лучами солнца и моим отчаянием; может, в одном из них живут великие ученые, философы, колдуны, способные помочь мне – хоть задаром, хоть за огромную плату? Выкидываю тухнущую рыбу из корзины – лучше куплю новую, хотя стоит придумать нечто другое; Венеция – королева любопытства, но она не требует снести голову с плеч за чужие тайны.

Вернувшись домой, тут же кидаюсь к книжным шкафам, хватаю пыльные тома, которых много лет не касался. Даже отец последние годы жизни обходил их стороной, а на мой вопрос, зачем держать их, отвечал: «Так, для коллекции». Жадно листаю эти трактаты о древнем колдовстве – как витиевато и причудливо они написаны! – и о природе Господа: можно ли сцедить его эссенцию в пробирку, можно ли его всепроникающий свет подчинить ловушке из призм, зеркальному лабиринту? Как хотелось бы! За чтением – ответов нет, я только больше путаюсь – меня и застает странник Валентин. Стучит в дверь, отвлекает. Я быстро встречаю его и, ничего не говоря, возвращаюсь к своему занятию. Чувствую его усталый взгляд затылком, а носом – совершенно новый запах чистоты, горячей воды, мыла. Не выдерживаю.

– Вы сходили в баню? – Жадно открываю новую книгу. Предыдущая бесполезна, как и другие до нее. – Правильно сделали. Нет, не подумайте, я не грублю – говорят, скоро о банях все позабудут. А вы успели.

Странник Валентин, конечно, молчит. Я даже не смотрю на него – слишком много непрочитанных книг на столе, слишком много… Он кладет тетрадь практически у моего носа. Не хочу видеть ее – зачем тратить время! – но читаю:

– «А вы решили забыться в книгах?»

Я смотрю на него. Шутит ли? Не похоже. Лицо спокойное. Только теперь замечаю пару шрамов и старых ожогов на щеках и под слегка опаленной бровью. Почему раньше не рассматривал его?

– Забыться! Ах, Валентин, если бы забыться. – Я отодвигаю книгу в сторону. Кладу голову на стол. Говорю прямо так, сидя, не меняя позы. – Валентин, скажите, раз вы так скоро взялись за поиски эликсира… скажите, я уверен, вы должны знать! Существует ли колдовство?

– Что-то случилось? – его карандашные слова в тетради сухи, как и всегда.

– В том-то и беда, – вздыхаю. – Чтобы узнать это, мне нужен ответ на этот вопрос.

– Существует, Валентино, – тут же пишет он. – Вопрос в том, какого рода. Вопрос в том, кто его творит. Но существует. Отец вашей возлюбленной – прямое тому подтверждение.

– Я знал! – Я, сам того не осознавая, вскакиваю. – Я знал, что это его слова, а не ее!

– Что-то случилось? – Странник Валентин возвращается к уже исписанной странице.

– Да, случилось, случилось! Он… но нет, сперва скажите, Валентин… – Я вновь сажусь. Стараюсь выровнять дыхание. Получается с трудом. – Вам удалось разузнать что-то об эликсире?..

– Дождитесь карнавала, тогда все будет. – Странник Валентин берет книгу со стола, изучает. После небольшой паузы делает новую запись. – А вам удалось договориться?..

Он указывает рукой в сторону корзины. Я вздыхаю. И почему мне так не повезло!

– Увы, нет. Но не волнуйтесь, я помню о нашем уговоре – завтра обойду оставшиеся два адреса, может, там типографщики будут чуть сговорчивее… Ах, Валентин! – Я приподнимаюсь. – Я бы сейчас отдал все, чтобы изменить условия нашей сделки: чтобы вместо проклятого эликсира, этой ловушки дель Иалда, вы помогли мне добыть волшебные слова, способные расколдовать мою Софи… Он зачаровал ее! Убил в ней любовь и радость! Он… Впрочем, Валентин, можете не верить мне. Правильно сделаете. Возможно, я слишком пылок для ученого. Извините. Уговор есть уговор.

Сам удивляюсь себе – почему так верю, что этот незнакомец, прибывший с залитого таинственным солнцем Востока, поможет мне во второй раз? Какой ему прок?

Больше удивляюсь только его новой записи:

– Я верю вам, Валентино. Отец вашей возлюбленной – страшный человек. И коварный волшебник: он знает магию людских и колдовских слов. – Дав мне дочитать, странник Валентин захлопывает тетрадь.

– И все же откуда вы знаете? Почему так уверены? – Я смотрю на него недоумевая.

Он только хитро улыбается, мотает головой, давая понять: «Не сейчас», и уходит в уголок, что я выделил ему в день нашей первой встречи.

– Так вы поможете мне?! – кричу, не поворачиваясь.

Конечно, он не отвечает. Тогда я вновь пропадаю в книгах, но толку от них нет, и с каждой прочитанной страницей мысли путаются – свет, Господь, колдовство, незнакомые города, великие чародеи и ученые, – глаза слипаются, и я не замечаю, как проваливаюсь в сон прямо в свете масляной лампы; кажется, будто кто-то – странник Валентин? – кладет руку мне на голову, как клала в детстве матушка, поглаживая и нашептывая слова утешения, когда мне мнилось, что весь мир против меня. Или все это я придумываю?

Все это… я… придумываю…

Он засыпает всего на мгновение, но оно обращается вечностью, объятой пламенем: почему стихии преследуют его всю жизнь, о чем хотят рассказать, от чего – предостеречь? И вот уже страшный пожар пожирает дом Эстер – пожар, вызванный гневом пьяных правоверных, пожар, не различающий христиан и мусульман, турок и евреев, пожар, одинаково голодный до деревянных досок и плоти. В этом огне, разозленном хохотом учинивших его, сгорает детство Валентина, его прошлое, его семья, а он не находит в себе сил кинуться туда, в дым, помочь, кому сможет; что-то глубоко внутри шепчет ему: бесполезно, не губи себя, ты должен остаться, ты должен поведать всем о черном боге, допустившем это, о боге, недостойном ни одного имени, о боге завистливом, злом и смеющемся, прямо как эти бородатые тени джиннов. Отнюдь, понял он, повзрослев, не джиннов, людей – только им есть дело до чужой боли.

Валентин просыпается. Дышит тяжело. Протирает глаза. Исцеленное водой тело болит – это усталость. В голове не стихают крики из сна, им вторят рассыпающиеся на невнятные звуки слова дель Иалда, пустившего погань в разум Валентина, отравившего улицы Венеции. Валентину дали время подумать. Но стоит ли думать? Привезенные им страницы должны освободить саму мудрость, стать тем же светом знания, коим стал отдавший себя кресту Христос: нет первородного греха, нечего было искуплять, но есть первородное незнание, и ключ к его разрушению – луч гностического света, несущийся сквозь мрак архонтов. Что, если дель Иалд сам не ведает, о чем говорит, и смысл изображения на груди для него столь же туманен, сколь картинки на уличных карточках – от Солнца до Дьявола – для мальчишек, устраивающих игры. Но слова Валентино…

Валентин приподнимается – лежит на большой кровати, некогда брачном ложе родителей бедного Валентино, – и делает несколько аккуратных шагов. Так он и думал: Валентино спит прямо за столом, масляная лампа не погашена. Он постанывает во сне. Что сотворил дель Иалд с его возлюбленной? Валентин догадывается, но, чтобы помочь – стоит ли помогать? – должен знать наверняка. Он закрывает глаза и вспоминает уличных колдунов-мудрецов, приютивших его после пожара: они дали ему дом, дали пищу, дали великое знание, а взамен попросили всего ничего – помогать с маленькими поручениями, бегать по Стамбулу, заглядывая то к богатым, то к бедным, и приносить – не красть, нет! – разные вещицы: то письма, то особые предметы, как говорили они, полные воспоминаний. Их было трое. Все – старые, в халатах разных цветов; один, длиннобородый, носил роскошный пурпурный тюрбан; другой, с бородой поменьше, брил голову наголо; третий, без бороды, отпустил длинные седые волосы. Говорили они словно бы в унисон и вечерами, когда пили чай со сладостями – пусть и слыли уличными колдунами, всегда жили в достатке, слава об их чудесах летела по городу, а они брали соразмерную плату, – рассказывали Валентину о многих верованиях мира, об античных философах, восточных мистиках и изгнанниках, уверовавших, что творец есть зло. О вере, в отличие от иных стариков, три мудреца всегда говорили спокойно, словно выбирали, какой новый халат примерить на базаре и купить; вера, добавляли они, – все равно что такой халат: та же ткань, те же нитки, но узоры другие, мода меняется. Из книг, что они давали Валентину – порой страницы затертые, рукописные, порой роскошные, с иллюстрациями, имя которым «красный», – он узнал и о великой мудрости, и о Полноте, выраженной человеком, змеями, петухом и числом 365, и о завистливом творце с его плеядой архонтов, и о душе, от природы девственной, но оказавшейся в руках сотен разбойников, осквернивших ее – кто силой, кто убеждением.

Три мудреца же и научили Валентина видеть чужие сны. «Достаточно, – тянули они, подхватывая друг за другом, – положить руку спящему на голову, произнести, хоть про себя, хоть вслух, несколько слов, узреть дорогу сна – прямую и ровную или ухабистую и извилистую – и позволить себе шагать по ней без оглядки, ведь тот, кто оборачивается, обречен на вечные сомнения, а вечные сомнения суть то же, что вечные страдания». Впервые Валентин смотрел на их, мудрецов, рожденных, как судачили, от трех матерей без участия мужчины, сны – даже снилось им одинаковое; все трое, подобно магу Симону, летали над Стамбулом. Искали ли чудеса, за которыми потом отправляли его наяву?

И Валентин кладет руку на голову Валентино, нащупывает его дорогу сна и отправляется по ней: думает, увидит разговор с Софи, ее заколдованные – что еще мог сделать дель Иалд? – глаза, но видит иное. Перед ним – как на ладони, словно он смотрит с бесконечных звезд, – старое рыбацкое поселение: и вот домики становятся ближе, вот уже шепчет голубая вода лагуны, а вот шепчут друг другу на ухо двое, смотрящие в небо; и Валентин видит все уже их глазами – от космических пределов снисходит к людям. Черноту летней ночи разрезает белоснежная комета – как знать, что она сулит; тогда двое, мужчина и женщина с разросшимся животом, замолкают, только тяжело дышат, наблюдая за потусторонним светом: какой смысл вкладывают они в него, о чем думают? Это Валентино неведомо – он, вновь став небом, только видит, как двое обнимаются, как срывается с их уст «ди Комето», хоть слова обманчивы, непостоянны, и как вскоре – время сновидений суть бескрайний, своенравный океан – рождается малыш, бледный, как сияние кометы; и мальчик становится мужчиной, у него рождается сын, а у его сына – дочка и сын, и так продолжается до тех пор, пока Валентин не видит со своей недостижимой высоты маленького Валентино на руках отца, а после – смотря глазами уже самого Валентино – не пугается холодных глаз очаровательной Софии, ее неправильных движений, ее холодной и бледной, как все тот же потусторонний свет кометы, кожи.

Валентин убирает руку и, убедившись, что не потревожил Валентино, возвращается на кровать. Думает, думает, думает – но усталость берет свое. Засыпает – и тоже видит холодный свет кометы.

Просыпается раньше Валентино: октябрьское солнце ласковое, мягкое. Тихо собирается – из ценностей только тетрадь – и, гонимый тяжелыми мыслями, как парусник буйными ветрами, уходит. Валентин прибыл в город странников не ради помощи печальным возлюбленным, а ради света знания; ради данных когда-то самому себе обещаний: пусть в каждом городе мира окажется хоть по одной печатной книге его мудрости, пусть она пойдет по рукам всех умеющих читать и разожжет искры света, способные победить невежество, оплавить прутья мирской тюрьмы. Но… почему внутри так тепло от осознания, что здесь он кому-то нужен – пусть и ради сделки, всего на время? Нет. Не отвлекаться. Валентин вновь прикрывает глаза: в этот раз доверяется колдовскому запаху гармонии, что казалась недостижима день назад, – там, он знает, проще будет поговорить с собой, проще понять, кому довериться: себе, Валентину, или дель Иалду – может, судьба не просто так свела его с этим не знающим сути древних символов человеком, мнящим себя колдуном? Или колдуном настоящим?

Улицы сливаются в шорохи воды и утренние крики гондольеров, торговцев, случайных прохожих; Венеция – шум, бессмысленный, бутафорский, создающий иллюзию жизни и движения, иллюзию дома, набитого далекими, не терпящими друг друга родственниками, хотя каждый из них – не более чем странник своей жизни, прикрывающийся маской благополучия. Так Валентин, минуя мостики через каналы, добирается до источника гармонии, наконец открывает глаза и чуть не плачет от вида Санта-Мария делла Салюте – купол-бутон будто окружен потусторонним светом, нисходящим из Полноты: не искаженным, наполненным смыслами и обещаниями. Как можно войти внутрь, осквернить чистоту своим присутствием? Валентин не знает. Сомневается. Наконец решается. Входит, полуприкрыв глаза, – и мелодия всех ждущих в Полноте накрывает с головой. Двести тысяч свай держат этот храмовый цветок на воде, и оттого песня девы в короне из звезд и с полумесяцем у ног еще громче – подпитывается не только высотой, но и глубиной, – и восемь столпов купола усиливают этот полет от земли к небесам, к знанию; туда обязана устремиться всякая запертая в клетке плоти душа: Валентин больше не закрывает глаза, наслаждается игрой света и цвета – все здесь призвано ослепить, поразить, приблизить к столкновению с мудростью, по ложному представлению названной другим именем. Смотря на восемь статуй заплутавших пророков – Осии и Иеремии, Даниила и Варуха, Исайи и Симеона, Давида и Иезекииля, – Валентин все же слушает их благостную молитвенную песнь, высеченную в камне: «Да не оставит и исцелит нас моя надежда в день испытаний обрати о господь свой слух и взор из святого чертога своего господь ожидает ниспослать милость на нас мои глаза узрели спасение я дарую тебе славу в великом храме следуйте моим заповедям»[16].

Мысли здесь чище. Валентин вновь задумывается: так ли манит его предложение дель Иалда, так ли он уверен, что этот колдун, как о нем говорят, несведущ в древних знаках и просто решил поиграть с судьбой – ведь у богатых, как он объяснял, свои причуды? Три старых мудреца-учителя – до того, как каждому из них выкололи глаза, – сказали бы, что нельзя иметь дела с теми, кто взаправду называет себя колдунами, особенно здесь, на Западе, забывшем мудрость поколений. Но где его учителя теперь? От них остались истерзанные тела, прах и кости. Но Валентин возвращается к ним: что бы они, сидя на подушках, подаренных счастливым богатеем, чье давнее желание наконец оказалось исполнено взмахом их рук, в унисон сказали о Валентино? Они бы сказали – Валентин будто слышит их голоса, так целительно это место, – что любовь – величайшая благодать, что она ведет к истинному знанию, ведь сперва это любовь губ к губам, потом – любовь к мудрости, и только после – любовь к истине; под действием любви мы из гусеницы превращаемся в кокон и только потом бабочкой вспархиваем к Полноте. Они бы сказали, что он, Валентин, больше всего алчет не только знания, но и… даже от мыслей об этом слове больно – семьи; и теперь, кажется, обретает если не ее, то что-то наподобие – как мудрецы добывали еврейский мед, когда кончались изысканные сладости, подарки дворцовых повелителей судеб.

