Творчество заставляет непрестанно испытывать муки, которые испытывает женщина, вынашивающая дитя во чреве своем. Я не мог никого видеть, малейший шум заставлял содрогаться всем телом, словно Аполлон сдирал с меня кожу, и легчайшее дуновение ветерка ранило мои обнаженные сухожилия.
Катились чередой, ложась на бумагу, шумные, морские семнадцатисложники, и, в неподвижности пребывая, жил я подвигами и страстями Одиссея, отправившегося в великое странствие без возврата, потому как тесно стало ему на крохотном островке подле заурядной женушки и славного, добронравного сына. Он отправился, куда глаза глядят, побывал в Спарте, похитил там Елену, которой также не было места уже в спокойной жизни, прибыл на Крит и вместе с варварами сжег пришедший в упадок дворец, но не обрел покоя, ибо даже этот великий царственный остров стал уже тесен для него, и снова направился он на полдень. И я тоже взошел на его корабль и странствовал вместе с ним – резная статуя на носу корабельном. Мозг мой стал круглым шаром земным, красными чернилами отмечал я, какие гавани посетили мы и какие предстояло посетить в странствии на край света. Все, все это я знал, видел и управлял всем. Ясным пламенем сиял во мне грозный путь. Сколько борьбы требовалось, чтобы заключить в слова это видение, не упустив ни малейшей подробности!
Творец борется с сущностью грозной, незримой, превосходящей его самого, и даже величайшая победа оборачивается поражением, ибо величайшая наша тайна – та, единственная, которая заслуживает быть высказанной, – неизменно остается сокрыта молчанием. Тайна эта никогда не подчинится материальным контурам искусства: мы мучаемся над каждым словом и, видя дерево в цвету, героя, женщину, утреннюю звезду, восклицаем: «О!», потому как ничто больше не способно вместить нашу радость. Но когда мы подвергаем это восклицание анализу, чтобы сделать его мыслью и искусством, передать людям, спасти от нашего же разрушения, какому посрамлению подвергается оно по вине бесстыдных, расфуфыренных, выспренних и пустых слов!
Но, увы! Иного способа передать другим людям это единственно бессмертное внутри нас восклицание не существует. Слова! Слова! Иного спасения для меня, увы, нет. В моем распоряжении только двадцать четыре оловянных солдатика – двадцать четыре буквы алфавита: я объявлю мобилизацию, поведу свое войско и буду сражаться со смертью.
Мне хорошо известно, что победить смерть невозможно, но ценность человека не в самой Победе, а в борьбе за Победу. Мне известно также и нечто более тяжкое: ценность человека даже не в борьбе за Победу, но только в том, чтобы жить и умереть доблестно, не снисходя до вознаграждения. И еще вот что, третье, еще более тяжкое: уверенность в том, что вознаграждения не существует, должна не повергать долу, но напротив – наполнять радостью, гордостью и мужеством.
Когда я писал, невольно (более того – несмотря на все усилия избежать этого) два слова неизменно приходили, не желая покидать меня, – слово «Бог» и слово «Восхождение». Что есть «Бог» – величайшая Химера, величайшая Надежда или величайшая Уверенность? Много лет боролся я, не в силах найти окончательного ответа на этот трагический вопрос. Ответ претерпевал изменения внутри меня в зависимости от отваги, веры или разочарования, которые испытывала, пребывая в раздумьях о Боге, моя душа. Я никогда не был твердо уверен, какой из этих Сирен – Химере, Надежде или Уверенности – вверить самого себя и отдать душу свою. Песня каждой из них в равной степени очаровывала меня, и, слушая ее, не хотелось уходить и исчезать вдали.
Однако на протяжении всей моей жизни я был твердо убежден в одном: единственный путь, ведущий к Богу, есть Восхождение. Не спуск, не проторенная дорога, но только Восхождение. Много раз сомнения овладевали мной, я не мог четко различить, какой смысл содержит в себе затасканное, многократно зараженное людьми слово «Бог», но никогда не сомневался относительно того, каков путь, ведущий к Богу, то есть к высочайшей вершине устремления человеческого.
И вот еще что: три создания Божьих всегда очаровывали меня, вызывая чувство некоего мистического единства с ними, всегда представляясь мне символами, выражающими движение души моей: гусеница, становящаяся бабочкой; летучая рыбка, рвущаяся из вод, стремясь преодолеть собственную природу; и шелкопряд, создающий шелк из утробы своей. Невозможно передать восторг, охвативший меня, когда я впервые увидел найденные в микенских захоронениях золотые весы, на одной чаше которых была выгравирована гусеница, а на другой бабочка – символы, несомненно, заимствованные с Крита. Стремление гусеницы превратиться в бабочку всегда было для меня самым настоятельным и вместе с тем самым закономерным долгом и червя и человека. Пусть Бог создал тебя червем, ты же через борьбу стань бабочкой!
Подобную радость и волнение испытал я, увидав на кносских фресках летучую рыбку, которая, расправив крылья, взмывает ввысь из вод морских. Я почувствовал свое тождество с древнейшими предками моими: по прошествии тысячелетий я хранил им верность, следуя по их следам и претворяя критскую землю в крылья.
Как-то в сельской часовне на одном из греческих островов я увидал, – а может быть, мне приснилось, что увидал? – икону Богородицы. Верующие подобрали ей раму из терний и разбросали поверх куколки шелкопряда: куколки раскрылись, и оттуда появились крохотные чудотворные червячки, которых ежедневно кормили листьями шелковицы… В тот день, когда я увидал икону, черви исполнили свой долг: они перевоплотили листья шелковицы в шелк, и Богородица оказалась в обрамлении белоснежных коконов. «О, если бы остаться здесь, рядом с ней до весны! – подумал я. – Если бы увидеть, как коконы раскроются, и Матерь Божия окажется в окружении белоснежных мохнатых бабочек с совсем крохотными блестящими глазками – душ, как называют их в народе!»…
Верующий христианин сказал бы: «Увиденное тобою не было сном: это были не черви, это были мы – люди. Исполнив наш долг на земле, мы сойдем в могилу и выйдем оттуда душами, чтобы вечно порхать вокруг Матери Божией. Бог дал нам глаза, чтобы мы видели, и послал червя, указуя путь. При виде святых пророческих символов трепет охватывает сердца наши, но мы не дерзаем пойти дальше, уверовать и обратить нашу надежду в уверенность».
Мир в тот день сиял и был укутан дымкой. Ночью разразилась сильная буря, пересохшая земля приняла в себя воды небесные и покрылась росой, и когда утром я выглянул в окно, свежевымытое небо сверкало, раскаленное солнцем добела, а земля и море благоухали. Словно ком земли, была свежа и грудь моя, словно она тоже была пересохшей землей, принявшей в себя целиком ночную бурю. Я почувствовал такой прилив радости, что в тот день не мог, склонившись над бумагой, творить семнадцатисложный мир, – я распахнул дверь и вышел из дому.
Август месяц – самый щедрый и любимый, замечательный хозяин, несущий в охапках медом налитые плоды, обходящий баштаны и виноградники, вымазанный винным жмыхом, с двойным подбородком и трехскладчатым брюхом, с поднятым хвостом – святой Сатир, – да будет он благословен! – ликующий и вечно собирающий урожай в винограднике своем – Греции.
Таковы здешние, истинно наши бессмертные боги. Да и разве могли под этим солнцем, у этого моря, среди этих гор родиться и преуспеть другие боги – без брюха, без веселья, без виноградных венков вкруг чела? Разве могли сыны и дочери Эллады уверовать в рай, отличный от этого рая земного?
Я вошел в виноградники. Девушки, плотно закутав лица от палящего солнца белыми платками, собирали виноград. Заслышав шаги, они оборачивались, и уже не было видно ничего, кроме пары больших черных-пречерных глаз, лукаво блестевших на солнце: только мужчины и были там, в этих глазах.
Я предоставил телу свободу двигаться, куда ему заблагорассудится, радуясь, что не я веду его, а оно меня: я доверился телу. В свете Греции тело – не слепая, необработанная материя: оно исполнено души, благодаря которой и само светится, оно достойно само по себе, без вмешательства разума, если только ему предоставить свободу, принять решение и найти верный путь. Душа же опять-таки не является незримым образом или воздухом: и она взяла достаточно от осязаемости и теплоты тела, и вкушает мир почти с плотским наслаждением, словно обладая устами, ноздрями и руками, дабы ласкать его. Очень часто человек оказывается бессилен сохранить свою человечность полностью и безобразно кромсает себя, стремясь избавиться либо от души, либо от тела, потому как наслаждаться и тем и другим оказывается слишком тяжело. Но здесь, в Греции оба эти милые вечные элементы могут сочетаться друг с другом: душа брать от тела, а тело – от души. Они могут жить в любви друг с другом, а человек на божественной земле Греции может жить и действовать, сохраняя свою цельность.
Источник у дороги. Я остановился. Медная кружка весела на цепочке. Хотелось пить. Вода освежила все тело мое своей прохладой, доходящей до самых костей. На минуту я задержался у масличного дерева. Цикады, которые звенели, прильнув крохотными тельцами к стволу, умолкли, испугавшись цикады столь огромных размеров. Мимо прошли два крестьянина с осликами, гружеными виноградом. Приложив руку к груди, они поздоровались: «Многая лета!» Мелкие веточки винограда запутались в их бородах, вся дорога благоухала суслом. Над выбеленной известью оградой напротив поднимались черные кресты и кипарисы: тихий уголок, где спят мертвые. Среди них покоится и мой отец. Я сорвал лист маслины, взял его в зубы, прикусил несколько раз и почувствовал горечь во рту.
Выйдя из-под тени маслины, я снова пустился в путь, ускорив шаг, и увидел, куда вело меня тело, – к древнейшим предкам моим с большими миндалевидными глазами, с полными сладострастными губами, с тонкой, как перстень, талией и сейчас, как и тысячи лет назад, игравшим с многомощным богом – Быком.
Думаю, что самый искренний и глубокий благоговейный трепет человек ощущает, ступая по земле, в которой лежат предки – его корни. Ты – тоже побег от этих корней, а стопы твои, касаясь земли, стремятся соединиться с великими бессмертными корнями усопших, и резкий запах земли и ромашки наполняет твое существо чувством свободной покорности вечным законам и спокойствием. А если в душе твоей не созрел еще сладостный плод смерти, если ты негодуешь, бунтуешь, не собираясь преждевременно отказываться от света, тяжких жизненных страданий и борьбы, ты стараешься, как можно быстрей пройти по земле, сотворенной разумом и костьми предков, пока стопы твои не пустили корней, и снова устремляешься отсюда к священной палестре – к свету.
Слишком сложно и нерасчленимо на составляющие то причастное и жизни и смерти волнение, которое охватывает меня, когда я ступаю по прадавней земле Кносса. Не печаль и смерть, не спокойствие, но суровые заповеди на истлевших устах. Я чувствую, как мертвецы вереницами виснут, охватив ноги мои, – не для того, чтобы забрать меня к себе – вниз, в прохладный мрак, но, чтобы, держась за меня, самим подняться вместе со мной к свету и снова продолжить борьбу. Радость и неутолимая жажда, живые быки, мычащие здесь, вверху на лугах, запах трав и соль морская тысячелетиями пробивались сквозь земную кору, не позволяя умершим умереть.
Я смотрел на запечатленные на стенных росписях игры с быками. Видел стройность и изящество женщины и безошибочную силу мужчины, бесстрашным взглядом следивших за разъяренным Быком, и игравших с ним. Они не убивали Быка из любви, как в восточных религиях, чтобы соединиться с ним, или же потому, что ими овладевал страх и они не отваживались смотреть на него, – они играли с Быком упрямо, с почтением и без ненависти. Пожалуй, даже с благодарностью, потому что эта священная борьба с Быком оттачивала силу критянина, совершенствовала ловкость и изящество тела, пламенную и хладнокровную точность движений, подчинение желаний и трудно приобретаемое благородство, позволяющее противостоять, не поддаваясь панике, ужасной мощи зверя. Так критяне перевоплотили ужас, сделав его возвышенной игрой, в которой доблесть человеческая, вступая в непосредственное соприкосновение с безрассудным насилием, крепла и побеждала. Побеждала, не уничтожая Быка, потому что считала его не врагом, но соратником: без него тело не стало бы столь гибким и сильным, а душа столь благородной.
Чтобы обладать выдержкой следить за Быком и играть с ним в столь опасную игру, несомненно, необходима огромная телесная и душевная подготовка, но уже если подготовиться и войти в настрой игры, каждое движение становится простым, уверенным и непринужденным, а глаза смотрят на страх бесстрашно.
Таков был, – думал я, рассматривая запечатленную на фресках извечную борьбу человека с Быком, которого теперь называют Богом, – таков был Критский Взгляд.
И вдруг мой разум, – и не только разум, но и сердце, и тело нашли ответ. Вот что я искал, вот чего я желал: этот Критский Взгляд я должен дать глазам моего Одиссея. Сурово наше время: Бык, темные силы преисподней вырвались на свободу, разрывается кора земная. Благородство, гармония, уравновешенность, нега жизни, счастье… Мы должны найти в себе силы проститься со всеми этими добродетелями и радостями, потому что они принадлежат иным эпохам – прошедшим или грядущим. Каждая эпоха обладает своим собственным лицом. Лицо нашей эпохи свирепо: изнеженные души не смеют глянуть ей в глаза.
Одиссей, плывущий по создаваемым мной семнадцатисложникам, должен смотреть в бездну именно таким взглядом – без надежды и страха, но и чуждым бесстыдству: поднявшись во весь рост на краю пропасти.
С того дня, названного мной днем Критского Взгляда, жизнь моя изменилась. Душа нашла свое место, научилась смотреть. Грозные вопросы, мучившие меня, успокоились, улыбнулись: словно пришла весна, и грозные вопросы покрылись цветами, как расцветают весной и тернии. Поздняя, нежданная юность. Словно древний китайский мудрец, я родился глубоким стариком с белоснежной бородой: с течением лет борода стала серой, затем постепенно почернела, потом и вовсе исчезла, и на щеках моих уже в старости появился нежный пушок юности.
Юность моя была полна тревог, кошмаров, вопросов, зрелые годы – незаконченных ответов. Я рассматривал звезды, рассматривал людей, рассматривал идеи, – какой хаос! И какая мука гоняться среди всего этого за Богом – голубой птицей с красными когтями! Я шел по одному пути, доходил до конца, и предо мной разверзалась бездна. В страхе возвращался я назад, шел по другому пути, но в конце его опять зияла бездна. Снова было возвращение и новый путь, и снова неожиданно разверзалась передо мной все та же бездна. Все пути разума вели к бездне. Паника и надежда – вот два полюса, вокруг которых вращались моя юность и мои зрелые годы. Но теперь, в старости, я стою перед бездной спокойно, без страха и уже не поворачиваю вспять, подвергая себя позору. Не я, а создаваемый мной Одиссей. Я создаю его таким, чтобы он невозмутимо встречал бездну, и, создавая его, стараюсь стать похожим на него. Я сам же создаюсь. Я вверяю этому Одиссею все мои чаяния, он – форма, высекаемая мной для отливки грядущего человека. То, к чему я стремился и чего не смог, сможет он – заклятие, имеющее силу очаровать темные и светлые силы, которые творят грядущее. Он осмысляет и идет к нам. Кто идет? Создаваемый Одиссей. Он – Архетип. Велика ответственность творца, ибо он прокладывает путь, который может очаровать грядущее и увлечь его ко принятию решения.
Я смотрел на Критское море, на волны, которые горделиво вздымались, на мгновение сверкали на солнце и бежали, чтобы с шипением угаснуть затем на прибрежной гальке. Я чувствовал, как моя кровь, следуя их ритму, устремляется от сердца и разливается, доходя до кончиков пальцев и корней волос. Я становился морем, нескончаемым странствием, долгими приключениями, гордой и отчаянной песней, под черными и алыми парусами плывущей над бездной. Песню эту венчала морская шапка, под шапкой было жесткое, солнцем опаленное чело, пара черных глаз и соленой пылью покрытые губы, а еще ниже – две грубые, натруженные ручищи, держащие кормило.
Он не находил себе места, мы не находили себе места на ставшей тесной для нас родине. Мы выбрали себе в попутчики самых непокорных на острове, взяли, что могли, из дому, взошли на корабль и уплыли. Куда? Куда ветер подует. Вперед! К Елене, которая чахнет на берегах Эрота и тоже не находит себе места в беспечности, добродетели и благополучии. К великой владычице Крита, которая увядает, потому как вельможи ее уже утратили телесную мощь, и потому она воздевает руки посреди моря, призывая варваров, чтобы родить от них детей. В земли полуденные, на край света, к вечным снегам, к смерти!
