К книге
На просторСтраница 35
46%
Страница 35
35

Когда Кастусь возвратился в камеру, товарищи наброси­лись на него:

— Смотри ты, ни разу не признался, кто его на воле ждет!

— А вкус у тебя ничего...

...Спустя неделю после Петрова дня камеру, где сидели «крепостники», среди ночи подняли на ноги и погнали снова в пищалинский замок. Усиленный конвой шел с шашками на­голо. Разместили на втором этаже в угловой камере, под самой башней. Для «крепостников» вернулись прежние по­рядки. Владик Салвесев ведал артельным хозяйством и фи­нансами, давал деньги на крупу и хлеб Пикулику, а тот поку­пал, что требовалось, на Виленском рынке. Кастусь же взял на себя обязанности повара.

После невкусной и жидкой баланды, которой кормили на Добромысленской, стряпня Кастуся всем пришлась по вку­су: и суп густой, кружочки жира плавают, и добавка есть. Хлопцы иногда спрашивали:

— Уж не докладываешь ли ты, Старик, из своего кармана?

— Я принял в нашу артель нового начальника,— посмеивался Кастусь.— Он побаивается, как бы и его не ухайдакали, и добавляет по рублю на брата.

Как-то наш признанный повар сидел и чистил картошку. Прибегает Владик Салвесев и говорит:

— Иди-ка, брате! К тебе дядька Антось пожаловал. Я тут займусь...

Только глянул Кастусь на гостя — сразу понял: дома стряслась какая-то беда. Дядька ссутулился, давно не бритое лицо почернело. В живых глазах горечь и растерянность, рубаха не подпоясана.

Племянник и дядька обнялись, поцеловались...

— Что? — спросил Кастусь, с тревогой думая о матери.

— Погорели,— тихо промолвил дядька и вытер слезу.— Корчму как языком слизало. Всю нашу сторону выкатило. Только гумно уцелело. Там, в гумне, протянем до холодов. За это время, глядишь, какую ни есть хибару поставим. Вот, племяш, как оно выходит: все одно к одному...

Новость, принесенная дядькой Антосем, растревожила Кастуся. Досаднее всего было, что он ничем не может по­мочь домашним в эту трудную для них годину. Был бы на свободе — иное дело. Поехал бы снова в Поповку, заработал бы за зиму сотни полторы. Да что там, на свободе он нашел бы способ помочь матери. А так сиди тут, труби в кулак, кусай локти со зла...

Кастусь понимал, что своими переживаниями домашним он нисколько не поможет, но и отмахнуться, известно, не мог. Невеселые думы привели к тому, что ему не спалось ночами, пропал аппетит, чаще нападала тяжелая и беспро­светная тоска. Старался не думать о беде, обрушившейся на их семью, однако наяву и во сне видел перед собою убитого горем дядьку Антося.

Брался писать — не писалось, читать — ничего не задер­живалось в памяти. Слонялся из камеры в камеру, садился играть в шахматы или в карты. Но никак не находил покоя, не мог заставить себя не думать о домашних делах. Такова уж, видно, натура человеческая.

Окончательно пасть духом не дали друзья-учителя. Едва зазвонят в новом костеле, красная громада которого вид­нелась за старыми липами, как Кастусь поднимался, кормил крошками голубей и принимался ждать, кто сегодня придет к нему.

Первыми приехали студенты Виленского учительского института Лукаш Горбацевич и Константин Савчук, потом Александр Райский, за ним Михась Пальчевский.

И вот объявился наконец долгожданный Сымон Само­хвал. Хотел было Кастусь устроить ему добрую проборку, но едва увидел знакомый нос-чайничек, как вся обида на друга пропала. Сымон рассказал о своем житье-бытье, дал адрес учителя Жука, написавшего прокламацию, за которую угодил Кастусь на казенные харчи. Яков Безмен знал этого Жука и послал ему письмо-карикатуру: большой черный Жук выводит пером: «Дарагія таварышы!» (так начиналась та листовка), а рядом человек несет три громадных креста, на верхнем из них написано: «Тот грехи наша понесе, и язвою мы его исцелехом».

Кто принесет передачу, кто ссудит деньгами, но самым дорогим для Кастуся было свидеться с друзьями, посмеяться, услышать о том, как живется на воле. Кончились визиты учителей — косяком пошли знакомые по редакции.

Редактор Власов с присущим ему юмором рассказывал виленские новости, смешно пародировал тамошнего цензора, шепелявого немца Кеммерлинга. Но особенно ярко и живо он излагал историю о некоей черноволосой полесской «принцессе»:

— Она Марина Мнишек, а я Дмитрий Самозванец, не по­сягавший ни на какую корону. Весна, поют жаворонки, выводят трели соловьи. Вдруг родители моей любезной, като­лики, узнают, что жених православный, да еще издает какую-то там белорусскую газету. Приговор таков: сердца тянутся друг к другу, но политика разлучает... Вот был бы он хоть акцизным чиновником!..

Еще через несколько дней заглянул Антон Левицкий, выступавший на страницах «Нашай нівы» под псевдонимом Ядвигин Ш. Веселы были его рассказы, весельчаком был он и сам — среднего роста, лет под сорок мужчина в простень­ком поношенном костюме. Привез он Кастусю поклон от Янки Купалы...