Хочет ли Валентин верить этим мыслям? Хочет. И пытается. Они вокруг него и, кажется, внутри. Но что, если только кажется? Что, если путь к истине и свету знания давно можно купить – неважно, у типографщика или дель Иалда?

Песнь гармонии Санта-Мария делла Салюте отзывается на эту мысль стоном. Или Валентин все придумывает?

Покинув Санта-Мария делла Салюте – расставаться не хочется, – он находит пожилого гондольера и пишет в тетрадке:

– До дома Игнацио дель Иалда.

Слова жгутся. Пока они плывут – улицы шумят пуще прежнего, город хочет красоваться еще, еще и еще, этот великолепный балаган обязаны видеть и слышать все, даже живущие далеко за морем, даже обитатели небес, – гондольер молчит, хмурится, наконец, не поворачиваясь к Валентину, говорит, будто общаясь с самим собой и против правил предостерегая незваного гостя – там, за рекой, царство владыки Аида, поверни назад, не рискуй.

– Вижу, вы недавно в нашем городе. По одежде вижу. – Пауза, плеск воды. – Будьте аккуратнее с дель Иалдом. С ним… говорят, шутки плохи.

– Я слышал, что он колдун. Вы верите в колдовство? – пишет Валентин.

Гондольер косится в тетрадь, кивает.

– Я верю во многое. Почему бы не верить? Но колдун не колдун – он человек богатый и, что хуже, умный. Знает, что делает. А там уж что нож в спину, что заклятие, что большие деньги – все одинаково. Одинаково опасно, конечно. – Гондольер сплевывает в воду, причмокивает. – Но, думаю, он вас ждет. Приглашал. Раз вы так уверены. Тогда будьте осторожнее вдвойне. – Новая пауза кажется слишком долгой. – Или спишите все это на мое стариковское бурчание. Не знаю, почему-то захотелось вам сказать. Вы выглядите очень уставшим – и не от долгой дороги. От жизни.

Гондольер улыбается. Потом и вовсе смеется:

– Очень вас понимаю, очень. И это в ваши-то годы…

Он замолкает до конца пути.

Трехэтажный особняк дель Иалда – такой же, как другие дома, нет в нем ничего дьявольского и отпугивающего: столь же ненадежно стоит он на воде, морочит голову смесью стилей и эпох – арабские арки над окнами переплелись со строгостью белых античных колонн, а черепичная крыша горит Меркурием, как остальные в городе. Только закрыв глаза, Валентин чувствует его – запах колдовства, сквозняк из иных миров, пахнущий болотной водой и тухлыми цветами. Валентин расплачивается с гондольером – тот кивает, поджимает губы, очевидно не решаясь сказать что-то еще, – и отправляется дальше. Стараясь не закрывать больше глаз, чтобы не видеть правды – сейчас в ней нет смысла, – Валентин стучит в резные двери. Открывает слуга, напоминающий старую птицу с по-прежнему острым взглядом, изучает Валентина глазами, молчит – хмурится, ожидая, когда незнакомец заговорит первым.

– Я к синьору дель Иалду, – пишет Валентин в тетради.

– Глухие, немые, слепые, – вздыхает слуга. – С каких пор все стали думать, что здесь богадельня? Но вам везет. Синьор дель Иалд приказал встретить немого гостя в восточных одеждах без вопросов, принять в любое время дня и ночи и проводить к нему лично. И чем вы это заслужили?

В молчании Валентин следует за шаркающим слугой. Все внутри – океан, застывшая в миг его рождения вода: голубая плитка и голубое стекло, и даже пламя свечей в огромной люстре, кажется, порой вспыхивает синим; жилище бога, вышедшего из пучин, возлюбившего сушу, сделавшего ее своей любовницей, но не забывшего о законной жене. Они идут вверх, и старик шикает на прочих слуг: зачем мешаются, проходят рядом, кивают Валентину? Валентин же кивает в ответ и провожает их взглядом. Они поднимаются – но будто погружаются на самое дно, туда, где умирает даже свет. На лестнице чуть не сталкиваются с юношей, громко ругающимся, красным, видимо, от возмущения, не стесняющимся никого; в руках тот несет нечто похожее на холст; Валентин даже успевает разглядеть тусклые краски. Это колдовство дель Иалда или скупость художника?

– Хоть бы извинились! – кричит художник в лицо Валентину. Ради этого останавливается.

Валентин разводит руками. Достает тетрадку. Пишет:

– Простите.

– Притворяется немым! – вздыхает художник, краснеет еще больше. – Нет, не только нравы нашей Венеции мертвы – нравы всего мира, похоже, истлели, истлели, истлели!

Художник наконец быстро-быстро спускается по лестнице. Хлопают входные двери. Валентин со слугой поднимаются на второй этаж.

Пахнет невысохшей масляной краской. Валентин хорошо знает этот запах: старцы-мудрецы часто посылали его к художникам, ругающим манеру проклятого Запада и в то же время пытающимся повторить его; он подолгу ждал, пока они копошились, и вдыхал запах красок; после всегда кружилась голова. Валентин со слугой минуют комнаты, в каждую хочется взглянуть – неважно, закрыта дверь или открыта настежь, – вдруг там спрятана сокровенная тайна, отделяющая его, Валентина, от абсолютного знания; но то лишь морок божественных покоев. Он знает и не отвлекается.

Слуга доводит его до обеденной залы. Первое, что Валентин видит – бесконечная синева уже не привлекает внимание, – это губы дель Иалда, измазанные соусом, как кровью жертвы, очередного неудачного творения, очередного взбунтовавшегося ребенка; губы эти растягиваются в улыбке, способной обратить сердце в камень.

– Не ждал вас так быстро! – Дель Иалд берет помидор, откусывает. Сок течет по подбородку, пальцы испачканы. Неужели так играет? Наконец тянется за салфеткой, вытирает рот. – Очень, очень рад! Проходите, присаживайтесь, я же обещал вам, что вы сможете чувствовать себя как дома.

Дель Иалд взмахивает рукой, приглашает к столу. Валентин кивает, делает несколько шагов, слышит за спиной вздох старого слуги.

– И зачем только… – скрипит тот.

– Молчание, – прерывает дель Иалд, не прекращая вытирать уголки губ. Вот он, разгневанный собственными творениями на побегушках создатель. – Молчание – золото. Тебе ли этого не знать? Оставь нас. И никого не пускай. Никого, слышишь? Кроме… разве только Софи.

– Да, синьор. – Слуга слегка наклоняется, уходит, закрывает за собой двери.

– Ну что же, – дель Иалд тут же оживляется, добреет. Еще одна хищная улыбка. Станет ли Валентин следующей жертвой? Будет ли дель Иалд вытирать его кровь с губ? – Желаете что-нибудь? Может, вина? Простите, вы застали меня за едой: были неприятности, а когда дела не ладятся, я становлюсь ужасно голоден! Но я просил принимать вас в любое время, помните же, что вы желанный гость…

– Синьор дель Иалд, чего вы хотите? Скажите прямо, а не как тогда. – Валентин не желает тратить время на пустые разговоры. Пишет, смотрит дель Иалду прямо в глаза. Они слишком человеческие – или слишком хорошо замаскированы?

– Да, вы не только желанный гость, но и деловой человек. – Здесь, в его владениях, смех дель Иалда звучит громче, страшнее, настойчивее, словно отражается от бесконечной застывшей воды и усиливается, наполняется потусторонними отголосками. – И мне это нравится. Чего я желаю? Я говорил вам. Я желаю знания, силы, власти. Того, что вы, как говорят, привезли с собой. Но я совершенно не знаю – чего. Это меня будоражит, но в то же время… очень огорчает.

Пока дель Иалд вытирает руки, Валентин рассматривает его кольца и перстни – снова больше всего привлекает один, с зеленым камнем; это ли истинное око колдуна, коллекционера, надменного творца? Наконец записывает ответ в тетради.

– И что получу я, если раскроюсь вам? Если пообещаю… знание, о котором вы, возможно, не подозреваете? – Валентин кладет руку себе на грудь – на то место, где видел страшную татуировку дель Иалда.

– Вы нравитесь мне все больше и больше. – Дель Иалд подливает вина в бокал. – А чего вы хотите? Денег? Ответных знаний? Возможно, путешествий в далекие страны, где, как говорят, знанием можно напитаться от костей захороненных в горячем песке мудрецов?

– А если я скажу, что хочу… картину, которую вы нарисуете для меня? Очень особенную, мой портрет… – Сделав запись, Валентин улыбается. Внимательно следит за реакцией дель Иалда.

Глаза того на миг холодеют. Только на миг – и снова звучит смех.

– Картину? От меня? Ох, боюсь вас огорчить – я рисую, но не столь мастеровит… Да и портреты ныне живущих мне не особо даются: пройдитесь по моему дому, и увидите, что он полон колдовских садов, старых ученых и юных любовников, и всяких фантастических тварей, о которых грезили наши предки.

– Простите, мне вскружил голову запах невысохших красок.

– Мне он тоже кружит голову.

– Как и многим художникам, просящим встречи с вами?

– Как и многим художникам, чего бы вам ни наговорили. – Дель Иалд отпивает из бокала. – Так что вы вправду хотите? И что дадите мне взамен?

– Я, – рука его не дрожит, ответ записан в тетради быстро, – я хочу величайшего знания. Сможете ли вы мне его дать? И я хочу… хочу, чтобы вы расколдовали вашу дочь. Не спрашивайте, откуда знаю. Вот мои условия. И все тут.

– Ясно откуда. – На этот раз дель Иалд не смеется. Ухмыляется. Смыкает руки в замок. – И зачем вы только помогаете этому мальчишке? Он ведь совсем не понимает, куда лезет, а в любви… что толку в ней, когда это не любовь к знанию и искусству? Вы меня поймете. – Дель Иалд берет бокал с вином, но не пьет, просто крутит в руках. – Допустим, я расколдую мою Софи – что морочить вам голову и врать, будто я не околдовывал ее, будто не шептал тайные слова, купленные за большие деньги у мудрецов Востока и Запада? Этот ди Комето все равно должен организовать свадебный стол и еще пару мелочей. У нас с ним уговор. Он плохо справляется – да и, я уверен, не справится. Так что ничего не выйдет. Но, если хотите, пожалуйста! Допустим, мы договоримся на этом.

Дель Иалд наконец отпивает вина. Тишина в его присутствии непривычна.

– А что предложите мне вы? – Он ставит бокал на стол. – Скажите наконец, что за диковинку вы привезли с собой. Все сказанное в этих стенах не покидает их – если этого не захочет говоривший.

– Мы договорились, – пишет Валентин. Добавляет ниже, намеренно мельчит – хочет, чтобы дель Иалд вглядывался. – А что до знания, о котором все говорят… я напишу вам о нем. И оставлю здесь, на этом столе. Пообещайте, что прочитаете, когда я удалюсь. А удалюсь я скоро.

– Как вам угодно. – Дель Иалд пожимает плечами. – Какое странное место ваш Восток – стольких причуд там можно понабрать!

Валентин вырывает лист из тетради, начинает писать, но замирает. Распахивается дверь, и холодный голос окликает:

– Отец?

Софи останавливается на пороге обеденной залы. Удивленно смотрит на Валентина – он же кивает в ответ, исправляет помарку и кладет лист надписью вниз, придавливает бокалом с вином.

– Отец, я помешала?

– Валентин не выдерживает, опускает веки. Колдовские запахи ползают в ее волосах, как змеи и черви в неувядающих локонах святых мертвецов. Насмотревшись, Валентин вновь открывает глаза.

– Что ты, Софи, вовсе нет. – Даже дочери дель Иалд улыбается хищно. Разводит руки в стороны, словно для объятий. – Мой гость как раз собирался уходить. Проводишь его?

– Конечно, отец. – Софи улыбается в ответ. – А кто это?..

– Расскажу после. И не сочти его молчание за грубость – обеты нарушать нельзя даже восточным странникам. Прощайте, Валентин. И до встречи. Когда мы увидимся в следующий раз?

– В день карнавала, – быстрая запись. – Тогда все будет готово.

Тетрадь захлопнута.

– Говорят, у вас на Востоке, – шепчет Софи, пока они идут к лестнице, – много чудес и причуд. Так я читала. Очень хочется, чтобы вы рассказали, – в другой раз не уходите так быстро, хорошо? Хотя если вы решили иметь дело с моим отцом… одним визитом точно не ограничитесь. Простите, лучше мне было молчать. Но разбитое сердце излечить можно только разговорами… Как глупо это – любить тех, кто тебя недостоин.

Валентин останавливается. Открывает тетрадь, записывает:

– Не извиняйтесь. И позвольте, на платье ваш прекрасный волос – разрешите мне его снять? Он разрушает всю гармонию.

– Буду вам признательна. – Софи проводит рукой по волосам. – Они совсем плохи в последние дни. Ничего не помогает. Впрочем, это не тот разговор, которым я бы хотела вас мучить.

Они прощаются на пороге дома дель Иалда. Валентин щурится от солнечного света и, пока никто не видит, прячет волос – не выкинул – между тетрадных страниц. Он выбрал путь, принял решение, записал на выдернутом листе то, чего дель Иалд, играющий с силами иного порядка, так желает, и назвал дату – теперь все время стянется в одной точке; иного пути нет, духовно спастись или духовно погибнуть – третьего не дано; судьей станет балаган этого города. Валентин спокойно шагает по улицам, позволяя себе растворится в шепоте воды, и вспоминает слова трех мудрецов, вновь сказанные в унисон, с той легкостью, с какой говорят люди, познавшие и повидавшие если не все, то многое: тот, кто владеет зубом, волосом, ногтем – владеет телом человека; тот, кто владеет любовью другого – владеет его сердцем; тот, кто владеет доверием другого – владеет его разумом; тот же, кто сам способен поставить себя на место другого, – владеет всем им, и всеми его демонами, и всеми энергиями, и всеми узорами судьбы; он сам – его часть.

Одиноким утром – странник Валентин пропал куда-то, видимо, еще на рассвете, неужели солнечные лучи тянут его за собой, подобно тому как невидимые силы кружат планеты? – я собираюсь так быстро, как никогда. В голове мысли о двух типографиях, которые хочется обойти быстрее, наконец избавиться от корзины с листами, и о Софи, бедной заколдованной Софи, явившейся ко мне и во сне… Странное чувство – словно сон этот видел кто-то другой; словно я запомнил его не полностью – впрочем, удел Артемидора[17] толковать сны по принципу «подобное равно подобному», находить скрытые истины, заключенные в оболочку причудливых метафор. Я должен действовать. Я – ученый. Опыт и наблюдение – вот мои альфа и омега. Но с ними все тяжелей. Как олимпийский атлет, позабывший о тренировках, я теряю форму – и мышцы мышления ослабевают.

