Операция прошла успешно, но... Умерла она в ночь с 20 на 21 мая 1945 года.
Когда-то Мария Дмитриевна говорила, что хотела бы хоть разок полететь самолетом. Случилось так, что из Москвы в Минск летела она на самолете уже в гробу. Похоронили ее 24 мая на Военном кладбище, на тихом пригорке, где показывались первые робкие весенние цветы. В день похорон Константин Михайлович был как во сне. В голове от пережитого и передуманного стоял какой-то туман, а в изболевшем и опустошенном сердце была тяжелая тоска.
Позже, на поминках, это ощущение еще больше усилилось. Он смотрел на застолье, где было так много женщин, где верховодили Владислава Францевна и Лариса Помпеевна Александровская, и никак не мог сообразить, почему здесь нет Маруси. Столько ее родни, а самой нет.
— Мы, женщины, не оставим Константина Михайловича одного. Мы все любили и уважали Марию Дмитриевну и теперь будем заботиться о ее муже. Не дадим его в обиду...
Эти слова напомнили, почему за столом нет Маруси, и помогли осознать, что ее больше не будет никогда. И он чувствовал себя словно виноватым в этом, чувствовал себя одиноким, обиженным и беспомощным...
Позднее, когда слишком тяжело и горько становилось на сердце, он брал в руки чимганскую палку и напрямик от своего дома брел потихоньку (болели ноги и руки) мимо землянок и огородов, обнесенных спинками обгоревших кроватей, туда, на кладбище. Там на пригорке зеленел бугорок земли, обложенный дерном. Садился рядом и долго думал свои невеселые думы.
Что ни говори, а война тяжелой безжалостной бурей пронеслась над его головой, сокрушая все на своем пути. Во всем виновата война.
Если бы не война, Юрка отслужил бы свой срок под Ломжей или в другом месте и воротился бы домой. Признаться, Константин Михайлович втайне и сейчас еше надеется, что Юрка даст о себе знать. Возможно, немцы взяли его в плен и увезли куда-нибудь далеко, в Бельгию, Норвегию или Францию, и он добирается теперь до родных краев. Трудно вообразить, что он пережил, чего навидался. Нет, не может быть, чтобы такой боевой и образованный хлопец просто погиб и не оставил по себе никакого следа. Конечно, Константин Михаилович понимал, что таким образом он просто утешает себя. А что, лучше, если бы не было никакой надежды?
В Марусиной смерти тоже виновата война. На ее долю выпала внезапная перемена климата. Ее слабый женский организм никак не мог приспособиться к ташкентской жаре. А тут еше переживания за Юрку, Все это сплелись и привело к трагическому концу...
Безжалостная и страшная буря вырвала и близких друзей. Нет Янки Купалы, нет Кузьмы Чорного. У Михася Лынькова своя беда, свои переживания — погибла семья. У Петруся Бровки мать замучили в лагере, у Петра Глебки свои раны...
Выходит, не один ты такой, выходит, надо как-то нести свой крест.
Земное притяжение
Человек легко и быстро привыкает к хорошему. Зато трудно, ох как трудно примиряется с утратой близких и дорогих людей. Константин Михайлович никак не мог свыкнуться с тем, что нет и не будет Марии Дмитриевны. И никто ее не заменит. Иногда нападала такая тоска, так угнетало одиночество, хоть плачь, хоть руки на себя наложи. Тогда совсем не писалось, не спалось, пропадал аппетит, благо дело шло к лету. Не спится — взял что-нибудь почитал, а там, не оглянешься, уже светает, тенькают пичуги где-то под стрехой или в кустах. Днем легче...
Вообще, время — великий лекарь, оно всегда помогали зарубцеваться любой ране, самой болезненной и тяжелой.
Острота переживаний постепенно притуплялась. Спасением было и то, что живой человек, как ему ни худо, ям нужден трепыхаться и думать о живом. А и работе, в твор" ческих и жизненных заботах отступали тоска и одиночество. Пора было заканчивать «Рыбакову хату». Восемнадцатую главу он так и начал лирическим отступлением, в котором были размышления о пережитом:
3 чаго пачаць працяг паэмы?
У прошласць сплыў час немалы...
Ох, чарпанулі гора ўсе мы,
Зазналі розныя сталы!..
Мой мілы сын! Мая Маруся!
Нас разлучыў няўмольны лёс!
За вас зямлі я памалюся
I акраплю расою слёз...
Надо было еще привести в порядок усадьбу, сделать пристройку, чтобы оборудовать кухню и тихий уголок для себя, где можно было бы тихо работать.
Восстанавливалась вся страна, начал возрождаться Минск, зазвенел первый трамвай. Якуб Колас, человек крестьянского склада, не мог сидеть сложа руки: он тоже занялся строительством. Соорудил гараж, сарайчик для дров и разного инструмента, обрабатывал и засевал приусадебный участок. Временами брала тоска, и тогда его тянуло на природу. «В шумном городе я не привык жить летом. Хочется на простор, где лес, небо, луга и земля»,— писал он в письме. Потому и поехал осмотреться. Было это в конце лета 1946 года. Поездка в Болочанку и ее окрестности не удалась. Всюду проходили дожди, на Комаровском рынке было полно боровиков, а Болочанку дожди все лето оставляли в стороне. Она нынче не принесла радости Константину Михайловичу.
А осенью, со слякотью и длинными ночами, на него опять накатило. Особенно донимала бессонница. Чего только не передумаешь за долгую и унылую ночь! Тогда и подкралась мысль о последнем пределе жизненных дорог. Всему, к сожалению, бывает конец. Видимо, пробил и его час. Но, спокойно и трезво рассудив, пришел к заключению, что сдаваться еще рановато, надо жить и работать, пока работается. Многое из его творческих планов еще не реализовано, многое не завершено. К тому же произошло радостное событие: Константин Михайлович стал дедом. В мае 1947 года у Михася родился сын Сергей. Значит, Мицкевичи не переводятся и не переведутся на свете...
1947 год был урожайным и в другом смысле: завершена наконец «Рыбакова хата», в Москве в полном объеме переводилась «Новая зямля», вышло много стихотворений на русском языке.
Удачливым, кроме всего прочего, был этот год и на грибы. Давно он не собирал таких славных боровиков. Случались осенью дни, когда приносил за день по две большие корзины. Это три, а то и четыре сотни! А боровики-то! Залюбуешься, каждый как копыто. Черная шляпка, толстая ножка. Сидят себе в зеленом мху, и только темная шапка выдает. Или целой семейкой примостятся, вельможные, в вереске и знать ничего не хотят. Опустошенная за войну земля как бы возвращалась к своей прямой обязанности: давать людям хлеб и все, что положено к хлебу.
Тот год и закончился бы как нельзя лучше, если б он не послушался врачей и не поехал на лечение в Кисловодск. Ну и намаялся он на курорте, не дай ты, боже! Ко всем старческим хворям добавилась бессонница, разболелись зубы, потом — глаза, и наконец, простудил легкие. С какой радостью он вспоминал свои грибные походы в Болочанке. «Вот где курорт и отдых, да будут благословенны устьянеко-болочанская земля и тамошние сосонники!.. Никогда я не жаловал курортов, и никогда не было мне от них пользы...»
Не оставило доброй памяти лето 1948 года. Опять было мало дождей, а значит, и надежды, что уродят грибы. В письме своему секретарю и помощнику Максиму Лужанину Константин Михайлович писал: «Давно уже не было дождей. Мое мужицко-белорусское сердце начинает болеть, а глаза мои все чаще поднимаются кверху. Меня берет зло на старого Илью. Видно, загулял и забросил свою колесницу...»
Дважды — летом и осенью — наседала пневмония. Пришлось отлеживать бока в скучном стационаре. Месяца четыре урвала болезнь. Начатая в этом году третья книга трилогии «На ростанях» продвигалась медленно, со скрипом. Потому он и жаловался московскому другу Сергею Городецкому: «Не видел я лета, не был в лесу, не поднял ни одного боровика».
В 1949 году опять дважды воспаление легких. Впоследствии он подсчитает, что за двенадцать лет (1945-1956) 26 раз болел воспалением легких. Ослабли легкие, болело сердце, держалось высокое кровяное давление, ходили пятна перед глазами. Процесс в легких вроде бы приостановился, но донимала бессонница, ломило кости, деревенели ноги. Ничего не попишешь — старость есть старость.
Неужели земля зовет? Неужели начинает действовать сила земного притяжения?
Значит, надо спешить, чтобы доделать все дела, назначенные ему на земле. Многое будет, разумеется, за ни сеть от настроения, а настроение, в свою очередь,- от погоды. Погода влияла на здоровье. А тут, как назло, весна сухая и холодная, лето сырое и тоже холодное и короткое. Поэтому главной своей отрады — грибов — теми летом и осенью он был лишен.
Зато лето и осень 1950 года выдались как никогда грибными. Будучи на отдыхе в Болочанке у своего доброго, еще довоенного знакомого Дя́тки, Константин Михайлович всякий день приносил много отличных черноголовых боровиков. Одно было худо: подводили ноги.
Даже к концу сентября еще не отошли боровики, как случалось в худшие годы. С перерывами проходили дожди, стояла тихая осенняя теплынь. И он, хотя и неважно себя чувствовал, еще раз поехал в Болочанку, чтобы сходить по грибы. Пройдет метров двести-триста, сядет на пенек, отдохнет, отдышится и дальше. Побродит и снова садится отдыхать. Набрал корзину боровиков, можно бы собирать еще, но... После этой поездки Константин Михайлович вынужден был признаться: «Я еле-еле переставляю ноги». Дальше шло совсем пессимистическое: «Как видно, долго уже не покрасуюсь на этом божьем свете» (10 октября 1950). А в письме Михасю Лынькову читаем: «Старческое одиночество накладывает свою специфическую печать на образ мыслей и на настроение, на плод этих мыслей. И я пришел к окончательному выводу, что счастливой и веселой старости на свете нет, ибо старость ходит под ручку с немощью и хворобами». В этом же письме ироническое признание: «Был Колас Якуб, да ветер его оскуб».