Так в тревогах, заботах и встречах со знакомыми мино­вало лето. На тюремном дворе ветер сметал первые осенние листья, когда Кастусь снова извлек из сенника заветную тет­радку, куда записывал рождавшиеся в тюрьме строчки. Про­бежал глазами одну страницу, другую:

Вобразы мілыя роднага краю,

    Смутак і радасць мая!

Што мае сэрца да вас парывае?

    Чым так прыкованы я

К вам, мае ўзгорачкі роднага поля,

    Рэчкі, курганы, лясы,

Поўныя смутку і жальбы нядолі,

    Поўныя сумнай красы?

Прошелся Кастусь по камере раз, прошелся другой в разбрелись кто куда. На нарах лежал один Терешка: ему нездоровилось. В соседней камере горланили арестанты-уголовники: у них вечно какие-то свои забавы.

«Сегодня же годовщина!» — вдруг вспомнил Кастусь,

Чтобы убедиться, что сегодня именно 15 сентября 1909 года, он взглянул на стену, где велся календарь. Так и есть, сегодня ровно год, как его упекли в каталажку! Значит одну треть отбухал. Пройдет зима — будет половина срока, а там и второй сентябрь.

Лежа на сеннике, Кастусь вспоминал, как год тому назад решалась его судьба в суде. Все вроде шло к тому, что удастся выйти сухим. Об учительском съезде говорилось от­носительно мало, следствие крутилось вокруг напечатанных на гектографе листовок, причем выводы экспертов касатель­но того, кто их писал, расходились. Кастусь виновным себя не признавал, адвокат Петрусевич выступил хорошо. Поэтому у Кастуся была надежда, что его оправдают. В перерыве между заседаниями он сходил на Захарьевскую, перекусил в харчевне, а возвращаясь в суд, купил даже новые ботин­ки — те, что были на ногах, промокли. Сейчас смешно и горь­ко подумать, как он был наивен. Рассчитывал на одно, а вы­шло совсем другое. Вспомнилось еще, как желторотый мо­локосос-околоточный, услыхав, что Кастусь должен быть взят под стражу, подбежал и цап его за руку.

— Ты чего, петушок, хватаешь? — огрызнулся тогда Мицкевич.— Не бойся, не сбегу!..

Думал о печальной годовщине, а в голове уже склады­вались строки:

Нешчаслівы дзень прыдаўся:

Волю я ў той дзень хаваў...

«Беларусь надо поднимать...»

В соседней, большой, как казарма, камере в середине лета 1910 года появился новый человек в суконной свитке и юфтевых сапогах с высокими голенищами. Худое загорелое лицо с темными пронзительными глазами, длинный нос, боль­шие усы и черная жидковатая борода, горб на спине и как бы слегка выдавленная вперед грудь, из-за чего казалось, что у него вовсе нет шеи, сам роста небольшого, а руки непомер­но длинные — таков был облик нового заключенного.

Его имущество составляли два тяжелых, только поднять, самодельных сундучка, запятнанный краской плоский чемо­данчик и мешок каких-то суковатых деревяшек. Держался в камере на удивление смело, осваиваться ему не было нужды. Тихонько насвистывая какую-то веселую мелодию, он в пер­вый же день оборудовал себе в светлом углу камеры рабочее место. Один сундучок, раскрытый и подвешенный на стене, превратился в удобную полочку с набором самого раз­ного инструмента. Там были плоские и фигурные стамески и стамесочки, долота и долотца, большие и маленькие напиль­ники, какие-то еще штуковины. Второй сундучок служил владельцу стулом.

Горбун ловко орудовал своими хитрыми причиндалами, и на глазах изумленных острожников поочередно явились на свет деревянные фигурки мальчика, собаки и кошки. Посмотреть, как вырезает игрушки новичок, собралось мно­го любопытных, подошли также Кастусь, Яков Безмен и сапожник Ицка Мордухович. Смотрели, смотрели, а потом Яков и говорит:

— Какой мастеровитый у нас подобрался народ! Один работает шилом, второй стамеской, а третий пером.

— Кто это у вас работает пером? — поднял голову горбун.

— Да вот Мицкевич, бывший учитель,— ответил Яков и добавил, указывая на Кастуся: — Он же Якуб Колас, Тарас Гуща, Тамаш Булава — всех его имен не счесть...

— Якуб Колас? — вскочил новичок.— А я Казимир Костровицкий, или иначе Карусь Каганец... Может, кто слышал?

Новые знакомые заключили друг друга в объятия.

— Коль вышло такое дело, то на сегодня хватит.— Каганец развязал фартук и повесил на стену рядом с по­лочкой.— Вот, брате, где нам довелось впервые увидеться. А ты молодец, хлопче! Славные стихи пишешь! Ой, сла-а-авные!

— Да и у вас, дядька Карусь, есть не хуже. «Кабзар», к примеру.

— Недосуг мне стихами заниматься,— махнул рукой Каганец.— Да и, скажу тебе, человече, не пишутся стихи, когда дети голодные плачут.