Но как же хочется найти статую гордого Меркурия – он, путешествующий между землей и небом, знает все, разносит слухи из божественных и царских спален – и, задав ему сокровенный вопрос, как делали древние – на наших уроках старый Исфахнян рассказывал эту историю с особым трепетом, – положить монетку на жертвенник, закрыть уши, отойти от статуи подальше, а после резко вернуть себе все звуки мира и принять первое услышанное за божественное знамение: будь то ругань, сальная шутка, детский плач, обрывок ссоры любовников или их воркование. Вдруг это бы спасло меня! Вдруг с колдовством проклятого дель Иалда нужно бороться колдовскими методами!

Но умение договариваться сильнее любых чар.

Вторую типографию из скромного списка старого Исфахняна я нахожу быстрее предыдущей: она не прячется в переулках, она окружена шумом – уже издалека слышу ругань и, кажется, даже пыхтение прессов, шуршание бумаги. Выдыхаю – видимо, повезло. Видимо, избавлюсь от страниц, выполню свою часть уговора…

Дверь нараспашку. Вхожу – и чуть не валюсь с ног, мимо пролетает мальчишка с листами в руках, останавливается, хочет извиниться, но тут же, услышав из глубины типографии крик, бежит дальше. Я прихожу в себя. Внутри все шипит, шуршит, стрекочет, звуки на порядок громче обычного – не усилены ли волшебными трубами из сказок? И этот вихрь движения, суеты, эта Венеция в миниатюре, одержимая книжным знанием – вон юноши носятся с листами, вон старичок подбирает нужные литеры, – затягивает, не дает стоять на месте и бездействовать, и вот уже открываешь рот, и вот жмешь руку, и вот заключаешь сделку, и вот страдаешь от головной боли, жалея о содеянном.

Я еще ничего не сделал, но голова уже болит. Оглядываюсь, надеясь, что станет полегче.

– Синьор, да надерите вы этому оборванцу уши! – слышу вдруг. Рядом останавливается запыхавшийся, с красным лицом, крепкого сложения усатый господин: брови косматые, ноздри раздуваются, как у быка. Он стоит полусогнувшись, пытаясь отдышаться, и сбивчиво говорит мне: – Простите, синьор, вот простите! Как видите, жизнь тут у нас кипит – да только эти пакостники, детки, за которых поручились их родители…

Он наконец выпрямляется, кричит куда-то в сторону, вслед давно исчезнувшему мальчишке:

– Найду – убью! – Успокоившись, поворачивается ко мне. Натужно улыбается. Краснота не спала. – В общем, добро пожаловать. Вы по делу? С рынка?

Он указывает пальцем на корзину с листами странника Валентина. Я пытаюсь улыбнуться – наверное, получается не очень; слишком болит голова.

– Отчасти вы правы. По делу, но не с рынка. – Я подхожу ближе, понижаю голос: – Можем с вами переговорить один на один?

– Да чего стесняться! – кричит синьор, зачем-то хлопая меня по плечу. Тут же извиняется: – А, простите, простите, привычка. Но стесняться тут ничего не надо! Здесь правит задор, азарт типографии! Но если хотите – пойдемте за мной. Уж где-где, а в дверях я точно говорить не люблю.

Пока хозяин – что за привычка у типографщиков не представляться с порога? – ведет меня мимо печатных станков, прикрикивая то на одного – не видишь, что криво листы лежат, кто такую работу примет?! – то на другого – нечего ночью было развлекаться, еле руками шевелишь, кто так вообще может работать?! – я пытаюсь понять, кого же напоминает мне этот раскрасневшийся синьор, одетый в заляпанную чернилами белую рубаху навыпуск, совершенно не по моде, да и постриженный – с его усами и бакенбардами – тоже. Нет, ни разу не встречал его. Но когда хозяин наконец приводит меня в кабинет на втором этаже, предлагает сесть – прогоняет старика, дожидавшегося его, – я вспоминаю слова старого Исфахняна – его мудрые мысли всегда вовремя! – после одно из уроков, когда можно было перестать говорить о природе движения и принципах горения. Зато порассуждать о жизни повседневной. Хозяин садится на стул так, что, кажется, он вот-вот треснет под ним. Двигается типографщик как-то грубо, не по-венециански, да и говорит причудливо – со странным акцентом, извращая произношение слов, постоянно ускоряясь, глотая окончания.

– Сыграем? – Я не сразу слышу его вопрос. Смотрю на стол: две странные стеклянные емкости, низенькие и чуть приплюснутые, и тридцать две карты, оставшиеся от недоигранной партии в пикет, а еще – тарелка с рыбной закуской. – Или сразу к делу?

– Думаю, лучше к делу. Сами понимаете – время…

– О, я тебя понимаю! – Он переходит на «ты» так стремительно, что я не успеваю возразить. Да и не стал бы – поскорее бы разделаться с книгой странника Валентина! – Хорошо хоть, не щебечешь о сладостной скверне, о которой мне говорят иные: все такие холеные, аккуратные, правильные… Может, выпить?

Он приподнимает зеленоватый декантер, наполненный – как странно – не вином, чем-то прозрачным, резко пахнущим: неужто неразбавленный спирт? Нет, быть не может.

– Да ты не бойся, – замечает типографщик мой задумчивый взгляд. Правый глаз у него – мутный, заплывший. – Я ж человек честный и приличный, воды не предложу! Мы тут пьем только хорошую… ха-ха, как бы тебе объяснить, поймешь или, как другие, даже близко не подберешься? Ну ладно – только хорошее, правильное, прозрачное вино! Такая, понимаешь, у нас работа…

– Нет, спасибо, тоже откажусь, но вы очень любезны. – Я улыбаюсь. В этот раз, видимо, получается лучше. Так и не понимаю, о чем он. Все еще чувствую сильный запах спирта. Хозяин же пожимает плечами, бросает: «Ну, как знаешь» – и, налив себе рюмку, тут же осушает ее, закусывает рыбой, вытирает руки прямо о рубашку.

– Работа, – протягивает он, глубоко вздыхая. Разваливается на стуле. – Работа у нас такая! А ты не стесняйся, со мной можешь говорить прямо и откровенно. Я – не мои работнички. Лентяи, пьяницы, улитки…

– Я как раз и хотел поговорить об этом. – Ставлю корзину на колени. – Мне нужно напечатать одну книгу из этих листов… – Рукописи странника Валентина я кладу на стол. – Но сделать это как можно быстрее. И не разглашая подробностей.

– Эх, выпей ты со мной и сыграй в картишки, мы бы с тобой решили все на раз-два, я бы даже смотреть на эту исписанную бумагу не стал! Эх, сладкая ты моя скверна: вот все ругают, что я так люблю ее, а сами тоже живут в ней, да, непременно, но тайком! Тебе спасибо, что хоть не ругаешь. А так… – Он лениво тянется за листами. Рассматривает. – Дай-ка погляжу…

Он молчит. Изучает. Зевает. Наконец кладет обратно.

– Ну, напечатать-то я напечатаю, если не прибью всех своих работничков раньше. – Он смеется. Смех его глубинный, доносящийся словно из подземных пещер – и вновь звуки кажутся громче, чем они есть; похоже, я слышу, как ползают насекомые за стенками, как дрожат от малейших колебаний его чудные емкости для питья. – Но какая же это непонятная глупость и скука! Вот было бы там что-то про любовь, а то и вовсе что поинтереснее…

– Как быстро вы сможете управиться? – И почему все они, люди книг, так любят растянуть беседу?! Стараюсь закончить быстрее. Чувствую – бесполезно. – Скажем… к карнавалу?

– Для тебя, дружище, легко! А если ты еще и выпьешь со мной… М? – поднимает он декантер.

Это ли волшебное предсказание, что посылает мне древняя статуя Меркурия? Я киваю.

– Вот! Другое дело! Вот это я понимаю!

Типографщик наполняет емкости. Мы пьем. Горло обжигает. Что же он такое мне подсунул?! Хозяин тут же тянется за рыбой.

– Ты закусывай-закусывай, – говорит он, пока жует. – К карнавалу все успеем, делов-то! Просто почаще придется на некоторых прикрикивать, хотя им уже что так, что эдак – ох, избаловал я их, избаловал! По цене тоже сойдемся, так что оставляй эти свои чудные листы и, главное, не беспокойся…

Я знаю, что гудит у меня внутри, – чувство слишком знакомо. Сомнение. Отчего-то не хочется оставлять рукопись странника Валентина здесь, на откуп краснолицего хозяина, пусть он и клянется сделать все в срок… что говорит во мне? Водка, недоверие к этому синьору, доверия и не стоящему, или вера в сокрытое, опасное знание, запертое в буквах и иллюстрациях? А может, и вовсе мудрость матушки: она вечно повторяла и отцу, уставшему настолько, что не мог отличить одну цифру от другой, и мне, когда метался из угла в угол, не зная, как быть, единственную фразу, заменявшую ей молитву в быту, при свете дня: «Десять раз подумай, один – сделай. А поступишь наоборот – угодишь в ловушку, одну из многих, расставленных для дураков и героев сказок, – в нее до́лжно попадать полным дуракам, да только попадают туда все несчастные и заплутавшие, тогда-то черти и хватают их за пятки».

И я решаю подумать десять раз. Старясь не смотреть в удивленные глаза хозяина, убираю листы обратно в корзину. Говорю спокойно, будто мои действия – в порядке вещей.

– Мне нужно время подумать.

– Ты что же, – он встает, опирается на стол локтями, чуть наклоняется вперед, – выпил со мной и не доверяешь мне?!

Он повышает голос. Брызжет слюной. Краснеет.

– Нет-нет, что вы, просто вспоминаю заветы моей матушки, – улыбаюсь я. – В этом же нельзя меня упрекать? Как вас – в вашей скверне? Но не переживайте. Все равно я вернусь к вам. Никого лучше найти ведь не смогу.

– Ладно, – успокаивается он и садится обратно. Наливает себе еще. – Возвращайся. Жду до вечера. Не придешь – уж пеняй на себя. Предложи мне хоть все деньги мира… Сам дорогу обратно найдешь?

Я киваю.

– Тогда увидимся. – Он выпивает залпом. – И да, прикрикни там на кого-нибудь, да погромче! Чтобы не расслаблялись. И если этот старикашка ошивается где-то у двери, кликни обратно – мы не доиграли.

Я не делаю ни того ни другого. Выхожу на улицу. Здесь значительно легче; почему типографии кажутся самыми колдовскими местами города, почему там искажены звуки и время, там иначе бьются людские сердца, да и вообще – что, если под людскими масками читают мне свои стихи и угощают водкой сущности иного порядка, сущности, сказки о которых так любит жена старого Исфахняна, сущности, запертые в буквы рукописи странника Валентина?

Мысли о колдовстве заставляют вспомнить Софи. До чего же плохо без ее любви! Я чахну, как одинокая олива в засуху. Ох, Софи, если бы ты могла почувствовать прямо сейчас, под чарами дель Иалда, как мне не хватает тебя!.. Какая опустошающая любовь: то ли болезнь, то ли лекарство, то ли яд и противоядие в одном флаконе; и если же это яд – так дайте, дайте мне его, я откажусь от путешествий, от науки, от красивой жизни; просто позвольте выпить яду, чтобы в сочельник, когда моя милая Софи сядет гадать у зеркальца, явиться к ней, бесплотным призраком восстать за спиной и забрать с собой. Она, знаю, добровольно возьмет меня за руку. Начнись карнавал как встарь – так последние годы жизни сетовал отец, – зимой, я бы так и поступил. В дни чудес, говорят, возможно всякое.

Что же делать? Стоит ли ждать помощи от Валентина, сбежавшего рано утром – сбежавшего, хочу верить, ради колдовского эликсира. Когда наука бессильна, а любовь беспомощна, приходится уверовать во всякое.

Не успеваю свериться с последним адресом; может, хоть магия чисел поможет, тройка и семерка – воплощения волшебства? Кто-то дергает меня за рубаху. Опускаю взгляд – вижу кудрявого смуглого мальчишку; не сразу признаю в нем внука старого Исфахняна – запыхавшегося, но, подобно деду, не перестающего хитро улыбаться.

– Ачик, ты что тут делаешь? Дедушка послал? – вопрос риторический, но ведь нужно как-то начать беседу.

– Не спрашивайте глупостей, синьор ди Комето, дедушка ведь вас обратному учил! – Лицо его сияет пуще прежнего. Он всегда был таким: жизнерадостным, солнечным – ему не нужно медных пуговиц, глаза блестят даже в минуты печали. – Зачем еще вы могли понадобиться мне?!

– Ну, не знаю, – принимаю я его игру. – Может, ты захотел мудрого совета. Или немного денег.

– Синьор ди Комето! – Ачик взмахивает руками. – У меня целый дом братьев, сестер, дядь и теть: думаете, мне их советов мало? Я вас, вообще-то, еле нашел! Оббежал все типографии, стучался домой, но…

– Так что там просил передать дедушка? – вздыхаю. – Прости, правда спешу. Сам все наверняка знаешь. От дедушки. Или дядь и теть.

– Дедушка просил передать… – Ачик задумывается, зачем-то загибает пальцы, – что этот ваш дель Иалд – полный подлец! Половину того, что он просит к столу, мы не успеем раздобыть вовремя, даже спросив родственников, родственников родственников и хороших знакомых. И дедушка просил уточнить, не против ли вы, если мы заменим…

– Ох, Ачик! – Я смеюсь, треплю его по волосам. Он дергается – делает вид, что не любит такого, набивает цену. – Поверь, это сейчас меньшее из зол, нависших надо мной. Просто передай дедушке, что все в порядке. Может делать как считает нужным. И скоро я его навещу.

Хочу отпустить его, но вдруг останавливаю. Кладу руку на плечо.

– Ачик, а расскажи мне последние новости. Ты ведь точно все-все знаешь. Было что интересного?

– Кроме того синьора, которого вы приютили? – Снова улыбка, как у его деда. – Да нет, не было ничего. Так, все как обычно: кто-то кого-то ограбил, кто-то кого-то убил…

– Может, мальчишки рассказывали тебе? – Мне до последнего кажется: что-то я упускаю. Вот только что? Неужели пытаюсь найти ключ к победе над дель Иалдом в слухах и новостях? Опять. Ничему не учусь!

– Да нет же… а хотя… – Улыбка вспыхивает ярче. – Говорили, да! Представляете, синьор ди Комето, там в канале нашли труп какого-то толстого художника. У него лицо так посинело, а чулки так вымокли, что вылитый водный призрак! Или нет, его, должно быть, утащили русалки – бабушка рассказывает…

– Но ведь водных призраков не бывает, ты знаешь. Как и русалок. – Я снова треплю его по волосам, на этот раз он не сопротивляется. – А с чего вы взяли, что это художник? Это ты, наверное, подметил? Не другие мальчишки?

