В третьем мешке была обувь. Тоже разных фасонов, размеров и цветов. От форсистых штиблет до моднецких девичих ботинок с длинными голенищами. С обувью была и еще одна посылка.
Когда все пять посылок были выпотрошены и разложены на столе и партах, Константин Михайлович обратился к ученикам:
— Мы сделали доброе дело, послав детям в Москву сухари. Они не остались, как видите, в долгу. Теперь нам нужно разумно и справедливо разделить присланное. Первыми право выбора получают сироты и те, у кого дома много братиков и сестричек. Каждый, кого я вызову по списку, выберет себе что-нибудь из одежды или обуви. Пусть смотрит сам, что ему нужнее...
Трудным, ох трудным был для Константина Михайловича этот день. Не просто было разделить московские посылки так, чтобы каждому что-то нужное досталось, чтобы все были довольны и унесли домой радость. Да, большинство ликовало. Но были и обиженные, были такие, кто шел из школы в слезах. Как ни старался учитель, всем угодить не удалось. Видимо, это было просто невозможно.
Он долго еще сидел в опустевшем классе. На столе лежали опорожненные мешки и вещи, которые никому не подошли: красная феска, жилетка, обшитая разноцветными шнурами, детская коричневая курточка года на три, шаровары с лампасами и один шевровый ботинок, которому не нашлось почему-то пары. Признаться, учитель и не надеялся, что довольны будут все. Дети даже наиболее справных хозяев и те обносились, а что уж говорить о бедных и многодетных семьях!
Константин Михайлович пришел к выводу: надо еще раз послать в Москву сухарей. А там весной ученики получат обещанные пять метров ситца через отдел народного образования. Только бы не проворонить, когда ситец привезут в Обоянь...
Надо сказать, с разделом московских посылок было еще не все. Едва свечерело, прибегает дебелая крикливая баба, мать Мишки Грачева,— менять выбранные сыном ботинки. Те оказались малы. Достает из-под шерстяного платка мешочек крупы и кусок сала, рядом ставит те самые ботинки.
— Дорогой дядечка учитель, сделай такую ласку, обменяй. Спасибо тебе в ножки, что ты надоумил наших оболтусов послать эти самые сухари. Ничего нигде не купишь, а на них же все горит. Тем летом купила своему Мишке новые портки, а как идти в школу — уже две заплатки положила. И когда он успел, ирод, продрать? Дядечка учитель, дайте хоть на один номер побольше. Это ж ноги натрет малец...
Сколько было мороки, пока Константин Михайлович втолковал женщине, что вся обувь распределена среди учеников и в школе ничего не осталось. Повел ее в угол, где лежали пустые мешки и тот единственный злосчастный ботинок. По-видимому, ботинок-сирота больше всего и убедил Мишкину мамашу. А сколько еще пришлось ее уговаривать, чтобы забрала крупу и сало...
Были жалобы и назавтра, и все одно и то же: дети взяли одежку не по росту.
— Мои вы дорогие,— объяснял учитель.— Это же не в магазине. Что нам прислали, то мы и разделили. Спасибо, хоть это пришло. Я, признаться, думал, что затерялись в дороге наши сухари. Ломал голову, что сказать детям. А вам, добрые люди, всё не угодишь...
Правда, в тот же день он услышал слово благодарности от матери Нины Холодовой. Благодарили его и позже и не раз спрашивали, сушить ли еще сухари. Он отвечал, что можно сушить. Многие матери, приметив, что Константин Михайлович в классе, прямым ходом шли со своими гостинцами к Марии Дмитриевне. Но на этот счет было строгое правило: ничего не брать. Исключение делалось только для тех, кто приносил молоко: оно было необходимо детям и самому учителю. Женщины прознали об этом и наперебой кто утром, кто вечером несли молоко Марии Дмитриевне.
Та расплачивалась за молоко иголкой и умелыми руками. Обноски перелицовывались на ручной швейной машинке, где латались, где штопались и превращались в сносную одежду для старого и малого. Мария Дмитриевна так наловчилась, что от заказчиков отбоя не было. За работу портнихе перепадал не только горлач молока для Данилы и Юрки, но и еще то-другое. Так и жили, перебивались помаленьку.
В дни, когда Константин Михайлович занимался с солдатами в своем ликбезе, к Марии Дмитриевне приходили на посиделки соседки. Уложив сыновей спать, хозяйка учила теток вышивать, делать мережки, вязать из овечьей шерсти.
Однажды возвращается Константин Михайлович поздно вечером, а Мария Дмитриевна ему и говорит:
— Приходила какая-то женщина с сыном. Хочет перевести хлопца от Мулевана в твою школу.
Назавтра Константин Михайлович ведет первый урок и видит: подошел и закурил на крыльце незнакомый мужчина. В перерыве вышел к нему:
— Что вы хотели?
— Как вам сказать? Хотел бы, чтобы вы, товарищ-господин учитель, взяли мою Глафиру в свою школу. Она в старой училась.
