Прошла неделя, началась вторая. А в голове по-прежнему легким как бы угар, держится температура, слабость во всем теле, лицо сделалось желтым. Полковой врач нашел не одну, а сразу несколько болезней: малярию, желтуху и начало процесса в легких.
Чтобы оформить отпускной билет, пришлось ехать в штаб дивизии. Вошел Кастусь к заместителю начальника штаба, доложился, кто он и что ему нужно. Из-за стола поднялся подполковник. Что-то знакомое в лице. Русецкий! Бывший инспектор народных училищ в Пинске! Он постарел, ссутулился, имcrm поседели.
— Такой революции вы хотели? — спросил Русецкий, словно продолжая давно начатый разговор.— Демократии, за которой стоит анархия? Свободы, развалившей армию?
— Нет, не такой! Что цари сбросили — хорошо! Однако надо и с войной кончать. Народ ждет земли, мира, хлеба.
— Значит, революции только начинаетси?
— Я не пророк».»
— Нет, дорогой! Каждый настоящий поэт всегда пророк, Костомаров когда-то писал, что поэзия идет впереди жизни, а по ее следам — истории, наука...
Фронтовые впечатлении остались в памяти Кастуся как страшный и нелепый сон.
И конце сентября он добрался до Обояни — маленького тихого городка, где его ждала семья.
Обоянь дремала на зеленых холмах у реки Псел, аккурат на половине пути из губернского Курска в Белгород. О ее давнишней роли сторожевого поста Московской Руси говорило не только расположение городка на высоком берегу реки, но и названия пригородных слободок — Казачья, Стрелецкая, Пушкарная.
Спустя несколько дней по приезде больного поручика Мицкевича в Обоянь выдалось теплое солнечное утро. Кастусь, взяв провожатым старшего сына Данилку, пошел знакомиться с городом.
Многое здесь, в глухом уездном городке, напоминало Пинск, Правда, Пинск был побольше, а центр его — куда красивее, чем в Обояни. Но во всех заштатных городках России было что-то общее, что-то роднящее их. На каждом шагу старые неуклюжие дома-лабазы с широкими дверями лавок и лавчонок, железные ставни, купола церквей и звонниц, мрачные монастырские стены. Все это имелось и в Обояни...
На Курской улице — базарная площадь, по одну сторону ее высокий Троицкий собор, по другую — здание Купеческого собрания. Дальше к центру — летний сад, а за ним красные стены собора Александра Невского. Потом Данилка потащил отца на улицу с деревянными домишками, которая обрывалась глубоким оврагом. По ту сторону оврага виднелась в большом саду обветшавшая громада монастыря...
На домашних харчах Кастусь немного отошел телом, воспрянул духом и только после этого взялся приводить в порядок виденное и пережитое, засел за фронтовые записки
«На бездонном небе мигали далекие ясные звезды, и какое-то умиротворение шло от них на землю, на ту землю, которая уже четвертый год не ведает покоя... То там, то сям из далей, на которые опиралось это приветливое и спокойное небо, возникали дрожащие сполохи ракет. Бледный их свет мерцал, колыхался, трепетал, как мотылек, садящийся на чашечку цветка. И казалось, будто какому-то богу войны попала в глаз мошка и он моргает огненными зрачками. Ночь взмахнула своими черными крылами и успокоилась, а вслед за этим бухнула пушка, тяжело и злобно...
Едва только показалось солнце — пошли иные картины, иные события. Поднимаем глаза вверх — невысоко в воздухе плавно скользит аэроплан, направляясь к немецким позициям. Немного погодя с немецкой стороны забухали пушки... А позиции между тем оживают, там начинается повседневная работа истребления одних другими. Загудели пушки на разные голоса...»
Перечитал Кастусь написанное раз, второй. Картина получается правдивая, но очень уж мрачная. А что, если слегка оживить рисунок? На всякое событие можно смотреть с юмором... Он снова взял ручку:
«Одни гремели сердито, отрывисто и глухо, словно тот упрямый баран в стену катуха, другие брякали с каким-то придушенным звоном; третьи бухали, как в кадку, опрокинутую в воду дном вверх, а некоторые гудели долго и протяжно, как далекий гром. Все же вместе правили они какое-то дикое игршце, дав полную волю своей ненасытности, которую могла утолить только людская кровь».
Посмотрел в окно. Осенний ветер яростно хозяйничал во дворе, срывал последние листочки, швырял их в грять и в лужи. По контрасту припомнились августовские дни фронте:
«А небо такое погожее, приветливое, ясное! Солнышко усердно поливает горячими стрелами эти беспокойные дали. В воздухе пыль, духота, от которых некуда укрыться. За городом, там, где позиции, высоко в небе недвижимо висит привязанный шар. Издали он выглядит так, будто какой-то святой (прости, боже, грех) вывесил сушить на солнце свои исподники. С этого шара наблюдают за тем, что происходит у врага...»
За стеною заплакал маленький Юрка. Заплакал — и снова тихо. Кастусь осторожно приоткрыл дверь. Юрка спит. Пускай спит, пока Мария придет с рынка.