Был в этих высказываниях итог трезвых размышлений и понимания извечных законов жизни. Хотелось завершить третью книгу трилогии и вдобавок написать цикл стихотворений — о старости, о горечи прощальных дорог. Хотелось... Но врачи настаивали, чтобы он лег в больницу. К сожалению, сложилось так, что почувствовал себя плохо в Москве и слег там. Почти три месяца пролежал в больнице, а потом еще в санатории «Барвиха». В одиночестве, в больничной палате встретил новый, 1951 год.
На поправку шло медленно. Этому было много причин. Сам Константин Михайлович считал, что организм его поизносился: «Мои легкие гнилая торба, все мои потроха стоптались, как старые лапти». Кроме всего прочего, болели ноги. Не шло на пользу и то, что в «Барвихе» было холодно, ветер просто шастал по палате. Вспоминая «Королищевичи» (Дом творчества «Королищевичи» Якуб Колас не любил, называл Комарищевичами из-за близости болота), он писал: «Я вспоминаю королищевичскую тундру, и она мне сейчас милее «Барвихи».
Между тем он упорно работал над трилогией «На ростанях». Каждый год в журнале «Полымя» печатал новые главы, готовился заканчивать поэму «На шляхах волі», собирал опубликованное для издания книгой.
Союз писателей и правительство республики решили отметить 70-летие Якуба Коласа своеобразным подарком — построить для него новый дом. 12 мая 1952 года Константина Михайловича в очередной раз положили в больницу, и в тот же день рабочие разобрали его хибару. После больницы, где поэт провел месяц с гаком, пришлось на все лето обосноваться в «Королищевичах». Лес тут был заболочен и запущен, водилось много комаров и змей, но в одном Константину Михайловичу повезло: в тот год столько уродило боровиков, что и в хваленой Болочанке отпала нужда.
В июле и августе он изредка наезжал из «Королищевичей» посмотреть, как идет строительство. Под соснами вырос двухэтажный красивый коттедж, он был уже под крышей, вставляли окна и двери. Работа шла полным ходом, мастера обещали дом сдать в сентябре, но, конечно же, затянули и закончили перед самым юбилеем.
Надо сказать, что к тому времени у Константина Михайловича возникла еще одна забота. Стоит ли удивляться, что, человек большого сердца и крестьянского склада души, он давно думал о благосостоянии жителя белорусской деревни, о повышении плодородия белорусской земли. Он знал, что одного призыва собирать камни с полей мало, надо искать какие-то новые способы и средства, чтобы поднять урожайность.
Случайно или не случайно, но попал ему в руки третий выпуск «Полоцко-Витебской старины» за 1916 год. В нем была помещена «хроника» Гваньини — итальянца, десять лет служившего ротмистром в Витебском замке. Хроника эта датировалась 1578 годом, перевод ее с латыни и соответствующие примечания сделал известный белорусский историк и этнограф Алексей Сапунов.
Наблюдательный чужеземец описал интересный способ землепользования на Беларуси в конце XVI столетия. Суть этого способа сводилась к тому, что, раскорчевав делянку леса, высевали две части ячменя и одну часть ржи. В хронике утверждалось: «Ячмень выспевает, сжинается и убирается с поля в то же самое лето; рожь же из-под ячменя, едва поднявшуюся от земли в виде густой травы, оставляют на зиму. На следующий год эта рожь бывает столь урожайна и густа, что сквозь нее насилу можно проехать верхом, и столь высока, что едва можно увидеть человека, едущего верхом...»
Еще весною 1952 года Константин Михайлович, прочтя записки итальянца, задумал проверить на практике этот давнишний способ. На своем приусадебном участке он отвел делянку, огородил ее и высеял ячмень с рожью.
Этому экспериментальному полю, как он в шутку называл свою делянку, Константин Михайлович, как ни был занят, все лето уделял немалое внимание. Землю он выбрал обычную, удобренную не лучше, чем остальная, и весною не подкармливал. Правда, ячмень взошел не густо (возможно, делянка не была как следует проборонована, и птицы повыбрали часть семян), но поднялся быстро и заглушил рожь. Потом он однажды приехал из «Королищевичей» и дал команду сжать ячмень. После этого рожь пошла в рост, и в конце сентября, когда она вытянулась выше колена, ее скосили.
Тем временем наступали юбилейные дни, спешно заканчивали новый дом, надо было следить, чтобы все сделали толком: и водопровод, и отопление, и крыша чтобы нигде не протекала,— хлопот полон рот. Да и зима выдалась не из лучших для ржи: с осени долго не было настоящих морозов, глубокий снег лег на сырую землю. Поэтому весной рожь на делянке не имела товарного вида. Иногда казалось, что весь эксперимент пошел прахом. Но кто-то из известных ученых-селекционеров подсказал, что рожь надо пробороновать. И она сразу ожила, пошла в трубку, хорошо выколосилась. Лето 1953 года было благоприятным: в меру тепло, в меру дожди. Поэтому рожь на славу отцвела, на славу налилась и вызрела. В некоторых кустах было по многу стеблей, колосья крупные. С небольшенькой делянки собрали восемь килограммов ржи.