Константин Михайлович уже знал, что на деревне «старой» школой называли ту, где работал Мулеван, а вторую Липовецкую — «новой».
— А что это вам вдруг захотелось переводить девочку из одной школы в другую?
— Ну, как вам сказать? Вы лучше учите... Да еще помогаете родителям детей обувать и одевать.
— Неплохо учит и Мулеван... Да и, говорят, тоже собирает со своими учениками сухари. Так что и он будет помогать родителям...
«Зіма ў Парэччы»
Спустя неделю после того, как во второй Липовецкой школе делили московские подарки, вдруг ночью со вторника на среду разбушевалась свирепая метель. Еще с вечера стало примораживать, сыпало острой крупой, сбивало с ног студеным ветром, больно щипало за нос и уши.
Константин Михайлович возвратился вечером из волости, привез два мешка книг и большую стопу свежих газет. Комиссар Винокуров слово сдержал: во второй Липовецкой будут изба-читальня и своя библиотека. Завтра привезут из Вышнего Реутца два книжных шкафа, еще мешок-другой реквизированных в помещичьем имении под Рыбинскими Будами книг — и можно открывать избу-читальню.
Осторожно, чтобы не разбудить сыновей и Марию Дмитриевну, достал из печи чугунок с тушеной картошкой и кружку с молоком. Поужинав, читал свежие газеты и слушал, как за окном бесновалась вьюга. На все лады и голоса завывал, стонал и скулил ветер, сыпал снегом то в одну, то в другую стену. Гудело в трубе, надоедливо позвякивала вьюшка, время от времени мелко хлопала в уголке окна плохо приклеенная бумажная лента.
Вскрикнул сквозь сон и заплакал Юрка. Константин Михайлович задул лампу. Малышу уже второй день нездоровилось, днем не спал, а если и сейчас, не дай бог, проснется, то беды не оберешься. Укрыл сына и сам проворно юркнул под одеяло.
Не спалось. Он еще долго слышал, как озорует вьюга, шуршит снегом, заметает стежки-дорожки. Здесь, в Липовце, яр, более или менее затишно, и то вон как крутит и мечется ветер. А что говорить о тех, кого метель застигла в чистом поле? Ох-ох-ох! Вот кому не позавидуешь!
Тревога и беспокойство овладели Константином Михайловичем. Сперва думал о Юркиной болезни. Уже второй раз ему нездоровится в Липовце. Известно, харч скудный. Хорошо, хоть молоко есть. Нужны масло, мясо. А где их возьмешь? Надо постараться, чтобы Юрка и Даник хоть изредка ели мясо. У них сейчас самый рост. Трудное время, ничего не скажешь, но что-то надо делать, предпринимать. Может, если не весною, то хоть летом удастся попасть в Минск или в Вильно.
Правда, им-то грех жаловаться. Многим еще хуже, куда как хуже. Не очень сытно, конечно, живется, но уже то хорошо, что перебрались всею семьей в деревню. Тут легче перебиться месяца два-три, а там бог батька, там весна, тепло, война, глядишь, пойдет на убыль, если вовсе не кончится. Если б человек не жил надеждой, было бы совсем плохо. Особенно беженцам, таким, как он с семьею и вся его родня,— ни надежного пристанища, ни денежной профессии, ни ценных вещей, чтобы менять на продукты. Что ни говори, а дома, вместе с близкими было бы намного легче переносить невзгоды военной поры. Эх, скорей бы вернуться в родные места...
Константин Михайлович встал, обул валенки, надел внакидку шинель и подошел к окну. Там, за стеклами, ничего было не разглядеть. Сквозь снежную заметь лишь неясным пятном темнела соседняя изба. Ветер по-прежнему гонял снег, злобно завывал в трубе и за стеной.
Постояв у окна, Константин Михайлович тихонько зажег коптилку, взял тетрадь, потекли строки, давно созрев в душе и просившиеся на бумагу:
Далёка я ад мёжаў родных...
I дзен галодных і халодных
Пражыў нямала...
Потом он огородил коптилку книгами и с подъемом писал всю ночь. То, чем жил последнее время, о чем мечтал бессонными ночами и что никак не шло из головы, теперь водило его пером:
О, край мой мілы! Усёй душою
Хачу злучыцца я з табою,
Ў тваіх палях пазычыць сілу,
Ў тваёй зямлі сысці ў магілу...
Благаславёны час той будзе,
Калі я ў родным сваім людзе
Куточак бацькаў прывітаю
I радасць жыцця там пазнаю...
Чем больше он думал про родной край, про мать, отца и дядьку Антося, сестер и братьев, тем сильнее ощущал целительную власть воспоминаний. Милые, дорогие! Это же скоро шестнадцать лет, как нет отца. А кажется, совсем недавно в Люсине получил то горькое письмо от дядьки Антося.