Трудно жене с двумя малышами. Хорошо, хоть мать помогает. Прибавил забот и он, Кастусь, с его болезнями. Ощущение угара в голове прошло, но температура держится. Ему нужны молоко, мясо, мед. А где ты всего этого наберешься, когда на рынке такая дороговизна.
То и дело Кастусь поглядывает в окно: не идет ли Мария Дмитриевна? Сегодня он ждет ее не дождется. Она обещала зайти на вокзал, купить свежих газет.
В этот провинциальный городок новости доходят с большим опозданием. Накануне в Обояни стало известно, что 25 октября большевики взяли власть и в Петрограде открылся Второй Всероссийский съезд Советов. Приняты Декреты о земле и мире. Идут долгожданные перемены... Это Кастусь чует сердцем.
Ага, в конце улицы показалась Мария Дмитриевна. В одной руке сумка, в другой — зонтик. Накинув на плечи шинель, Кастусь выбегает навстречу жене, принимает у нее ношу:
— Газеты, Марусенька, купила?
— Купила... В городе только и говорят, что о новой власти и о Ленине.
— Как не говорить, если все ждут от этой новой власти мира.
В дверях их встретил трехлетний Даник:
— Юрка плачет... Я его укачиваю, а он все равно плачет.
Мать принялась кормить маленького Юрку, а Кастусь весь ушел в газеты. В них были важнейшие документы Советского правительстве. «Известия» в номере от 27 октября печатали «Декрет о мире», а в следующем — «Декрет о земле», подписанный председателем Совета Народных Комиссаров Владимиром Ульяновым-Лениным.
— Живем, дорогая! — Кастусь радостно поднял голову.— Послушай, что здесь написано: «Рабочее и крестьянское правительство, созданное революцией 24-25 октября и опирающееся на Советы Рабочих, Солдатских и Крестьянских депутатов, предлагает всем воюющим народам и их правительствам начать немедленно переговоры о справедливом и демократическом мире...» Значит, солдаты воротятся из окопов домой и займутся мирными делами...
Кастусь уже строил планы мирной жизни:
— Вернемся мы учительствовать в Пинск или подадимся ближе к Миколаевщине? Моя мама будет рада, если мы приедем с нашими кочанчиками-сынками.
— А почему не под Вильно? Там же у моей мамы дом,— вставила слово Мария Дмитриевна.
— Можно и под Вильно, и даже в Минск. Учителя всюду понадобятся. Белорусский народ и наш край, как и вся страна, выйдут на широкий простор новой жизни. Я верил в это и рад, что дождался больших перемен. Теперь для всякого образованного человека работы будет хоть отбавляй. Многое нам, белорусам, надо сделать. Будем создавать свою школу, составлять учебники... А мне бы «Новую зямлю» закончить, «Сымона-музыку»... Глядишь, и роман какой напишется. Когда-то я обещал Янке Купале: напишу...
— Царя скинули, пришел Керенский, а все в России оставалось по-старому,— высказала сомнение Мария Дмитриевна.— Не будет ли то же и сейчас?
— Нет, по-старому уже не будет,— сказал Кастусь.— Раз Советская власть начинает с декретов о мире и земле, с самого важного для народа, то тут уж видно: Ленин знает, с чего начинать. Ты думаешь, только мы с тобой хотим мира? Миллионы солдат и их семьи ждут того же. Ты думаешь, одна моя мать, которой еще выплачивать и выплачивать за княжеские загончики, обрадуется Декрету о земле? Его ждут миллионы крестьян России... Надеюсь, что большевики справедливо разрешат и национальный вопрос. Иначе не может быть подлинной дружбы, подлинного равенства между народами...
В тот же вечер Кастусь, возбужденный и взволнованный, взялся за перо. Почему-то не писалось. Тогда он достал тетрадку с началом третьей части «Сымона-музыкі». Внимательно перечитал рукопись, потом газету «Вольная Беларусь», где с августа 1917 года поэма печаталась с продолжением. Не все из того, что когда-то написал дома, едва выйдя из тюрьмы, а позднее в Лунинце и Пинске, ему теперь нравилось. Надо будет многое пересмотреть и довести до толку...
О, край родны, край прыгожы!
Мілы кут маіх дзядоўі —
вывел Кастусь. Но дальше дело застопорилось. Из головы не шли последние новости. Вот когда грянула долгожданная революция! Теперь и Беларусь встанет на ноги!
Кастусь собрал черновики поэмы, отложил их в сторону, потом взял чистый листок и написал сверху: «Да працы!» Дальше пошло на одном дыхании, с небывалым подъемом:
Браты! Вялікая дарога
Чакае нас і родны край —
Жніво настала, працы многа,—
Навукі семя засявай!
Святло нясіце,— у мроку дрэмле
Наш мілы край, наш родны кут.
Хай уваскрэснуць нашы землі,
Няхай асветліцца наш люд...