Долго беседовали они в тот вечер — до самой проверки. Кастусь поведал об учительском съезде, а дядька Карусь о том, как он угодил в замок. Позднее Кастусь узнал горькую историю жизни Каганца.

Отец его участвовал в восстании 1863 года и был с семьей выслан в Тобольск. Там и родился Казимир. Отец был горбат и очень боялся, как бы та же судьба не постигла сына.

И бывает же — не уберегли мальчонку... В сибирской ссылке жили недолго — подоспела амнистия. Отец купил лошадь и сани, месяца два ехали от Тобольска до Москвы, а там сели на поезд. Приехали в Засулье, что недалеко от Столбцов, отец одну зиму еще протянул да и отдал богу душу. Казимир зарабатывал на хлеб пастушеским кнутом, потом занимался в минском городском училище, хорошо рисовал и лепил. Скульптурному делу учился в Москве и Петербурге, но курса не закончил — не было средств. Женился, осел в урочище Лисьи Норы. Обстоятельства вынудили искать заработка: работал в художественной мастерской, десят­ником на строительстве железной дороги. В декабре 1905 года он бунтовал крестьян на Койдановщине против цар­ских властей, угодил в пищалинский замок, где провел полгода. В ожидании судебного процесса работал учителем рисования, служил в лесничестве. Весной 1910-го окружной суд в Минске отмерял ему ни много ни мало — год тюрем­ного заключения в крепости...

— На этот раз я в тюрьму шел с легкой душой,— признался в первый же день знакомства Каганец.— По крайней мере занятие есть. Самое страшное для меня — си­деть без дела, как было в 1906 году.

С самого начала Каганец установил для себя определенный режим тюремной жизни. Вставал рано, первым делом кормил голубей, потом завтракал сам и принимался за работу. Писал картины и мастерил игрушки на продажу. Через каждый час делал разминку, подходил к «телефону» — так называли окошко между камерами, через которое мож­но было попросить махорки на закрутку, стакан чаю или ломоть хлеба,— и наблюдал, что делает Кастусь. Каганец не любил, когда ему мешали работать, и сам не хотел никого отрывать от занятий.

Теперь у Кастуся был собеседник, с которым интересно было поговорить на литературные темы.

Каганец давно и не без успеха занимался литературной деятельностью, писал стихи, обрабатывал народные предания и сказки, сотрудничал в минской русской газете «Северо-За­падный край», а позднее в «Нашай ніве». Писатель, худож­ник и скульптор в одном лице. Но, пожалуй, прежде всего он был рожден для общественной деятельности. Один из орга­низаторов Белорусской социалистической громады, этот не­угомонный и легкий на подъем человек мотался по всей Бе­лоруссии, на все находил время, силы и энергию. Он еще в 1904 году предпринимал шаги к изданию белорусской газеты, в 1905-м — писал и печатал листовки, выступал на митингах и сходках, составил первый белорусский букварь. Если же учесть, что все это делал больной человек, калека да еще с четырьмя маленькими детьми на руках, то станет понятно, насколько это была талантливая, энергичная и деятельная натура.

Во всем облике Каганца чувствовалась завидная сила воли. Глубокая убежденность была в его излюбленных словах:

— Беларусь надо поднимать!.. Надо учить крестьянина грамоте. Такова наша задача — задача сознательных бе­лорусов.

Каганец сызмала связал себя с белорусским националь­ным движением. Со всеми, даже с панами и подпанками, раз­говаривал только на родном языке. Национальные проблемы, личные качества и поступки белорусских деятелей были по­стоянной его темой. Особенно любовно говорил он о Янке Купале:

— Мы, Кастусь, с тобою лаптюжные мужики как по внешности, так и в своих произведениях. А у Купалы врожден­ная аристократичность во всем, утонченное благородство. Голубые задумчивые глаза, небольшие светло-русые усики. А как к лицу ему светлый облегающий костюм, белая ма­нишка! Однажды при мне зашел разговор о белорусской поэзии. Кто-то из сотрудников «Нашай нівы» сказал: «Много поэтов нам и не нужно, и тем более, чтобы кто-то из них перерос нас». Янка Купала ему возразил: «Буду рад, если новое поколение поэтов нас перерастет...»

В будни Каганец усердно трудился, зарабатывал семье на хлеб. О его искусстве прослышало тюремное начальство, и заказов было хоть отбавляй. Сперва он нарисовал Пикулику с фотографий портреты его детей. Тот показал работу Ка­ганца Дождику, «старшой» — еще кому-то, и посыпались заказы. Правда, иные платили, а кое-кому приходилось рисовать и бесплатно. Тем не менее за месяц собиралось худо-бедно червонца два.

Кастусь, видя, что у дядьки Каруся время не пропадет зря, установил и для себя распорядок дня. С утра до oбеда каждый день писал. Закончил полешукскую историю «Батрак», начал «Паўлюкову бяду». В субботу под вечер собирались хлопцы из других камер, приходил Каганец, и Кастусь читал то, что было написано за неделю. Только после этот Пикулик нес пакет на почту.

Предыдущая главаГлава 35 из 76Следующая глава