Нет в живых и самого дядьки Антося. Недавно он тоже переселился в Теребежи: умер от «испанки». Бедолага! К его бы уму и чувству юмора еще и образование — был бы он большим человеком, замечательным писателем-психологом, белорусским Достоевским. Взять, к примеру, его сказки. Одну сказку мог растянуть на целую неделю. Бывало, начнет зимним вечером в субботу, а назавтра дети на печи ждут продолжения. И послезавтра, и еще через день, и еще. Закончит только в следующую субботу, а то и в воскресенье. Получался целый роман-сказка. Героями ее были крестьяне, паны и Несвижские подпанки, животные и птицы, Добро и Зло, цветок папоротника. Была там и Цыганка — некое подобие ведьмы, но добрее, покладистее. Действие этих сказок — не то романов, не то повестей — иногда происходило в далеких, малознакомых местах, где-нибудь за Неманом, в Паласенском лесу, в Сверинове или Кнотовщине, но чаще всего здесь же, в Ластке или Альбути, где малышам были знакомы каждый уголок, каждое урочище. Жаль, что сюжеты дядькиных сказок плохо сохранились в памяти. Надо полагать, дядька всякий раз сочинял их на ходу, импровизировал, потому никогда и не повторялся, каждая его сказка была новым вариантом или вообще новым произведением.
Сидя у теплого припечка, Константин Михайлович на какой-то миг даже задремал, и ему приснилось, будто он снова едет... в кадушке. Почему-то крепко запало детское воспоминание: во время очередного переезда его, совсем еще малыша, посадили, подостлав кожух, в глубокую кадку из-под сала, а кадку водрузили на телегу Каруся Дивака. Он сначала хныкал, а дядька Карусь его успокаивал. Потом, убаюканный дорогой, он сладко уснул в своем гнезде, и его спящим привезли в новую лесничовку. Куда они переезжали? Должно быть, из Акинчиц в Ласток, потому что воспоминание очень смутное и далекое...
Константин Михайлович поправил огонек в коптилке и взялся за перо:
I вось над хатай, над гуменцам
Сняжынкі жвавыя гуляюць,
Садок і дворы к засцілаюць
Бялюткім, чыстым палаценцам...
Писалось легко, радостно, живое воспоминание по-хорошему бередило душу. Перед глазами вставали картины первой зимы в Альбути, походы с дядькой Антосем в лес на зайцев и иную дичь. Вспомнилось дядькино «А браточка ты мой!». Пускай же все это оживет в новой главе «Новай зямлі», в главе, которую он назовет «Зіма ў Парэччы».
Огонек коптилки мигнул раз, второй и потух. Кончился керосин. Надо ложиться спать...
Назавтра Константин Михайлович проснулся поздно, но привычного шума на школьной половине не было слышно. Он выглянул в окно. Все там было покрыто чистым белехоньким снегом. Строения, земля, деревья. Кажется даже, что и небо не синее, как обычно, а белое-белое.
За ночь замело в деревне все стежки-дорожки — не пройти. Сплошной ковер сказочной белизны. Ветер завалил снегом все лощины и яры, понаметал сугробов самой причудливой формы, а в урочище Святая Яруга даже засыпал у какого-то мужика хлевушок с овцами. Поэтому в школу пробились, пришли только те, кто жил совсем рядом или поблизости. Учитель насчитал всего семнадцать человек, дал им домашнее задание и отпустил.
В тот же день пополудни выглянуло солнце, и снежинки заискрились под его скупыми лучами. К вечеру солнце сделалось огненно-красным, а западный ветер, принесший вьюгу, сменился на северо-восточный суховей. Все говорило о том, что мороз взялся не на шутку.
Константин Михайлович прочистил тропку от школы до сарая, принес дров. Снег озорно и звонко скрипел у него ногами.
К утру дотянуло ни много ни мало до двадцати девяти градусов мороза. В школу пришли всего трое ребят. Так с четверга для учителя начались на целые десять дней непредусмотренные каникулы. Даже Винокуров не присылала эти дни подводу, будто понимал, что учитель занят какими-то важными и неотложными делами.
Было начало марта 1919 года, но мороз хотел, видно, в последний раз показать свои силу и власть: так взъелся и рассвирепел, как, бывало, на Беларуси после рождества. Под его грозной и суровой десницей застыло в молчании все живое и неживое. Деревня словно вымерла — нигде ни души. Выскочит какой-нибудь хозяин или хозяйка, вынесет что там ни есть свиньям или подкинет соломы корове и — в избу, а то и на печь. Птицы позабивались где-то по хлевам и гумнам, и лишь изредка подавали озабоченный голос воробьи.
Константин Михайлович на все эти дни вынужденного прогула обосновался на школьной половине и блаженствовал. Писалось ему с переменным, так сказать, успехом. Иногда еле-еле вымучит страницу-другую, а в иной день напишет три или четыре страницы. Все зависело от настроения, состояния духа и от чего-то еще, неуловимого и самому ему непонятного.
Он сам растапливал печку, подтаскивал стол к ее теплому боку, иногда пек картошку и потчевал Данилу с Юркой, когда те приходили посмотреть, что делает отец. А он расхаживал по комнате, поглядывал в окно, но душою и сердцем был далеко-далеко, в светлой и отошедшей безвозвратно стране детства: