Внутри меня начал выкристаллизовываться миф о Зорбасе. Поначалу это было некое мусическое смятение, некий новый ритм, словно быстрее потекла в главной артерии кровь. Я чувствовал жар и головокружение, с трудом разделимое наслаждение и раздражение, словно в кровь мою попало какое-то нежелательное чуждое тело. Весь мой организм возбудился, устремился изгонять его, но тело это сопротивлялось, умоляло, пускало корни и цеплялось то за один, то за другой орган, не желая уходить. Оно стало зерном, твердым пшеничным зерном, которое словно чувствовало, что содержащимся внутри него колосьям и хлебу угрожает опасность, и отчаянно боролось, стремясь уцелеть, чтобы и они уцелели.
По много часов кряду бродил я в полях за городом, купался в море, снова и снова ходил в Кносс. Я дергался и брыкался, словно лошадь, которая пытается прогнать досаждающего ей овода. Тщетно. Зерно пускало все новые корни, завладевая мною.
И тогда внутри меня началось второе мистическое действо, – я стал питать это зерно, поить его своей кровью, чтобы сделать частью своего существа и тем самым ассимилировать и укротить его. Другой надежды избавиться от него не было. Пришедший захватчик должен стать один целым со мной. Мы оба должны стать захватчиками и захваченными.
Ко вторгшемуся зерну тут же устремились слова, рифмы, сравнения, чтобы окружить и питать его, как эмбрион. Вновь оживали редкостные воспоминания, поднимались погрузившиеся вглубь радости и печали, наш смех и откладывавшиеся на потом беседы. Все проведенные вместе дни проходили теперь передо мной – белые, изящные, воркующие, словно голубки. Поднимались на один уровень выше правды и на два уровня выше лжи воспоминания. Зорбас мало-помалу претерпевал превращение и становился сказкой.
Ночью я боялся ложиться спать, – чувствовал, как во сне действует зерно. В священной тиши ночи я слушал, как оно ест, словно шелкопряд, ест мое сердце, желая претворить его в шелк.
Я бродил ночами по узким улочкам Мегало Кастро, где с каждого угла устремлялись ко мне прадавние воспоминания, встречал самого себя – малое дитя, гулявшее в одиночестве, не желая играть с другими ребятишками, затем – юношу, бродившего с друзьями по венецианским стенам над морем, и было то вечером, дул нежный ветерок, несущий соленый запах с моря и жасмина – из небольших садов в ближайшем квартале и еще запах девушек, которые тоже гуляли, смеялись и посмеивались над нами, потому что им очень хотелось, чтобы мы обернулись и посмотрели на них, но мы рассуждали о Боге и о бессмертии души. А когда луна становилась чистой, глубокое, чарующее опьянение овладевало мной, и вместе со мной пьянели двери и черепица на крышах домов, а камни, дерево, фонтаны, колокольни снимали с себя свои грузные тела, освобождаясь от давившей их днем тяжести, и их обнаженная душа сияла в лунном свете.
Пришла пора первых дождей. Небо нависало над землей, всходы поднимались и радостно выглядывали из бороздок. Мне было тесно в отцовском доме, я в одиночестве отправлялся за город, на берег моря в заброшенный дом моего друга. Закрытый квадратный двор с высокими стенами, двумя лимонными деревьями, одним кипарисом и несколькими вазонами с базиликом и майораном, массивные, с деревянными досками в три слоя ворота, словно ворота крепости, с неподъемным засовом, сдвинуть который можно было только двумя руками и, напрягши все силы, и я был искренне счастлив, когда, двигая его, запирал ворота, оставался сам, и никто не мог нарушить моего одиночества. «Входя в Рай, – говорил я, с благодарностью глядя на засов, – я буду крепко держать тебя под мышкой, и ты тоже будешь со мной в Раю. Одни входят туда с инструментами, которыми зарабатывали себе на хлеб, другие – с копьем, которым сражались, третьи – с пером, которым писали, четвертые – держа за руку возлюбленную, а я войду с этим засовом».