– Да как было не понять! Мы все подметили. Там вместе с ним картинка плавала – не разобрать, какая-то мазня, ну да нас и быстро разогнали. Знаете, дедушка говорит…

Ачик осекается. Как настоящий Исфахнян, понимает – не время для долгих бесед обо всем на свете. Кивает, снова лучезарно улыбается и убегает. Смотрю ему вслед и вспоминаю мрачный день его рождения: казалось, город смоет с лица земли – небо разгневалось на банкиров и актеров, решило преподать им урок. В тот день мы со старым Исфахняном говорили в его лавке о том, какую роль придавали врачи древности человеческим жидкостям и какую придают сейчас: мой старый учитель шептал о смелых идеях ибн Умаля – или Сеньора, как его звали иные, – предположившего, что вода есть начало мира, первичная материя – и в то же время не материя вовсе! – в руках Бога, и, постигнув ее тайны, опустившись на самое дно океана души, получится найти камень философов, который окажется не чем иным, как потаенным «я», сокрытым от нашего собственного – что уж говорить о чужом – взора, пока его не натренируешь игрой в мистические гляделки; их, добавлял старый Исфахнян, так любил его старший сын, когда был маленьким! Он же, старший сын, и ворвался к нам в тот вечер – стремительный удар открывшейся двери громыхнул сильнее грозового раската. И мы побежали под дождем – я упал, поскользнувшись на лужах, – в дом старого Исфахняна, где вся семья собралась вокруг кровати его невестки: помню краснолицую повитуху, помню крики боли, помню своего старого учителя, взявшего невестку за руку нежно, как белоснежную деву на сонном колдовском ложе, и зашептавшего молитвы на незнакомом языке, – как странно было слышать их от него, человека разума! Малыш родился мертвым; не помогли ни эти молитвы, ни слезы матери, ни шепот повитухи. А я сидел статуей, в стороне, не мешаясь, и слишком поздно понял, что сам плачу; понял, только когда старый Исфахнян сел рядом и прошептал, успокаивая меня, хотя, казалось, успокаивать стоило его самого: «Твоей вины в этом нет, иди домой, завтра нам нужно продолжить уроки – тебе и без меня есть о чем горевать». Уходя, я слышал, как сетовали дочери старого Исфахняна: говорили – в доме их проснулись древние духи, похищающие детей из чрева матери, духи, прибывшие с родины, в мешках со специями, спрятавшиеся по углам и выжидавшие нужного момента, чтобы напитаться чужой жизнью и чужим горем, – и они вылезут вновь, почуяв новую беду, погубят другие жизни, но не покинут свое логово. Каким глупым казалось это мне тогда и каким… вероятным, нет, желанным кажется сейчас – раз возможно такое, то есть и способы расколдовать мою Софи!

Старый Исфахнян пришел на следующий день. Беседовал со мной как ни в чем не бывало. Уходя под вечер, побеспокоился о моем самочувствии, на что я ответил: «Лучше скажите, как вы». Он только улыбнулся – как получалось у него! – и сказал: «Не беспокойся обо мне, Валентино. Видел мозоли на моих руках? На сердце их еще больше. Старость – лучшее обезболивающее на свете». Когда я увидел моего учителя снова, он сиял ярче своих медных пуговиц. Он сообщил, что мальчик ожил, что в дом, пока он давал мне уроки – так рассказывали сыновья и дочери, – явился странник, пообещавший любое чудо взамен на теплую еду; получив наваристую рыбную похлебку, он сел у детской кроватки, где лежало остывшее тело – никак не решались схоронить, – и велел малышу очнуться; и малыш закричал, налился краской. Пока все семейство радовалось, странника и след простыл. Хотели назвать мальчика его именем, но спросить не успели. И назвали лучезарным, жизнерадостным – Ачиком.

Как хочется сбежать в воспоминания! Прошлое манит: беды минувших недель и месяцев решались логикой, а не колдовством. Когда падали зеркальца из моих лабиринтов, я брал у отца деньги и покупал новые; когда не мог понять, чудится ли мне второй рассвет подряд зеленая дымка над морем или это игра света, сулящая новое открытие, искал ответ в книгах – замечал ли кто-то это до меня; когда сбивался в расчетах, возвращался к записям и перепроверял, вновь чертил окружности – проблему находил в их неидеальной форме – и пытался снова, ловил на темную бумагу пропущенные через стекло лучи света. А теперь картина правильного мира рушится, как некогда осыпалась она в глазах всех, слушавших чудесные рассказы Марко Поло или лекции Коперника. Всякое действие кажется пустым, движение сводится к нулю, и подброшенный мяч больше не падает, а однажды взошедшее солнце не садится – так и заставляет черепицы крыш пылать алхимическим Меркурием.

Алхимия, колдовство – как мог я дойти до этого!

Ну ничего, осталась третья типография. И то – просто на всякий случай. Сверившись с адресом, я лениво – все силы выжала беседа с краснолицым синьором, а его водка затуманила сознание – отправляюсь в путь. Улицы, каналы, мостики, каналы, мостики, улицы – все повторяется десяток раз, и в этой бесконечно однообразной мозаике даже не найти сокрытых ответов: не собрать ее элементы ни в заклинание, ни в математическую формулу. Однако вектор моего, кажется, бессмысленного движения наконец приводит к цели – ах, как хочется начертить его на карте и изучить под увеличительным стеклом, вдруг в рисунке его таится открытие века, способное примирить науку, колдовство, религию, да и в целом – примирить всех и каждого?

Последняя типография из списка старого Исфахняна. Каменная кладка дома покрыта плесенью – шагнешь за порог, и зелень эта накинется на тебя. Дверь я открываю с трудом – она скрипит, ворчит, противится, но поддается; петли давно не смазывали. Сразу обдает холодом, как из погреба; внутри темно, окна, выходящие на воду, заколочены, словно хозяин боится слежки. Печатает книги запретных, обжигающих знаний?

Какой беспорядок внутри! Один печатный станок – самое живое, что я вижу в этой типографии. Все остальное… словно кто-то затеял уборку, но слуг в порыве ярости прогнал, а сам не справился: сломанный стул стоит прямо у печатного станка, на нем – непонятно зачем нужные, к тому же сломанные часы, куча исписанных бумаг, пустые чернильницы, покрывшиеся плесенью, проржавевшие литеры, куски кожаных переплетов, обрезки веревок – длинные и короткие – все, что ожидаешь увидеть в кладовой, а не в типографии.

– Кто здесь?!

Я вздрагиваю от этого хриплого голоса. Вглядываюсь в темноту. Хозяин, скрюченный, в непонятном балахоне, шаркает ко мне.

– Назовитесь! Объяснитесь! Почему я здесь не один…

Он наконец подходит ближе. Успеваю различить отвратительный крючковатый нос и невыносимый запах дешевого табака. Хозяин откашливается, повторяет:

– Кто здесь?! Объяснитесь?!

– Простите, если побеспокоил вас… – стараюсь я начать как можно мягче. – Но…

– Нет-нет, не надо прелюдий, я не из тех. – Хозяин машет рукой и отворачивается, будто теряя ко мне всякий интерес. – Объяснитесь или убирайтесь. Третьего не даю.

– Я пришел к вам по рекомендации синьора Исфахняна…

– С ним я давно дел не имею, – отрезает хозяин. Садится на старый стул рядом с одной из куч барахла, перебирает пожелтевшие листы – облизывает пальцы, разлепляя бумагу, подолгу рассматривает какие-то мелочи, найденные рядом: то блюдца, то зеркальца, то цепочки. – Но рад, что старик помнит старика. Нам, детям прошлого века, надо держаться вместе. Так зачем нарушили мое одиночество?

Я поднимаю корзину.

– Принесли мне вонючей рыбы? Оставьте где-нибудь. Я разберусь. – Хозяин снова откашливается. Говорит и смотрит то на свое бесчисленное добро, то в пол.

– Нет-нет, я к вам с просьбой… Не могли бы вы как можно скорее напечатать мне одну книгу? Из листов, что лежат в этой корзине? Если, конечно… – Когда хозяин наконец смотрит на меня исподлобья, я киваю в сторону печатного станка.

– Если что? Думайте, когда говорите. Вы пришли в типографию – конечно, здесь печатают книги.

– Понимаете, – собираюсь я с духом. Еще немного, и все решится, все закончится! Не здесь, так у охочего до водки. – Дело в том, что это весьма необычные тексты с… скажу так, содержанием, которое многих может напугать.

– Просто назовите цену. – Хозяин кряхтит, встает. – А мне уже без разницы, что печатать. Поверьте, я делал всякое. Когда вам надо?

– Очень бы хотелось получить книгу к карнавалу…

– Запла́тите вдвойне – и будет вам к карнавалу.

– Но как же вы… – Я оглядываюсь. Не мерещится ли? – Один?

– А как иначе? Один. Всегда один. Так проще. Была когда-то дочка – но с мужем давно позабыла обо мне, хорошо, хоть по любви, лучше им без меня и моих книг, да вы не поймете, молоды слишком, щеки вон от любви горят. – Он кусает губу. Кряхтит. – Ставьте вашу корзину, если все устраивает. Ставьте – или убирайтесь. Нечего время тратить. Время… оно и так убегает.

От слов скрюченного хозяина веет потусторонним холодом и тревогой, но он прав – время убегает. И почему-то… почему-то он, одинокий, сварливый, любящий перебирать свое добро – пока я думал, он снова принялся перекладывать вещицы с места на место, – кажется мне более надежным, чем краснолицый любитель водки. Некогда думать. Главное – сделать. И я решаюсь. Называю цену – занижаю. Хозяин не сопротивляется. Кивает. Жадно смыкает ладонь на монетах, когда я плачу половину оговоренного.

– Ставьте вашу корзину здесь, – тычет он пальцем в угол. – И приходите с деньгами в карнавал. Или присылайте кого, мне без разницы. Главное – чтобы с деньгами. А уж что там понаписано – мне тоже без разницы. Хоть дьявола восхвалять будете, хоть петь сладкие речи султану. Всё одно. Всё – слова.

– Спасибо.

– Не тратьте благодарности, – отмахивается старый хозяин. – А теперь – прочь. Мне надо приниматься за работу.

Пока он ворчит у меня за спиной, я вновь скриплю дверью – уличный воздух кажется неприлично теплым, словно я, сойдя до ледяного озера – где, где мой Вергилий! – наконец вернулся в мир живых, мир горячих тел и поцелуев. Только не суждено мне ни одного, ни второго. И как мало осталось сил! Хочется есть, да и вино не будет лишним. Да и, правда, надо навестить старого Исфахняна, еще раз сказать спасибо, поговорить о свадьбе – о, подлый дель Иалд, ты наслал на меня вдвое больше бед! – а потом разыскать странника Валентина и рассказать о карнавале…

Да, надо сделать все это как можно скорее. Надо вернуть жизнь в привычное русло. Надо вновь короновать логику и здравый смысл.

Но этому не суждено сбыться. Не сейчас. Ведь лишь дойдя до людной улицы – здесь недалеко, – я замечаю в толпе ее: это ее голубое платье, это ее пышные волосы, это ее прямая спина.

Я замечаю Софи. И, думая, что способен расколдовать ее, – ведь не мог ошибаться отец, говоря: любовь способна на все! – кричу вслед, кидаюсь навстречу и, когда она оборачивается…

Вижу ее ледяные глаза. Вздрагиваю. Но не останавливаюсь.

И снова ошибаюсь.

– Книги о колдовстве? И что же вы собрались делать?

Старый Исфахнян встречает Валентина как старого знакомого: улыбается, наливает чаю, просит не спешить, смотреть все, что интересует, и, если понадобится, спрашивать, ведь он, старый Исфахнян, никуда не торопится, его время – давно не бегущие стрелки часов, а загустевшая от ила прожитых лет вода. И его время, понимает Валентин, такое же. Вот почему порой он забывает вещи, которые, казалось, будет помнить всегда: многочисленные полезные заклинания, снимающие проклятия, разрушающие ложную видимость и помогающие найти потерянные вещи – только из стекла и металла; всем хитростям учили три мудреца, но сами никогда не пользовались сокровенными словами: кряхтели, пыхтели, ворчали, однако не, как говорили они, злоупотребляли чудесами, ведь у всего есть цена, а у знания она непомерна. Так говорила маленькому Валентину и матушка, когда в доме старой еврейки Эстер учила его многим именам бога – объясняла, как родился этот мир, и шепотом добавляла, что люди готовы убивать друг друга из-за неправильных имен, пустых отзвуков в темной пещере; если же он, Валентин, поймет ее правильно, то престанет быть странником где угодно и когда угодно – хоть на Востоке, хоть на Западе, хоть сто лет назад, хоть сто лет спустя. Жаль, она оказалась неправа; жаль, не видела его успехов в постижении истинного творца – гнилого, как фрукты иных базарных торговцев, – и не прочитала книг, что довелось прочитать ему. В том страшном пожаре, учиненном людьми, решившими наказывать за цвет глаз, длину волос и манеру речи – их голоса раздражали пленников той самой пещеры, их тени заменяли тени вещей, – матушка наверняка кричала все имена господа. Ни одно не помогло. Слишком занят он был созерцанием собственного порочного творения, слишком забывался в лестных речах отвратительных архонтов. И когда Валентин узнал правду в книгах трех мудрецов – то было единственное знание, которое, казалось, стоило крови и страданий, – то пообещал себе во что бы то ни стало открыть ее миру, чтобы прекратить вечные странствия людских душ. Стать странником во искупление собственных и чужих ошибок, но никак не грехов; нет грехов, есть только незнание.

Ища в магазине старого Исфахняна нужные книги – тот уже сложил некоторые, с его слов, особо интересные, в стопку, – Валентин вспоминает, как однажды попрал правило трех учителей-мудрецов, одно из немногих, которые они требовали не нарушать: он возжелал алхимической любви. Бегая по Стамбулу с поручениями, получая письма, конверты, чужие обрезки ногтей, причудливые изображения, предметы одежды, таинственные флакончики, книги, рассыпающиеся в руках, изрезанные ножами птичьи тушки, остатки кожаных кошелей, безделушки из цветного стекла, Валентин часто останавливался у одного дома. Там, помогая младшим братьям, гуляла она – он заставил себя забыть ее имя, но прекрасно помнил лицо: добрую улыбку, голубые глаза; волосы светлые, длинные, сказочные. Заметив его, она всегда улыбалась, махала рукой и тут же принималась заниматься делами дальше: то носила корзины с бельем или фруктами, то читала сказки успокоившимся младшим братьям, то помогала пожилой ворчливой матери занести в дом какие-то мешки. Заговорить с ней так и не получилось, Валентин не нашел в себе сил, подумал, что его голос прозвучит жалким скрежетом рядом с ее божественным перезвоном, лучащимся гармонией Полноты. Тогда, понимая, что никогда не добьется ее, он вспомнил рассказы трех мудрецов о власти над телом и сердцами. Пока они спали на огромных подушках – засыпали все трое одновременно, каждый день ровно в полночь, словно вторя движению звезд и планет, – Валентин вернулся к их книгам – мог читать в любое время – и нашел заклинания, о которых они рассказывали полушепотом, когда к ним заявлялись плачущие девушки или насупившиеся мужчины; заклинания, для которых требовалось всего ничего – но они, кивали мудрецы одновременно, меняли законы мироздания. В следующий раз встретив ее, Валентин сипло поздоровался – голос подвел – и как бы случайно заметил, что на одеждах ее остался волос. Снял его, но не выкинул, а спрятал; так и шел обратно, держа одну руку в кармане – боялся потерять драгоценную золотую пряжу.