Вначале перед нами летела голубая птица с красными когтями, но вскоре она устала и осталась позади, и мы оказались без голубя-провожатого под бескрайним небом, свободные. Иногда великие бессмертные души цеплялись за корабельные снасти и пытались очаровать нас своим пением, но мы только смеялись в ответ, и они исчезали в испуге. Иногда мы слышали рвущийся из глубин морских грозный крик: «Стойте! Куда вы?! Хватит!» Мы же, перегнувшись через борт, кричали в ответ: «Нет, не хватит! Не хватит! Замолчи!» И вот как-то вечером явился и, скорчившись, уселся на носу корабля одетый, как и мы, в лисьи меха, в островерхой голубой шапочке с красной кистью, с белоснежной бородой, лицом, грудью, ногами, бедрами, изборожденными затянувшимися ранами явился и нежно улыбнулся нам Харон. Мы поняли, что нашему странствию близится конец.
Мы легли на палубу, запрокинув вверх лицо, закрыли глаза и увидели, как над пройденными нами землями и морями, над людьми, с которыми мы встречались, над женщинами, которых мы целовали, над землей, водой, огнем и плотью свершалось иное странствие: корабль был из облаков, а земли моря и люди были шелковыми нитями, идущими из нутра нашего… А еще выше на высочайшей тверди наш облачный корабль рассеялся, мирские образы исчезли: на высочайшей тверди осталось только солнце, чернее самой черноты, немое, слепое, неподвижное. «Это, должно быть, Бог, кто знает… – подумали мы. – Это, должно быть, Бог…» Мы попытались было воздеть руки, чтобы поприветствовать его, но не смогли.
Пока я писал на берегах Крита свою «Одиссею», силы преисподней готовили вторую великую войну, вихрь безумия веял над родом человеческим, рушились основы мироздания, а я, согбенный, слушал гул, идущий от волн, людей и сил преисподней, держал в зубах душу, чтобы не поддаться панике, и пытался прорицать и заклинать соразмеренными словами того, кто был за резней и слезами, за нынешним питекантропом, – человека. Он был еще воздушным призраком, но я, склонившись над писаниями моими, чувствовал, что отдаю ему свою кровь и опустошаюсь, в то время как он наполняется кровью моею, а тело его постепенно крепнет, движется и приближается.
Я впал в глубокий сон. Нижний уровень истины – прочный, целиком опирающийся о землю, исчез, и, словно раздутый сильным ветром огонь, взметнулся ввысь языками пламени высший уровень истины – душа человеческая.
Я работал все дни напролет, а ночью только спал. Никогда в жизни не работал я ночью: я, словно солнечные часы, sine sole sileo – молчу без солнца. Ночь с ее сновидениями, тишиной, темными вратами, которые она распахивает внутри меня, готовит для меня труд дня грядущего.
Высшее благо для меня – время. Когда я вижу, как люди слоняются без дела, маются, тратят время на пустую болтовню, хочется стать на перекрестке и, протянув руку, просить милостыню: «Подайте, христиане! Подайте немного времени, которое вы теряете впустую: часок, другой, сколько не жалко…»
День уже близился к концу. Скрестив руки на груди и прислонившись головой к стене, я смотрел на заходящее солнце, не чувствуя ни радости, ни печали, ни усталости, – одно только облегчение, словно тело мое опустело, потому как вся кровь излилась из него: я был как то твердое прозрачное одеяние, которое оставляет на стволе масличного дерева становящаяся птицей цикада. Маленькая лодочка с красным парусом возвращалась с рыбной ловли: было видно, как на палубе ее поблескивает чешуя. Небольшой островок напротив наполнился фиалками, а на вершине горы сияла, словно чистое яичко, одинокая церквушка Распятого: дневной свет цеплялся за ее выбеленные известью стены, не желая уходить.
Справа послышался скрежет камней. Кто-то шел ко мне быстрым, размашистым шагом по прибрежной гальке. Я повернул голову. В лиловом сумраке блеснула островерхая шапка, в воздухе резко пахнуло человеческим потом. Я подвинулся, освобождая место рядом с собой на каменном выступе дома, и сказал:
– Добро пожаловать! Я ждал тебя.