Зима в Обояни
Константин Михайлович отложил ручку, встал со стула, поправил наброшенную на плечи шинель и подошел к окну.
Скоро месяц, как он облюбовал эту комнатушку и старательно — днем до обеда и вечером, когда улягутся Данила и Юрка,— пишет и пишет, продолжает работу над «Сымонам-музыкай». Пять лет назад написал он первые две части поэмы. Работалось тогда быстро и легко, все было выношено еще за тюремной решеткой, мысли отшлифовались бессонными ночами на жестких нарах летом 1911 года, когда душа и сердце маялись в ожидании воли и простора.
Думал ли он тогда, дома, потом в Лунинце и в Пинске, что возьмется за продолжение «Сымона-музыкі» только через пять лет и — главное — где? На краю света, в какой-то Обояни! Ему и не снилось, в мыслях никогда не было, что жизненные дороги приведут его с семьею в далекую и незнакомую Обоянь. Может, он и слыхал когда-нибудь, что где-то в Курской губернии есть такой тихий уездный городок, где мелют муку, выделывают крупы и льют свечи. Может, и слыхал. Но чтобы здесь, вдали от родной Миколаевщины, зиму зимовать! «Ох-хо-хо! Чего только не бывает с человеком!» — вздохнул Константин Михайлович.
Несколько дней подряд на раскидистую яблоню, что растет перед самыми окнами кухни и его боковушки, прилетает ворона. Мороз наконец крепко сковал курский чернозем, в бороздах притрусил его мелким снежком. Поэтому ворона по-хозяйски расхаживает по смерзшимся комьям, роется в мусоре и палой листве, потом с подскоком взлетает на верхушку яблони, чистит клювом перо, опускается ниже и зырит то одним, то другим глазом, словно высматривает, что делается на кухне и в боковушке.
— Кра! Кра! — и сегодня подает она голос.
На ее клич откуда-то с соседних огородов прилетает еще несколько ворон, и они устраивают на яблоне.
Константин Михайлович отходит от окна, меряет шагами комнатушку, останавливается перед рамкой на стене.
Под стеклом несколько снимков, по большей групповых, семейных. Все мужчины какие-то понурые, бородатые, как староверы. Среди других фотограф выделяется снимок бравого унтера. Он снят в полный рост, папаха чуть-чуть набекрень, из-под нее выглядывает залихватский чуб, стрелки усов нацелены вверх, на груди — Георгиевский крест, на боку — шашка, надраенные до блеска сапоги на снимке получились белыми. Ничего не скажешь, ладный был хлопчина, а его, бедолаги, уже и нет в живых: немцы где-то на реке Щаре отравили газами.
Человек, которому жить бы да красоваться, сложил голову. За что и почему? Каков его грех перед людьми и богом, если этот грех вообще есть? Сколько тысяч таких горемык лежат в Пруссии, в Мазурских болотах, на Полесье? Сколько осталось калеками? Сколько беженцев оставило насиженные углы и проторило путь на восток, в глубь России? На муки, голод и смерть!
Чтобы прогнать невеселые мысли, Константин Михайлович отошел от рамки со снимками и посмотрел на полку с книгами. Это его «Песні жальбы», «Родныя з'явы», «Другое чытанне», купаловский сборник «Шляхам жыцця», несколько годовых подшивок «Нашай нівы» в переплете, книги Максима Богдановича, Ядвигина Ш. С ними он не расстается, эти книги побывали в Перми, в Румынии, а теперь вот приехали в Обоянь. Рядом с книгами — несколько номеров газеты «Вольная Беларусь». Они дороги Кастусю не только тем, что там с 8 августа начал печататься с продолжением «Сымон-музыка»,— это единственный источник сведений о том, что происходит на родине. А происходит там много странного, противоречивого и вообще непонятного даже для него, для поэта Якуба Коласа. Разумеется, он не считает себя политиком, он лишь беспредельно любит свой родной край, свой трудолюбивый, но обделенный счастьем народ, от всего сердца желает ему в этот важный и ответственный момент найти дорогу к подлинной свободе, при которой национальное возрождение, начавшееся перед войной, принесло бы реальные блага простому человеку.
Письма из родной Миколаевщины приходили редко, и в них было мало новостей. Тому были свои причины. Брат Михась, учившийся в Несвижской семинарии, очутился бог весть где — в Вязьме; туда была эвакуирована их семинария. Письма писал дядька Антось, а у него не было времени да, видно, и настроения делиться новостями. «Живы-здоровы, чего и вам желаем... Поклон шлют...» — тут и весь сказ. Когда в Перми получали такие письма, Кастусь радовался, что семья еще в Смольне, что мать с девчатами держится родного угла, их миновала участь беженцев... Теперь же хотелось более подробных известий о том, как там хозяйствуют дядька Антось и мать. Жила еще надежда, что произойдет чудо и они с Марией Дмитриевной до зимы возвратятся в родные места. Правда, по трезвом размышлении выходило, что никакого чуда не будет, что перебиваться им зиму тут, вдали от дома.