Наступила полночь. Он сел у пыльного зеркала, еще одного подарка, на этот раз – от старой вдовы: мудрецы помнили все истории, достойные того, чтобы быть запомненными. Глубоко вдохнул. Достал конверт, вложил в него написанное от руки красными чернилами любовное послание, потом – волос, запечатал и сжег в пламени свечи, произнося волшебные слова и полуприкрыв глаза. Переживал и, завершив ритуал, тут же уснул; так торопился, что ничего не убрал поутру. Только-только взошло солнце, разогнав джиннов, а юный Валентин уже бежал, чтобы поскорее встретиться с ней, чтобы упасть в ее объятия и коснуться золотых волос… но на пороге встретил только ее плачущую мать, кричавшую на всю улицу, – сошла ли она с ума от горя или давно была такой? Она кричала, что дочь ее забрал подлец-демон, что она удавилась на шелковом платке, что некому больше прокормить двух малюток сыновей… Весь день Валентин скитался по Стамбулу, весь день вздрагивал от вида чужих теней и не смотрел в глаза девушкам – боялся, что встретит там ее взгляд, навеки потерянный. К полуночи вернулся к мудрецам – и пожалел. Они не спали: сидели на подушках, как три великих джинна – глаза, кажется, горели в темноте, – и курили кальян; с порога они обругали Валентина страшными словами – не колдовскими, людскими, – за глупость и безрассудство. Когда он не смог объясниться, промямлил что-то и готов был заплакать, спросили, как всегда, в унисон: «Ну что, доволен ты, получив любовь силой? Доволен, сделав то, чего мы просили не делать? Доволен, сделав то, чего не могут даже величайшие алхимики?» И тогда Валентин разревелся, не найдя больше слов. А они вместо того, чтобы выгнать его, нерадивого ученика, усадили на подушки рядом с собой, налили чай с успокаивающими травами, положили сладостей – халвы с медовыми орехами – и заставили съесть. Заставили дать клятву и пообещать никогда не возвращаться к заклинаниям, связывающим душу, сердце, тело; даже если не останется иного выбора.

И он дал. Не нарушил. Даже когда их, мудрецов, глаза выкалывали раскаленными иглами, а подушки рвали в клочья.

Теперь он ищет забытые слова страшного заклинания. Нарушает клятву. Мудрецы давно мертвы, а он, Валентин, не боится ни призраков, ни рока. Боится не успеть запечатать знание в переплете, как ребенок – засушить бабочку меж бумажных листов; вдруг вспорхнет, вырвется из рук, скрывшись в мистических пределах небесной голубизны навсегда?

– Правда, то, что вы написали… – Старый Исфахнян, понял Валентин, давно научился мастерству говорить обо всем на свете, не упускать ни малейшей детали и скрупулезно заниматься своим делом. Под увеличительным стеклом он изучает гравюры в одной книжице. – Про дель Иалда и колдовство… очень меня пугает. Когда-то я пытался верить только в рациональное, но слишком многое свалилось на мои старые плечи. И кое-как я подглядел в эту замочную скважину истины, а там – сплошь потусторонний свет и никаких четких формул. Боюсь я за моего юного Валентино – он ведь обязательно наделает глупостей! Если вы, конечно, не наколдуете ему спасения. А вы, я так понимаю, это и собираетесь сделать – только совсем не пойму зачем. Вы ведь заключили с ним сделку!

Валентин улыбается. Отвлекается от книги. Похоже, нашел нужную, в бордовом переплете, с причудливыми гравюрами-аллегориями: стояла глубоко на полках – то ли никто не решался купить, боясь церковной кары даже здесь, в Венеции, то ли все терялись в модных романах и сочинениях о форме и движении.

– Любовь, – пишет он. – Она так важна. Свет, любовь, знание – неужели вы не понимаете?

– Вы человек своего времени! Но совершенно истинный адепт колдовства и алхимии, только не примите за оскорбление. Просто там координаты мира – шиворот-навыворот, а у вас они вполне стройны. – Старый Исфахнян, вопреки привычке, отвлекается. Удивленно охает: – А, что вы нашли! Да, там, наверное, будут необходимые вам ответы. Эту книгу восточных таинств мне продали чуть ли не насильно… говорили, на ней лежит какое-то проклятие. Просто боялись – обычные трусы. Как много их путается в чужих системах координат, не в силах выстроить свою! – Старый Исфахнян возвращается к гравюрам и лупе. – Вы почти как отец Валентино – тот всегда говорил: «Ищи любовь». Но я все понимаю, Валентин. Не думайте, что возраст притупляет мой ум или взор. Свет, любовь, знание – все эти метафоры мне знакомы. Все тексты из ваших рукописей мне знакомы. Как хорошо, что пока я ничего не говорил жене, она бы знатно посмеялась…

– Она так привязана к мирскому? – пишет Валентин и возвращается к книге. Аккуратно перебирает страницы. Скользит взглядом по письменам, сулящим власть над джиннами, духами закатного солнца, призраками пустыни; цепляется за фразы о колдовских маках и волшебных рубиновых семенах.

– О нет. – Старый Исфахнян раскатисто смеется. – Она слишком любит потешаться надо мной, моя милая старая клуша, так и не разлюбившая золотые ленты и узоры, сорока моя ненаглядная… Что с вами?

– Простите? – Валентин сам не заметил, как отвлекся от книги, услышав ласковое «милая старая клуша», и уставился на старого Исфахняна.

– Ваши глаза. – Он щурится, будто боясь ошибиться. – Это слезы? Не говорите, что мне кажется, – не поверю. Нас, стариков, таким не проведешь. О чем вы плачете, Валентин? Точнее, нет – о чем плакали бы, не считая, что должно сдерживать себя?

– А как вы думаете? – Валентин не чувствует слез. Но верит – старый Исфахнян прав. Когда говорил о жене – внутри кольнуло. И… – Этим вас, стариков, проведешь?

– Как же умело вы держите лицо. – Он улыбается. – Думаю, вас так растрогали слова о жене. И знаете что, Валентин? Я понимаю, что вы не захотите продолжать этот разговор, – не заставляю, воля ваша. Еще мой дед, человек прошлой эпохи, говорил мне одно волшебное заклинание, которым может овладеть каждый: Исфахнянами рождаются, но ими и становятся. Понимаете? – Он обводит книжные полки руками. – Семья – не только про кровь. Это как книжная коллекция. Ее мы как следует отбираем – и чем старше становимся, тем, поверьте, тщательней это делаем. Все-все, я замолкаю! Утомил вас. Вернемся к делу?

Валентин кивает. Возвращается к книге, находит нужные страницы, закрывает ее. Пишет: «Сколько?»

– Берите так, – отмахивается старый Исфахнян. Откладывает увеличительное стекло. – И не забудьте это. – Он извлекает непонятно откуда конверт. – Если вы поможете Валентино – я буду у вас в долгу. Со свадьбой-то я подсоблю, а вот остальное…

В магазин вдруг вбегает кудрявый мальчишка. Машет руками, что-то горячо рассказывает старому Исфахняну на незнакомом Валентину языке. Старый Исфахнян внимательно слушает, потом смеется, треплет мальчишку по волосам, вручает ему записку – всего несколько быстрых росчерков – и отправляет обратно. Прежде чем убежать, мальчишка пристально изучает Валентина, полуприкрывшего глаза. Наконец хлопает дверью.

– Внук, – поясняет старый Исфахнян. – Все еще по делам свадьбы. Так мало времени, так много надо сделать. А у меня, признаюсь я вам, дурные предчувствия. Ах, бедный-бедный Валентино! Знаете, иногда жалею, что я не чародей, – может, помог бы вылечить его родителей, может…

Валентин кивает на дверь.

– Колдовство? – пишет в тетрадке.

Старый Исфахнян кивает:

– Не спрашивайте. Иногда вы слишком любопытны. – Он встает, подходит к одному из шкафов, перебирает корешки. – А некоторые воспоминания слишком ранят. Любопытство для них – все равно что уксус для кровоточащего пореза. Не буду просить не обижаться – вы ведь и не обидитесь, сами все понимаете. Сами – такой же.

Валентин чувствует силу этих слов: раны жгут, возвращается зуд воспоминаний. Вот – жилище трех мудрецов, полное подарков от благодарных посетителей со всего города; жилище в трущобах, в доме, где, по легенде, бродят призраки повесившихся от несчастной любви женщин и их покончивших с собой от горя братьев; жилище, до которого никому нет дела, пока вдруг не понадобится совет тех, кто зрит дальше людского горизонта, тех, кто не развлекает уличными фокусами, а дарит, как судачит толпа, настоящие чудеса. Стены этого дома одни закидывают гнилыми овощами и фруктами, но другие вытирают наутро – Валентин смотрит на них, пришедших рано, думающих, что они скользят по городу тенями-невидимками, пока спешит с очередным поручением. Вот – его жизнь после пожара, забравшего матушку, старую Эстер, все книги и даже ржавый таз, где его намывали, пока глаза щипало от едкого мыла и пахучих масел; вот – три огромные подушки, уже разорванные в клочья острыми мечами; вот – трое мудрецов с выколотыми глазами и отрезанными языками – весь пол в крови; а вот – верные люди одного из султановых советников, посчитавшего, что только дворцовые астрологи имеют права на чудеса, что чудеса положены одному лишь повелителю Вселенной, что три мудреца – дети шайтана; вот – снова огонь, снова обугленные страницы, но на этот раз никакой жженой плоти – только смиренно шагающие по городу, на ужас и потеху толпе, связанные цепью, продетой через кольца в носах, три мудреца в одних набедренных повязках, спотыкающиеся, но не падающие; слепые, немые, приказавшие Валентину сидеть тихо и бежать, дабы сохранить знание, которому тот успел выучиться, они шагают гордо, словно пустые глазницы все еще видят стамбульские улицы. И – шепчутся еще много дней после случившегося, – брошенные в навозную кучу, они, лишенные языков, вдруг говорят так громко, что слышит весь Стамбул: говорят о закате Востока, говорят о грядущей чуме разума, говорят о науке железных машин, ужасных взрывов и веке плотских утех, стирающих память о космической родине души. Говорят, пока не погибают. Говорят, пока завистник-астролог не запирается в своих покоях. Говорят, пока не падают в обморок от запаха гнили дворцовые слуги. Говорят, пока астролога не находят мертвым – без языка и с пустыми глазницами, в собственных испражнениях.

В день их смерти, убегая, Валентин вспомнил о пятилетнем обете молчания Василидовых учеников, который дают, дабы постигнуть знание. И, вытерев слезы, дал собственный: прежде всего в память о трех учителях. Только потом – ради правды о природе мира.

– Я вас снова задел, извините, – старый Исфахнян говорит полушепотом, с длинными паузами между словами. Так, словно вспоминает то же самое. Валентин взмахивает рукой. Уже хочет уйти, забрав книгу, но неожиданно для самого себя открывает тетрадь.

– Могу я попросить вас об одном небольшом одолжении? Вы будете вправе отказать, если захотите, – спешно записывает.

Старый Исфахнян вглядывается в текст.

– Ну конечно же, – смеется он. – Если бы я отказывал слишком часто, то не был бы собой, а если бы слишком редко – давно нашел бы свой конец.

Прочитав следующую запись Валентина, Исфахнян улыбается, долго молчит. Потом смотрит глаза в глаза.

– Почту за честь, и это не стариковский юмор, а чистая правда. Только тетрадку не забывайте. – Еще одна улыбка. Морщины как потемневшие пластинки волшебной меди. – Надеюсь, книга вам пригодится. Надеюсь, вы сможете помочь Валентино. Хотя бы протянуть ему, утопающему в ртутной любви, соломинку – или вовсе превратите ртуть в вино.

Он замолкает на миг. Снова улыбается:

– В вино знания, конечно, – вино из чистого света мудрости. Я ведь говорил – все понимаю.

Валентин наконец прощается, уходит. На улице мерзнет – с каждым днем воздух все холоднее, и нужно найти одежду потеплее, спросить у Валентино или купить, он не стеснен в деньгах. Но слишком стремителен круговорот событий, сейчас важнее другое – получить книгу, сохранить и передать знание. А затем…

– Судьба сталкивает нас, Валентин, я ведь говорил вам, что все не просто так.

Валентин вздрагивает. Поднимает голову – шел и смотрел под ноги, чтобы не отвлекаться на соблазны города, – и видит улыбающегося дель Иалда при параде: белые чулки, темно-синий камзол с золотыми лентами, такой же – будто волна, смывшая все звезды, – плащ. Валентин тянется за тетрадью. Дель Иалд жестом останавливает его.

– Не тратьте время, не буду вас задерживать – вижу, вы спешите читать, а еще явно любите покупать книги в хороших местах. – Издевательская ухмылка уверенного в себе демиурга. Даже сквозь одежду Валентин видит страшную татуировку – она отвратительно ухмыляется в ответ. – Я, представьте себе, тоже читаю, и не только о колдовстве. И моя Софи читает… Впрочем, не будем тратить время на пустые беседы. Я ведь обещал вас не задерживать. Что до вашей записки…

Он откашливается. Закатывает глаза так, как юноши после первого, удачного – куда ярче, чем в их фантазиях, – свидания.

– Меня все более чем устраивает. Не знаю, как вы это провернете, но… мудрость Востока ведь непостижима, вот и я не буду стараться ее постигать. Пока. Один нюанс, Валентин. Как человек деловой, я должен это с вами обязательно обговорить… – Он подходит ближе, переходит на шепот: – Не думайте, что угрожаю вам, нет никакого смысла нам, знающим страшные слова силы, тратить время на пустословие угроз, но все же… если вздумаете обмануть меня, Валентин, помните, что ничем хорошим это не кончится. Спросите у тех, кто думал воспользоваться моим доверием – а потом находил себя насильно разлученным с жизнью, когда поделать уже нечего… Вы же встретили того художника, когда были у меня? Поспрашивайте людей о нем. Не постесняйтесь.

Дель Иалд молчит. Улыбается. Снова говорит во весь голос:

– Но, думаю, вам это говорить и не стоило. Вы все и так поняли. А пока – откланиваюсь! До встречи в дни карнавала! Не забывайте дорогу к моему дому. Поверьте, когда этот город празднует что-либо, соблазнов заплутать и раствориться в торжестве великое множество. – Дель Иалд поправляет плащ. – А мне пора. Хочется поскорее повидаться с синьором Исфахняном и его книгами, да…

Валентин смотрит дель Иалду вслед, пока тот не исчезает в книжной лавке. Постояв еще немного – какая самонадеянность в его взгляде, какая сила, граничащая с трусостью, с боязнью не получить желаемого запретного плода, не обмануть собственную создательницу! – продолжает путь. Вечный странник, теперь он странствует по этому дразнящему городу. Но скоро он остановится, найдет откровение, а вместе с ним – дом. Его дом – в знании. В свободе души. В свете мудрости.

Оказавшись у жилища Валентино, Валентин дергает дверное кольцо – заперто. Стучит, ждет. Никто не открывает. Вздохнув, садится, прислоняется к холодной стене, закрывает глаза. Сам виноват: поспешил, забыл, что Валентино ищет типографии, чтобы его, Валентина, знание, обрело форму, это часть сделки, на которую подтолкнул, видимо, шепот Полноты, всегда дающий только верные подсказки. Валентин старается не задремать. Мудрецы научили его плыть по той грани, когда сны, нападающие бесконечными многоголовыми чудищами-метафорами, не в силах навредить, но и реальность уже неощутима под ногами, земля стала тонкой воздушной прослойкой, и на ладье античного корабля – на нем ли возвращался еще один странник, Тесей, проходя сквозь врата из слоновой кости или рога, минуя границу реального и невероятного, внутреннего и внешнего, космического и мирского? – ты бороздишь воспоминания: порой они прозрачные и видно песчаное дно, полное затерянных сокровищ, а порой – мутные, полные причудливых рыб, опасно-черные в ураган сомнений.

И сейчас – впрочем, что такое «сейчас», когда и от времени Валентин отрешился, прислонившись спиной к холодной стене, но есть ли еще эта стена, сидит ли он еще у венецианского дома? – он вновь проживает все свои странствия, начавшиеся с позорного бегства после смерти трех его учителей. Нет, не бегства, они правильно шепнули ему – спасения. Валентин отплывает на корабле с торговцами, заплатив вдвойне – не хочет беспокойства, получает отдельную каюту, избавляется от лишних вопросов, – и сходит на чужой земле. Чувствует ее иное дыхание, свободное, полное воспоминаний о прошлом и надежд на будущее; грамотный, Валентин берется за новую работу – помогает считать и переписывать, учить и хитрить, работает на ростовщиков и рыночных торговцев, уличных факиров и ученых мужей, сетующих, что дети их хотят только одного – славы да признания. И так Валентин путешествует из города в город, чувствуя дыхание новых земель и порой, перед сном, пытаясь повторить его, медленно вдыхая и быстро выдыхая, иногда – наоборот, а порой стараясь не дышать вовсе так долго, как сможет. Он, вечный странник, ищет знания, чтобы потом вернуться в посещенные города и отдать им должок мудрыми книгами: общается с графами, называющими себя алхимиками и заявляющими, что застали времена христовы, с тех пор жизнь их продолжается, а не верите – просто посмотрите на обрывистые линии судьбы, изучите ладони; со слепыми всезнающими библиотекарями, во снах путешествующими по мирам звезд и садам расходящихся космических тропок; с авантюристами, готовыми менять имена, надевать женские платья и убивать всех, кого посчитают недостойными, – ради мести или вечной любви; с сумасшедшими, что зовут себя рыцарями и рассуждают о божественной мудрости словами примитивными, зато со всей смелостью кидаются на битвы с гигантами и, проиграв, не падают духом, только говорят сами с собой, решаясь на очередной подвиг; с печальными вдовами, капризами погубившими мужей и детей, одиноко перебирающими цветные леденцы, думая, что перед ними фамильные драгоценности, и шепча что-то невнятное о третьем пришествии и ста годах обещанного одиночества, об особняках, ушедших под землю со всеми страшными тайнами; со священниками, уверовавшими, что открыли истинное имя господне, но боящимися его раскрыть всуе, ведь тогда те, кто чтут План, те, кто говорят языком розы и креста, обо всем догадаются, запрут в гробу и закопают живьем; с университетскими учителями, считающими, что мир лишь иллюзия и важнее прочего смотреть внутрь себя, ведь все окружающее человека – сплошь его овеществленные мысли: прекрати думать – положишь конец существованию всего мира. Валентин беседует с каждым из встреченных, делает заметки, терпит все странности, просит доступа к книгам – иногда глупым и бесполезным, иногда – ценным настолько, что страшно прикасаться к ним. Знание его ширится, но так и не приходит понимание, как вновь сделать Полноту полной, как спастись самому – и спасти остальных – из клетки, наброшенной на род людской демиургом и его архонтами, зачаровавшими саму мудрость…

Не приходит, пока он, после многих лет странствий, поклявшийся молчать ровно пять лет, вновь не возвращается в Стамбул.

Корабль его сносит штормом, мысли путаются; чудовища снов отступают, зато реальность кусает больно, рвет когтями. Валентин слышит резкие голоса – всхлипы, вскрикивания; слышит свое имя.

И открывает глаза.

– Софи!

Я кричу – так, что оглядываются прохожие, – хотя уже стою рядом. Хватаю ее за руку, но она тут же отдергивает ее. Толкает меня в грудь. Пошатываюсь – земля уходит из-под ног, – не выдерживаю и падаю. Приподнимаюсь на локтях. Смотрю на нее, мою Софи, снизу вверх, как, наверное, смотрели герои Эллады на богинь-покровительниц, тех, кого назвали самыми прекрасными, и тех, от кого отрекались – но все же получали прощение и спасение.

Может, заколдовали не ее, а меня? Может, все, что происходит вокруг, – от странника Валентина до холодных глаз моей Софи, – просто оптическая иллюзия? И вместо солнца, воды, зеркал – всего, что отражает свет, морочит голову, – волшебные линзы, подобно тем, что используют, говорят, где-то на Востоке, дабы обманывать путников и подглядывать на много тысяч километров? Ах, какие глупости! Но только ими я себя и тешу. Нет, не хочу объяснять происходящее рационально! Формулы любви меня будоражат. Формулы нелюбви мне отвратительны.

– Валентино, – голос не строгий, не грозный, просто… пустой. Не голос моей Софи! Словно чревовещатель говорит за нее. Словно… – Что ты себе позволяешь? Я все сказала в прошлый раз. Зря мы это затеяли. Оставь меня… Понимаешь?

– Но, Софи! – Я нахожу силы подняться не с первого раза. Хочу нежно взять ее за руку, но останавливаю себя – она снова оттолкнет меня, я почувствую ее холодную, словно чешуйчатую, кожу. Может, дель Иалд заключил сделку с русалками и одна из них, получившая в дар от него ноги, теперь притворяется моей дорогой Софи? Невозможно! Но от этих глупых мыслей не избавиться, я не готов бороться с таким соблазном – плох ученый, ослабленный любовью.

Делаю несколько глубоких вдохов. Прикрываю глаза. Перехожу на полушепот – пусть любопытные не подслушивают.

– Софи, послушай меня, пожалуйста, просто дай мне всего миг и не уходи.

Она смотрит на меня. Молчит, не кивает, но и не уходит.

– Я должен сказать тебе нечто важное. Тебя околдовали, Софи, ты просто этого не чувствуешь, как не почувствовал бы никто другой! Я вижу это, я знаю это! – Все же хватаю ее за руку. Не отталкивает меня, но и не сжимает ладонь в ответ. – Просто вспомни, как все было до этого. Вспомни ту ночь, когда я… в общем, я прошу тебя, Софи, дай мне поцеловать тебя и разрушить чары, я должен хотя бы попытаться! Или вспомни все случившееся до того, как твой отец…

– Валентино, – останавливает она. Закатывает глаза, вздыхает, отнимает руку. Почему у нее такие бледные губы? – Ты просто не можешь принять правду. Ты выпрашиваешь поцелуи, ты оскорбляешь моего отца – и ради чего? Ради того, чтобы поверить в свои иллюзии? То, что было раньше, все эти дни и редкие ночи…

Она осекается. Кажется, глаза ее сверкают былым теплом. Неужели получилось?!

– Все это – пустые игры, – заканчивает она наконец. – Ты ученый, ты должен знать холод формул и горечь ошибочных гипотез. Так бы ты сказал, да? Так что просто… оставь меня. Повзрослей. И не смей пугать меня так. Не смей трогать за руку. Скоро моя свадьба – надеюсь, хоть это тебе что-то скажет.

Она уходит, слабо кивнув мне. А я, не в силах бежать за ней, просто кричу – плевать на всех зевак, столпившихся вокруг; они отвлеклись от дел, замерли, слушают, перешептываются, хихикают или бьют хихикающих по рукам.

– И ты его любишь?!

– Я взрослая девушка, Валентино, – вздыхает Софи, не оборачиваясь. – Любовь – сказка для детей и юношей. А я из сказок уже выросла…

И она моя Софи – или русалка в ее обличье? Пусть, пусть будет так! – уходит. Кто-то шепчет мне на ухо: «И правильно делаешь, что не догоняешь, – с такой стервой ничего не добьешься, поищи лучше кого повеселее, ну или, сам знаешь, кого подоступнее…» И я не догоняю. Не хочу. Как тщетно надеяться на слова и на умозаключения. Жизнь толкает меня к колдовским таинствам, к странным книгам, эликсирам, всем этим пережиткам прошлого, чей век – я верю! – вскоре завершится, но они, подобно страшным водоворотам, губящим суда отважных путешественников, затягивают меня: ждут ли на морском дне цари, готовые исполнить желания? Да и вылечит ли меня, обреченного, наука? К чему вопросы. Ответ я и так знаю – нет.

Ухожу. Не успеваю сделать и нескольких шагов, как замечаю других зевак, столпившихся вокруг чего-то. Из любопытства останавливаюсь, не понимая, что меня привлекло; догадываюсь после – окровавленная рука художника, лежащего на мостовой; гримаса отвращения на его мертвом лице. Холст рядом порван, мир красок настиг день Страшного суда. Когда гибнет даже искусство, пора задуматься о бренности бытия и предопределенности всякого действия. Неужели это еще одна жертва дель Иалда? Творец, доверившийся его ядовитым словам. Такой же, как и я…

Неужели кончу так же, если ничего не выйдет? Если оба плана провалятся: в одном случае странник Валентин окажется лгуном и предателем, а в другом… в другом я сам погублю нас обоих?

Плетясь домой, вспоминаю, как еще недавно – как резко все может перевернуться, и скорость не рассчитать! – Софи приходила ко мне, сказав, что отправилась обсуждать платья и сплетни на один из дамских вечеров, только сердобольной старой Франсуазе раскрыв правду. Позволяла мне расчесывать ее длинные светлые волосы – матушка когда-то научила меня, подмигнув и шепнув, что это пригодится даже ученому, – и целовать ее в щеки, потом в шею, а между этим рассказывать об эфире и мельчайших элементах, из которых состоит мир. Она меняла женские радости на мои порой дрожащие от прикосновения к прекрасному – к ней – руки и разговоры о науке, жадно задавала вопросы, над которыми я по-доброму смеялся; вот только стоило ли?

– Ты говоришь, что не бывает в природе ни крылатых грифонов, ни ужасных драконов, – раскрасневшись, шептала она, пока мои руки были заняты ее волосами и плечами. – Но почему тогда так много их в книгах, что я читаю, почему так верили в них мудрые древние, почему вечно я вижу их на картинах, скупаемых отцом, и почему легенды о них живы до сих пор – разве может быть столь долговечным что-то, не имеющее под собой основания? Разве может стать долговечной, ну например, хоть одна наука, не будь она близка к правде?

– Алхимия от правды далека, а живет уже тысячелетия, – смеялся я. – Но, может, ты и права. Может, когда-то бродили по земле, озаренной нашим же воображением, все эти хвостатые, пернатые и чешуйчатые чудовища, а потом… тут моих знаний не хватает! Боюсь, даже мой старый учитель не даст ответа. Что-то стало с ними? А может, с нами? Может, мы утратили искру воображения, дающую жизнь всему самому чудесному, – и слишком много стали думать о камнях города и принципах движения тел? Слишком часто стали задавать вопрос «как» вместо «почему»?

– Да уж. – Софи постанывала от удовольствия, тяжело дышала; любила беседы и мои руки одинаково – какими фантастическими кажутся эти слова теперь! – Я до сих пор не знаю ответа на вопрос, почему тебя люблю.

– Зато я могу ответить на вопрос, как тебя люблю, – улыбался я, целуя ее в щеку. – И даже поставить эксперимент.

Говорили мы немного: слишком хотели ощущать друг друга. Целовались так долго, что порой Софи рассказывала мне, как дома, крутясь у зеркала и чувствуя себя красивой и желанной, замечала покраснения на подбородке – все, смеялась она, из-за моего свежевыбритого лица; но, добавляла, никаких кремов и масел она не втирала – сохраняла следы на память, до новой встречи, как хранят любовные письма. Ах, если бы мы обменивались ими, как герои многочисленных романов из лавки старого Исфахняна, сколь проще бы было напомнить Софи о моих чувствах, сколь проще – расколдовать!

На пороге дома сначала не замечаю Валентина, задремавшего у стены. При виде этого словно бы обессиленного, отдавшегося спасительной дреме колдуна, мудреца не выдерживаю: срываюсь на крик, потом – на слезы; когда так, у всех на глазах, плакал в последний раз? Он просыпается моментально, словно только этого и ждал. Встает, когда я дрожащими руками отпираю дверь, и заходит следом; молчит, пока я не успокаиваюсь, не делаю глубокий вдох, не скидываю утепленный плащ, не утираю слезы рукой и, притворяясь, будто все в порядке, не заявляю:

– Ваша книга, Валентин, будет готова к карнавалу. Я расскажу, куда вам идти и сколько денег уплатить, – надеюсь, вы довольны. – И тут же, чтобы снова не сорваться – почему, почему я не наделен одним лишь холодным разумом, истинным даром для любого ученого! – делаю вид, будто разбираю бумаги и карты на столе.

– Нет, не доволен, – спустя миг вижу надпись в тетради. Странник Валентин положил ее рядом. – Что случилось, Валентино?

– Случилось она, моя Софи! – Нужно рассказать кому-то, выпустить боль наружу, дать ей гоготать так, чтобы тряслись стены, – и раз уж странник Валентин живет со мной под одной крышей, пускай слушает, пускай это станет его платой. – Я встретил ее, Валентин, а она не отзывается ни на какие слова! Она… просто уже не она! Дель Иалд, проклятый колдун, мерзавец! Скажите: что делать мне? – Сам не понимаю, зачем, но дергаю его за руку. – Что делать мне, как не плакать, когда ни чувства, ни наука не в силах помочь? И даже вас, мудреца и колдуна, я нахожу на пороге своего дома уснувшего и отчаявшегося!

– Вы превращаете меня в свое отражение, – пишет он и, не успеваю я спросить, о чем речь, моментально поясняет: – Я вовсе не отчаялся. Наоборот, у меня есть для вас решение. Если оно не покажется слишком спорным.

– Слишком спорным! – Я взмахиваю руками, горько смеюсь. – Что может быть слишком спорным сейчас? Я готов даже рубить головы черным петухам, чтобы окроплять ваши колдовские руки кровью, – куда уж дальше! Видите, я забываю о науке, думаю о чародействе и шарлатанстве, я…

– Как и любой другой на вашем месте. Чудеса – легкое решение. – Он отвлекается от тетради и достает из книги – все это время была у него в руках, а я и не замечал – конверт. Убедившись, что я увидел, рассмотрел, дописывает: – Вот мое решение.

– Письмо? Вы правда предлагаете отправить Софи письмо? – Не хочется ни кричать, ни плакать. Просто молчать, лучше всего – замерзнув, замерев навеки; конец движения – конец проблем. Я сажусь на стул. Обхватываю голову руками. – Валентин, вы совсем меня не слушаете, я ведь…

– Не письмо, – он пододвигает тетрадь ближе ко мне, – а колдовство, в котором вы так ищете спасения. Колдовство, в котором я обычно вижу корень всех проблем. Но не сейчас.

И он рассказывает – вновь сухими, мелкими и красивыми предложениями на бумаге – историю своей юности: о возлюбленной и трех мудрецах, о страшных словах, забытых, но вспомненных вновь в лавке старого Исфахняна, и о единственной возможности побороть то, что я называю колдовством, – сам он слов подобрать не может.

– Необходимо, чтобы она сожгла конверт со всем содержимым, не открывая, – поясняет странник Валентин. Переворачивает страницу. – Вы должны как-то передать его ей. Скажите, что это… положим, волшебное средство. Да, алхимическое чудо, способное вернуть мягкость ее волосам.

– Передать… – Сперва я фокусирую внимание на этом слове, вращаю его перед умственным взором, как сферу, стараясь отыскать разгадку, подступиться к головоломке с разных сторон; но вдруг белесым пятном вспыхивает другой обрывок фразы: «мягкость волос». – Подождите… Про мягкость волос. Откуда вы знаете? Вы же это не придумали, правда?

Я смотрю на странника Валентина в упор. Он просто кивает.

– Дайте угадаю. – Встаю, опираюсь руками о стол. – Вы были в доме дель Иалда?! Живя под моей крышей, заключив со мной сделку, вы посмели ступить в эти колдовские чертоги?! И что он вам наобещал?! Что наговорил?! Думаете, после такого я…

– Валентино, – пишет он одним росчерком, а я зачем-то продолжаю смотреть в тетрадку, жду лживых слов, хотя пора бы выкинуть его, словно пса, соблазнившегося лакомствами воров, забывшего о долге и хозяйских ласках, променявшего верность на сиюминутное удовольствие. – Вы ведете себя не как ученый.

– Да! И давно! С тех пор, как вы объявились в нашем городе! С тех пор, как дель Иалд…

А ведь он прав. Какие необдуманные слова я говорю, как много в них дисгармонии и ребячества! Но что поделать? Все другие я позабыл. Меня околдовали – любовью и верой в волшебное спасение. Вот оно, истинное колдовство – пустые обещания. Сладкие, как карнавальные лакомства.

– Хорошо, Валентин, давайте будем взрослыми людьми. Просто признайтесь – что он вам пообещал? И на что вы согласились?

– Он пообещал мне расколдовать Софи. – Прочитав эти слова в тетради, я снова опускаюсь на стул. Голова кружится – массирую виски; средство, которому научил когда-то старый Исфахнян. – Но веры ему нет. Поэтому мы должны попробовать иначе.

– А что вы пообещали ему? – не знаю, зачем спрашиваю. Не знаю, зачем вообще нужны слова.

– То, чего он хотел.

Что же, будь что будет – пусть странник Валентин хоть душу продал этому мерзавцу! Все, что могло быть сказано, уже сказано. И все же… один вопрос не дает мне покоя. Не дает сейчас, как не давал в первые часы нашей встречи.

– Но зачем, Валентин? – Я расстегиваю верхние пуговицы рубашки. Жарко – сам довел себя. – Зачем вы вообще помогаете мне? Вы не говорите, чего хотел дель Иалд, – ваше право. Но чего хотите вы?

– Знания, – ответ в тетради короткий, сухой, меткий. Врет. Не нужно быть гением, чтобы понять. Не нужно взвешивать его слова на аптекарских весах.

– И только? Простите, Валентин, но слабо верю в это. Иначе… зачем бы вы стали помогать мне? Что вам, ищущим власти и знания, судьбы простых влюбленных?

– Вы ученый, Валентино. Сами подумайте, что к чему: посмотрите, каких ответов я вам не даю, где умалчиваю, а где говорю охотно. – Следующий за ним вопрос – еще коварнее. – А вы? Чего хотите вы?

– Разве не понятно? Просто любви.

– Значит, мы хотим одного и того же. Вам ли не знать – любовь бывает разной. Вы свою сможете обрести – если нам повезет. А вот я свою… увы. Хотя… Нет. Тут мне стоит умолчать. А вам побыть наконец истинным ученым.

Он сдержанно улыбается. Вырывает из тетради лист, открывает книгу, проводит пальцем по странице, записывает нечто невнятное на листке – первое время я хочу вчитаться, но после запрокидываю голову и гляжу в потолок, жалея, что там доски, а не звездное небо. Наконец он кладет получившуюся формулу – нет, не могу сказать «заклятие»! – в конверт, после добавляет что-то еще – кажется, волос? – и озирается в поисках чего-то. Догадываюсь: открываю ящик стола, достаю пухлую свечу и отцовское огниво. Странник Валентин кивает – зажигает фитиль, ждет, пока оплавится воск, сверяется с книгой. Запечатывает конверт, капает несколько капель и, когда они чуть густеют, размазывает большим пальцем – как только не обжигается?

– Теперь решение за вами, – пишет на чистой странице.

– А разве может здесь быть иное решение, кроме очевидного? – отвечаю я, вновь запрокинув голову. Никаких звезд. Конечно. Дома, города – все ловушка, созданная человеком для человека. – Но утром, Валентин, я не хочу вас видеть. Переночуйте – и убирайтесь. Делайте что угодно, но не под моей крышей. Вы предали меня: откуда мне знать, что не пообещали мерзавцу дель Иалду моей смерти? Уходите. Наберитесь сил за эту ночь и уходите. Понятно?

Странник Валентин почему-то улыбается. Берет книгу, тетрадь и скрывается в отведенном ему углу дома.

Я же резко встаю – так, что кружится голова, – хватаю конверт, надеваю плащ и спешу на рынок: пусть вновь молчат гуси и умоляюще смотрят стеклянными глазами рыбы, в этот раз я сам буду творить колдовство, пятнать руки необъяснимым, вместо того чтобы изучать очередную карту, рассчитывать движение выбранных наугад тел или постигать природу света, божественного, как твердят некоторые, в своей сути. Нет, этот день, эти самые мгновения становятся черной меткой на моей ученой жизни, воспоминанием, которое стыдливо прячешь и лишь изредка открываешь самому себе и близким людям – остальные засмеют, причислят к адептам ржавых истин и выкинут из всякой приличной беседы за борт, туда, где плещутся холодные волны слухов.

Одолевают сомнения: что, если Валентин заключил сделку с дель Иалдом и конверт его не то, чем кажется? О, он, пусть и немой, сладко говорит – как доверять ему? Я бы и не поверил. Проверил бы десять раз. И десять раз переговорил бы со старым Исфахняном. Но что мне остается сейчас? Если конверт этот навредит нам с Софи, если окажется пропитан черным колдовством… Нет! Я ведь тогда ничего не смогу. Значит, не стоит и думать об этом.

На рынке лихорадочно осматриваюсь – ищу нашу старую Франсуазу. О, сколько раз она, в молодости избавившаяся от ребенка, которым одарил ее сладострастный хозяин – эту историю она рассказывала лишь немногим, – выручала нас с Софи. Молчала, зная всю правду о тайном огне, полыхавшем между нами, огне, как она говорила, способном разом, без всякого колдовства – тут она обычно крестилась, – зажечь все свечи огромного города; превосходно играла свою роль: ахала и удивлялась в присутствии дель Иалда, твердила, что у Софи болит голова от высоких голосков ее подружек-сплетниц и мужчинам – уж тем более столь важным и мудрым, как дель Иалд, – не стоит даже задумываться об этих глупостях, если они сами не хотят страдать от головной боли. Я часто встречался с ней здесь, на рынке, чтобы передать Софи послание, – мы не пользовались бумагой, доверяли слова чужим устам; мы условились, что каждый вечер Франсуаза будет приходить сюда за свежей зеленью и рыбой к столу дель Иалда: колдуны знают толк в хорошей еде, они – покровители роскошных пиршеств и громких праздников. А есть ли покровитель у меня, потерянного, сгорающего от любви ученого, против воли связавшегося с чародеем? Хорошо бы им стал древний Меркурий, плут, вор, властитель всех переменных, острый и скорый на язык, – может, так ноги вели бы в нужную сторону и я бы не дергался при виде скромных коричнево-белых платьев, только чтобы миг спустя остановить себя. Нет, не Франсуаза. Другая.

Наконец я вижу ее – выбирает рыбу, размахивает руками перед краснолицей торговкой, очевидно сбивая цену. Забыв о приличиях, просто хватаю Франсуазу за локоть – она вскрикивает. Боюсь, что ошибся. Она отталкивает меня, но, едва обернувшись, охает, прикрывает рот ладонью, краснеет.

– Синьор Валентино! – говорит громко. Тут же переходит на полушепот, сама отводит меня в сторону, позабыв о рыбе. – Ох, синьор Валентино, это просто ужасно, ужасно!

– Что-то случилось, Франсуаза? – Так много ужасного вокруг. Не знаю, о чем думать.

– А вы разве не заметили?! Моя бедная Софи! – Франсуаза чуть не плачет. Никогда не скрывала порывов души, наоборот, самую малость преувеличивала, чтобы всякий точно понял ее настроение. – Она стала холодной, как морская вода: ничего ее не радует, все не нравится, отвечает остро, не хочет даже, подумать только, разговаривать о наболевшем – а ведь обычно кидалась мне на грудь, как на подушку, и плакала, плакала, плакала! То от причуд своего отца, то от тоски по вам.

– Это-то я, увы, заметил одним из первых. Милая Франсуаза, молю, помолчите мгновенье и послушайте! – Я вытаскиваю из внутреннего кармана конверт. Протягиваю руку вперед – и тут же отдергиваю. Может, не стоит? Что, если… нет, никаких «если»! Остался единственный шанс. Прижимаю конверт к груди.

– Ох! Как опасно сейчас обмениваться письмами, Валентино…

– Нет-нет, это не то, что вы думаете. – Я собираюсь с силами, вздыхаю, гоню дурные предчувствия прочь, трясу конвертом для наглядности. – Милая Франсуаза, нужно передать это Софи и сказать… чтобы она его сожгла, ни в коем случае не ломая печати. Скажите, что купили его у какого-нибудь алхимика, когда разговорились с ним, вспомнили о ее, моей дорогой Софи, сохнущих волосах и…

– Она рассказала вам?! – Франсуаза прикрывает рот ладонью. Я отвожу ее еще дальше, туда, где шумит, толпится народ.

– Нет, скажем так, мне рассказал… один мой недавний знакомец. Мудрец, странник, колдун – зовите как хотите. Послушайте, милая Франсуаза, все это неважно. – Я беру ее за холодную морщинистую руку. – Важно, чтобы Софи сожгла этот конверт сегодня же, с наступлением темноты. Ни в коем случае не открывая! Это поможет. Может быть. Вернет мою Софи. Нашу Софи… – Я смотрю в ее заплаканные глаза. Еще чуть-чуть – и она разрыдается. – Вы поможете мне, милая Франсуаза? Быть может, это сработает. Но только быть может. Если вдруг вы заметите, как дым от конверта почернеет, заискрится… или… нет! Простите. Не думайте об этом. Фантазии.

– Вы дурак, Валентино, – все же она дает волю слезам. Лезет за платком, утирает глаза, шмыгает носом, – если подумали, что я не помогу вам: хоть сейчас, хоть завтра, хоть вчера. Вы – лучшее, что случалось с моей милой Софи. Так говорит мое сердце. И так говорило ее, поверьте, я часто слышала его ритм. Говорило, пока не покрылось льдом. Ее отец… – Она вновь всхлипывает, протирает глаза, убирает платок. – Он так добр ко мне, он умный и благородный человек, но… эти его игры сами знаете с чем. И печальные, гневные художники, покидающие наш дом! Ах, эта его странная одержимость искусством и бесконечное желание повторить увиденное…

– Что вы сказали? – Перед глазами тут же рисуются разговор с дель Иалдом и тела мертвых художников; в нос ударяет фантомный запах красок.

– Ах, Валентино! Ничего, правда, сейчас не до этого. – Она выхватывает конверт, прячет. – Я сделаю все как вы сказали. И помолюсь за вас с Софи. И за этого вашего странника, раз он все так придумал! Кажется, я видела его у синьора дель Иалда…

– Не боитесь, – не хочу слушать о страннике Валентине, натянуто улыбаюсь, – что молитва помешает колдовству?

– Все же вы так юны, Валентино! И сразу видно – ученый. – Она шмыгает носом. – С годами поймете, что любая молитва – колдовство, связывающее по рукам и ногам Господа.

Мы киваем друг другу и прощаемся. Ах, хоть бы все прошло как до́лжно: пусть странник Валентин окажется прав, я готов буду отдать ему все книги и столько денег, сколько он пожелает.

Ухожу. Не поддаюсь на уловки уличных фокусников, предлагающих вытянуть карту наугад. А ведь скоро – карнавал, и город забурлит пуще прежнего: в пестрой игре красок, запахов, вкусов придется искать счастье, но как быть, когда оно обманчиво, непостоянно; как узреть этот призрак, как поймать его в дни, когда все шиворот-навыворот, когда – что случалось уже не раз – вдову в трауре могут принять за проститутку, сотрясая улицы негодованием и хохотом одновременно? Волшебное письмо, таинственная книга и обещанный эликсир – вот три моих спутника, три факела, освещающих путь к спасению. И в каждый из них я мечтаю не верить. О каждом мечтаю забыть. Но каждый – реальнее моих мыслей; реальнее всех измерений и гипотез.

Домой возвращаюсь без сил. Нахожу странника Валентина задремавшим. Сперва хочу разбудить, вновь спросить о дель Иалде, вытрясти всю правду, но… не решаюсь. И извиняться не стану. Пусть убирается поутру. Поднимаюсь на второй этаж, в кабинет, зажигаю масляную лампу. Хочу почитать, но от чужих слов и мыслей тошнит, а потому на миг закрываю глаза, представляю сияющую Софи, ее нежную улыбку, целую этот образ и, кажется, чувствую тепло покрасневших щек, губ…

Так и засыпаю.