Он нагнулся, поднял выброшенную морем водоросль, протащил ее между губами и ответил:
– Я пришел. Здравствуй.
Голубая мохнатая ночь спускалась с неба, поднималась с моря, а за спиной у нас, на суше порхали между масличными деревьями ночные птицы, и в черной тишине звучали два вечных великих голоса – любви и голода. Крохотные зверьки, скрывающиеся в кустах, тоже ощущали потребность в любви, тоже чувствовали голод, – громкие вздохи доносились с земли.
Мы молча слушали умиротворенное биение наших сердец, словно все тайные желания ночи, все одинокие голоса, проходя сквозь наши тела, обретали гармонию.
Мне стало так радостно, так сладостно, что из глаз моих нежданно потекли слезы, а губы шептали прадавние, таинственные слова, идущие из глубины существа:
Одно и то же, помните, – смерть и рожденье,
Одно и то же – сердца боль и наслажденье,
«Прийти» – не что иное, как «уйти далече»,
«Прощай!» – не что иное, как «Привет!» при встрече.
– Капитан Одиссей, – обратился я к молча сидевшему справа товарищу. – Мы все еще в пути? Или уже приехали? Кажется, будто время остановилось, став вечностью, а пространство свернулось в моей ладони, словно старый пергамент, исписанный землями и морями. Избавление – то, что мы называем избавлением, к чему стремились, в отчаянии простирая руки к небу, – стало веткой базилика, заложенной у меня за ухом… Чувствуешь его запах?
Мой товарищ сделал глубокий вздох и улыбнулся.
– Ты избавился от избавления, – сказал он грубым, охрипшим от морских ветров голосом. – Ты избавился от избавления, а это и есть величайший подвиг человеческий. Окончилось твое служение надежде и страху, ты склонился над бездной, увидел повергнутого мирового идола и не испугался. Мы вместе склонились над бездной и не испугались, верный мой товарищ. Помнишь?
Грозное путешествие всколыхнулось в мыслях моих, море загремело в пространстве между висками, память взмыла, и я увидел, – снова увидел и снова возрадовался, – как покинули мы сына, жену, благоустроенность и родину, оставили позади добродетель и правду, как прошли, не разбив корабля, между Скиллой и Харибдой Божьими, гордо подняли парус на вольном море и отважно повернули к бездне.
– Это было прекрасное путешествие, – сказал я, взволнованно прикоснувшись к колену моего товарища. – Теперь мы приехали.
– Приехали? – удивленно спросил он. – Что значит «приехали»?
– Я понял, что это значит. Это значит: «теперь мы отправляемся в путь».
– Да, теперь мы отправляемся в путь. Без корабля, без моря, без тела.
– Свободные.
– Свободные даже от самой свободы. Еще дальше.
– Еще дальше? Куда? Это выше моего понимания.
– Дальше, чем свобода, товарищ. Мужайся!
– Мне страшно следовать за тобой. До сих пор это было мне по силам, но дальше я уже не могу.
– Ничего, отец. Ты исполнил свой долг, дав жизнь сыну, который превзошел тебя. Оставайся здесь вехой, отмечающей путь, а я пойду дальше.
Он встал, затянул пояс, посмотрел вдаль – в темноту. Звезда сорвалась и, словно слеза, соскользнула по щеке ночи, а с земли поднялся ветер, и среди тишины волны заржали, словно проснувшиеся кони. Он протянул мне руку.
– Ты уходишь?! – воскликнул я, словно это душа моя уходила прочь.
Он нагнулся, поцеловал меня сначала в правое плечо, затем – в левое плечо, затем – в глаза. Губы его оставили на мне соль. Он улыбнулся и сказал ласково и шутя:
– Не знаешь ли ты подвижника, который сорок лет искал Бога и все не мог найти? Мешал какой-то черный предмет, бывший между ним и Богом. Как-то поутру он увидел, что это была старая шуба, к которой он очень привык и никак не мог расстаться с нею. Он отбросил шубу, и тут же увидел перед собой Бога. Ты – моя старая шуба, дорогой товарищ. Прощай!
Мне стало страшно: последние слова его, казалось, доносились откуда-то совсем издали, с другого берега. Я вскочил, стал искать в темноте, но никого не было.