Снится – долго помню образы после пробуждения, – как Софи обращается морской пеной, как подол ее голубого платья растворяется в холодных волнах, как гогочет отец ее, царь морской, вобравший в свой голос гортанное пение всех вод мира и вод, миру предшествовавших; потом словно оказываюсь на звездном небе, в окружении трех старцев со змеиными головами, каждый – в короне, каждый шепчет нечто на незнакомом языке: один – спокойно и еле шевеля змеиными устами, другой – яростно, плюясь космическим ядом, а третий, как оказывается, все же молчит, только перебирает в руках древние алхимические символы.

Просыпаюсь резко, от стука в дверь. Опять. Сначала думаю, что проспал до утра и Софи сбежала ко мне, расколдованная, готовая к объятиям и искренним словам. Но вскоре различаю громкую пьяную брань и крики.

Кажется, узнаю голос.

Мечтаю ошибиться.

Чудовища снов все же побеждают: терзают Валентина смутными образами, пока не сливаются с чернотой, а в следующий миг, будто беззвучные слова божественного, подлинного творения, слезы мудрости, не сменяются ослепительной белизной, подобно той, что застилает глаза блаженных слепцов-пророков.

Из белизны деревьями вырастают воспоминания – раскидывают ветви, расправляют листья, и вот уже Валентин идет по колдовскому городу, вдыхает запах древних тайн за семью замками – вся Прага пропитана им – и оказывается в таверне, будто она находит его, а не он – ее. Он пьет, вслушивается в разговоры: сплетни об изменивших женах, байки о ревнивых мужах-мясоедах, секреты, вынесенные из королевских покоев, переданные через третьи руки, запачканные сальными домыслами. Наконец слышит то, за чем пришел, – разговоры о львах и змеях, свернутых в кольцо, о Меркурии и Венере; незаметно подсаживается и, представившись чужим именем – делает так с тех пор, как покинул Стамбул, – аккуратно встревает в беседу. Говорит, что странствует в поисках мудрости и все ветра привели его в алхимический город городов, где черепичные крыши в солнечных лучах – все равно что горящий Меркурий. В ответ смеются – старик и юноша, – хлопают по плечу, как старого приятеля, и шепчут: чудесные времена Рудольфа II давно прошли, алхимики разбежались, как крысы и тараканы, спрятались в секретных лабораториях, а слава их из сияющего злата обратилась в никчемные камни мостовых, но камни эти помнят легенды, и нет-нет да наткнешься ночью на тень, шепчущую на непонятном языке, или, быть может, на отступника, давно позабывшего истинную суть алхимии и теперь играющего в творца-дельца, клянчащего монеты за жалкие фокусы.

Когда старик, хрипящий все это, отвлекается на глоток пива, Валентин – почти не притронулся к своей кружке – спрашивает: не забыл ли он, старик, истинную суть? И старик улыбается, встает, велит идти за ним, и втроем они не спеша плывут по узким улочкам – камни и правда шепчут что-то, но Валентин не понимает их языка, улицы Стамбула говорили другим голосом, – а старик все твердит о былой славе: когда, возомнив Прагу центром мира, которым ей и положено быть по всем земным и небесным знамениям, чудотворцы, алхимики и астрологи решили, что часы на Староместской площади, волшебные часы, сотканные из звезд, отбивают пульс Вселенной, словно в них, как твердят евреи из бедных кварталов, спасаясь от фантомного голема, живо еще дыхание бога, в акте неаккуратного творения растекшееся по бедрам реальности как ясно что. Старик приводит Валентина в свой дом – тут живут только они с сыном – и заставляет поклясться, порезать палец ножом; не бойся, говорит, он чистый, я его обработал спиртом и кипятком. Валентин клянется, что ищет одного только знания: не нужны ему ни власть, ни золото, ни наслаждения; и тогда старик уводит его в подвал, разрешая заглянуть в колбы, причудливые сосуды и, самое главное, в книги.

Идут дни, недели, и Валентин неожиданно для себя понимает – смотрит на отца с сыном, великолепного учителя и неплохого ученика, с необъяснимой нежностью; вопрошает себя – почему? Ответ знает. Но признаваться не хочет. Вместо того чтобы очередным вечером ответить старику на вопросы о родном городе и семье – тот особенно любопытен после второй кружки неразбавленного пива, – рассказывает о странствии, цель которого – сначала отыскать истинное знание, собрав по крупицам из разных учений и нанизав, подобно бусинам, на заветы Валентина и Василида. А после облечь в книгу и… дать ей жить собственной жизнью – так, чтобы прочитать мог любой: от богача до любопытного мальчишки, наученного читать уличными бродягами из обнищавших господ. Чтобы любой узнал: истинная вера прежде всего – поиск знания, все мы – заложники собственных тел и материального мира, и нет, не спастись насильственной смертью, спастись лишь пониманием, как устроена Вселенная и какое место в ней отведено человеку. Тогда душа вознесется, вновь станет частью космоса, вспомнит о своей сути – быть частицей истинного бога. Да, он, Валентин, обязан издать книгу; он запомнит рукописные страницы наизусть, как пророк, чтобы показывать все новым и новым типографщикам. И так – сперва в одном городе, потом во втором, третьем, четвертом. Разжигать пожар искра за искрой. Ведь Валентин знает тайные слова путешествий, поднимающие его над землей – не проверял, быть может, получится, – подобно хвастуну Симону. Здесь старик обычно засыпает. Валентин встает и тихо уходит, кивает сыну, занятому чтением. И однажды тот, видимо подслушав разговоры, задает вопрос, ответа на который Валентин не знает: «Правда ли вы хотите того, о чем рассказываете отцу, или ваша цель в чем-то другом?»

Иными вечерами – сколько живет Валентин в Праге, подрабатывая писцом в таверне, ведя бумаги заместо хозяина, которого позже, по слухам, превратят однажды в жабу? – уже за чашкой горячего травяного отвара старик объясняет Валентину тайные письмена и символы: говорит и о львах, и о змеях, и о солнце с луной, и о мудрости Гермеса, и о знаках настолько древних – во сне, словно на звездном небе, вдруг вырисовывается татуировка дель Иалда и петушиная голова, человеческое тело, змеиные хвосты заместо ног, – что даже алхимики-льстецы из свиты чаровика Рудольфа позабыли об их смысле.

И тут все небо заливает звездный свет, остаются лишь символы. Валентин вспоминает, как попрощался со стариком и его сыном: ночью, оставив записку и достаточно денег, чтобы отплатить за беспокойство, – и вот уже вновь плывет на корабле, но не по морю, а по небу, среди символов, которые пытается толковать, но не может, не может, не может – мешает ужасный крик, ругань проклятого демиурга, тюремщика мудрости, властителя дисгармонии… а он, Валентин, давший обет молчания, – как скоро он подойдет к концу, времени во сне нет, исчезло, – даже не в силах выкрикнуть колдовское слово, порвать цепи архонтов; пусть думают, что они сковали их из волшебного металла, на деле же – из одной только лжи.

Валентин просыпается с гудящей головой. Пока приходит в себя, понимает: слышит голос не божественный, а человеческий, даже слишком. Вместе с голосом – жуткий стук со стороны входной двери, словно в нее бьется дикий зверь. Но дикий зверь не умеет ни говорить, ни тем более так браниться:

– Валентино, ты, сын шлюхи, предатель, неблагодарный! Как мог ты так поступить со мной! – Снова жуткий стук. – А ну открывай, пока хуже не сделал! Открывай, ты, жалкий выкидыш…

Валентин приподнимается. Не выдерживает – зевает. Потирает глаза. Аккуратно подходит к двери. Слышит, как Валентино шагает по лестнице; лишь завидев его внизу, пальцем указывает на дверь. Прикрывает уши руками – голова не прошла.

– Я для тебя все! А ты!.. – крик все громче. – Вшивый же ты мерзавец, а ну, будь мужчиной и открой, даже если валяешься с бабой…

– Не надо, – наконец отвечает Валентино на жест Валентина. – Постойте в стороне. Но будьте рядом, ладно? Так, чтобы он вас видел. Это будет моей последней просьбой вам, – страх сквозит в голосе. Валентино неуверенно щелкает щеколдой. – Кажется, я знаю, кто это.

Открыв дверь – так резко, что незнакомец падает на порог и, как утопленник, отчего-то пытается барахтаться, будто бредит, не видит досок пола, одну только воду, – Валентино кричит:

– Убирайтесь вон! – Он хочет отпихнуть незнакомца ногой, но тот встает. – Какого дьявола вы…

– Ты дьявола-то тут не приплетай, он ни при чем, это все ты виноват! – Валентин вглядывается в красное лицо незнакомца. Глаза косые, бакены и усы – все равно что звериная шерсть. Рукава закатаны, в одной руке – держит крепко, чтобы не выронить, – полупустая бутылка. Из-под пояса торчат помятые листы. Незнакомец замечает Валентина. Складывает губы трубочкой, присвистывает. – Опс, благородные синьоры! Прошу прощения, ты тут, оказывается, совсем не с бабой…

– Не лейте на меня свою скверну. – Валентино толкает незнакомца в грудь. Бесполезно.

– Не лить?! – незнакомец вновь зверски кричит: – Да как не лить на тебя, ты, мерзавец… ты ведь мне обещал! Обещал! Мне! Я даже записывал! – Он пытается вынуть листы, но спотыкается, падает в руки Валентина. Отшатывается, словно прикоснулся к чумному. – А что в итоге! Отдал свою книженцию… этому… этому… этому старому гнилому пню!

– С чего вы взяли? – хмурится Валентино. Валентин чувствует дрожь в голосе. Насколько незнакомец тоже замечает это? – Кто дал вам право…

– Я! – вскрикивает незнакомец. – Я дал мне право на все! И ты! – Он тыкает пальцем в грудь Валентино. – Да, да, ты дал мне право на это! Выпил со мной, пообещал, а потом… оба! Отдал этому уроду, который мать, будь она жива, продал бы за какую-нибудь мелочь…

– А вы не продали бы? Не поверю, – фыркает Валентино. Неуверенно наступает.

– Я?! Я! Я продал бы! Но за цену, ей со-о-тветству-ющую. – Он ударяет ногой в пол, словно хочет запечатать слова в реальности. – А ты не лукавь, ты, ты, ты… дьявол с тобой, слова кончились! Мне-то Мануцо все о тебе рассказал: и про книжку, и про другие твои делишки… вот у него-то за вином язык без костей!

– А у вас, я смотрю, от вашей мерзкой жижи он подгнивает…

– Молчи! – снова крик. Незнакомец замахивается свободной рукой. Валентино отступает на шаг. – Молчи, не то убью! Вот прямо на пороге твоего дома. Как мог ты! Я ведь поверил, пообещал, сбил цену, все изучил, а ты… ты… Я требую, да, требую, чтобы ты пошел и забрал у него свою книженцию! Так и скажи: это я, я тебя отправил, пусть тому неповадно будет…

– Если вы сейчас же не уберетесь из моего дома, – вздыхает Валентино, – и не научитесь вести дела так, как принято в Венеции…

– Это ты, пес, будешь учить меня, как принято в Венеции? – Незнакомец вдруг хватает Валентино за грудки. Трясет, кричит прямо в лицо, брызжет слюной. – Это ты?!

Валентин вздыхает. Устает наблюдать – голова болит пуще прежнего. Грубым ударом отталкивает незнакомца, а потом смотрит в глаза так, как учили три мудреца, когда Валентин впервые столкнулся с бродяжками, чуть не отобравшими письма с тайными пожеланиями, – еле ноги унес; смотрит взглядом, видящим потустороннее, чудесное и, как говорят некоторые, дьявольское, – взглядом, который чудится другим огненным.

Незнакомец отшатывается за порог. Хватает выроненную бутылку. Допивает остатки, покрепче прижимает к груди, будто это – его последняя связь с реальностью.

– Дьявол… – шепчет. – Но ничего, ничего, дьявол тебе не поможет, ведь я…

Валентино, пришедший в себя, захлопывает дверь. Щелкает щеколдой.

– Ничего! – слышно эхо удаляющегося крика. – Ничего, ничего, ты у меня еще попляшешь! Я все о тебе знаю! Мануцо мне все о тебе, паршивец, рассказал! Все…

Пока Валентино тяжело дышит, сев у двери и прислонившись к ней спиной, Валентин берет тетрадь и пишет:

– Надеюсь, книгу вы отдали не ему?

– А будто вы не догадались по его представлению. – Валентино вытирает пот со лба. – Нет. Уберегло. Уж не знаю что – может, эти ваши мистические узоры судьбы и странные рисунки. Ничего больше не говорите, Валентин. Спасибо за помощь. Просто возвращайтесь спать. И я – вернусь. Только усну ли? Снится какая-то чепуха.

– Мне тоже.

Прочитав, Валентино усмехается. Встает.

– Правда? Я думал, колдунам всегда снится чепуха. Только они видят в ней формулы заклинаний. Доброй ночи, Валентин. Не думайте, что ваше геройство изменит мое решение.

Валентино скрывается на втором этаже – слышно, как скрипит кровать, когда он, очевидно, без сил, падает на нее. Тогда Валентин делает в конце тетради важную пометку, о которой забыл перед сном, и засыпает. На этот раз никаких снов – только белизна, а под утро – беспокойство и барабаны в голове. Просыпается от очередного стука. Встает резко, уверенный, что вернулся ночной гость. Не успевает подойти к двери – уже видит Валентино, открывающего щеколду, с тяжелым подсвечником из темной бронзы в руках.

– Я же сказал, – скалится Валентино с порога, замахиваясь старинным оружием. – Убирайся или…

Валентино вдруг замолкает. Опускает руку с подсвечником.

– Ачик? – спрашивает удивленно.

Валентин выглядывает в дверной проем: видит кудрявого мальчика, беспокойно переминающегося с ноги на ногу. Глаза красные. Заплаканные?

– Ачик, ты что, плакал? – Валентино, не выпуская подсвечника, опускается на колени, вытирает глаза мальчика. Треплет по волосам. – Ну-ну, Ачик, скажи, что случилось?

Тот молча обнимает Валентино. Когда он выпрямляется и приглашает мальчика в дом, тот наконец-то говорит – вполголоса, но Валентину слышно; как и всегда – слышно правду против его воли.

– Синьор Валентино, меня отправила к вам бабушка… – Пауза. Растерянный взгляд. – Синьор Валентино, дедушка… умер.

Подсвечник падает на пол. Звон оглушает. С таким звуком разрушаются надежды. Валентин надеялся, что последний раз слышал его, покидая трех старцев; но всё – спираль, затянутая демиургом в тугой узел, и не развязать ее без волшебных уловок; всё – тюрьма; всё – странствия.

Всё – бьющиеся ртутные сердца, отравляющие парами осколков.

Предыдущая главаГлава 4 из 9Следующая глава