Какое счастье находиться в одиночестве и слушать, как за стеной рокочет море, а во дворе стучат по кипарису и по листьям лимона ранние дожди! И чувствовать, как зерно пожирает тебя изнутри!
Зорбас неподвижно лежал внутри меня, словно личинка, запеленатая в твердую прозрачную оболочку. Но я чувствовал, что в этой молчаливой личинке тайком, беззвучно, днем и ночью происходило непостижимое, мистическое действо: мало-помалу ее ссохшиеся артерии наполнялись, стянувшаяся плоть становилась мягче, и вот оболочка на спине должна была уже треснуть и появиться неокрепшие, напоминающие локоны, еще бессильные крылья. В личинке лежал червь, которого охватило вдруг божественное безумие, и захотелось ему выйти оттуда бабочкой. А я слушал первые дожди, слушал, как трескается земля, принимая в себя ливень, слушал, как там внутри пшеничные зерна пьют влагу, набухают, выбрасывают всесильный зеленый крюк, чтобы зацепиться за почву, приподнять землю, подняться к свету и стать колосьями, а затем и хлебом, который будут есть люди, чтобы жить и не дать умереть Богу. Я слышал, что каждую былинку опекает некий дух, который помогает ей вырасти и исполнять свой долг на земле. Здесь, в неприступном одиночестве я чувствовал, что даже самое незначительное создание Божие – пшеничное зернышко, червь, муравей, – вдруг вспоминает о своем божественном происхождении, исполняется божественного неистовства и пытается, поднимаясь со ступеньки на ступеньку, приблизиться к Богу. Приблизиться, стать рядом с Ним вместе, как ангелы и архангелы, – зернышко, червь или муравей. Ибо они тоже – ангелы или архангелы.
И я, познакомившийся с Зорбасом еще тогда, когда тень его падала на землю, и знавший, что ни тело, ни песня, ни даже танец не могли вместить его, с пылким нетерпением представлял, какой зверь вырвется, как придет час, разорвав прозрачные пелены, пока что неподвижно держащие его в нутре моем! Какой зверь, какая ненасытная страсть, какое непокорное, отчаянное пламя! «Червь, ничтожный червь желает стать бабочкой, – говорил я. – Чем же тогда желает стать Зорбас!»
Незабываемые дни святого урожая. Шел дождь, облака таяли, выходило свежеомытое солнце, завязался лимонный цвет, и блестели на деревьях, еще зеленые, священные плоды. Звезды восходили ночью, совершали круг у меня над головой и спускались к закату. Время текло, как живая вода. Голова моя была Ковчегом, плывущим над временем и потопом с верой и уверенностью, везя зерна всевозможных существ – животных, птиц, людей, богов. Мобилизовав все воспоминания, я снова проделывал все мои путешествия, снова вызывал в памяти все великие души, зажженные мною, чтобы гореть светильниками в жизни моей, волнами посылал мою кровь питать пребывавшее во мне зерно и ждал. Я питал его драгоценным медом, который собрал за всю мою жизнь, проникая в самые благоуханные и самые ядовитые цветы. Впервые я испытал, что есть отцовская любовь, и каким источником вечности есть сын. И подобно тому, как жемчужина есть болезнь и вместе с тем величайшее свершение перламутровой раковины, я чувствовал волнение и жар в крови и вместе с тем идущую из глубинных источников тайную весть, что я достиг, что я приближаюсь к достижению самой решающей минуты в жизни моей: это зерно, этот сын решит мою участь.
Миновала осень, наступила зима. Я бродил вокруг моего убежища по вспаханным полям, восхищаясь терпением, с которым лишенная зелени земля тоже хранила зерно и доверчиво ждала весны. Я тоже терпел вместе с нею. Я словно изменил пол, словно стал женщиной и, подобно земле, питал зерно, Слово, и ждал. О, если бы я сумел воплотить в этом Слове все мои тревоги и надежды, а когда открою дверь земли и уйду, после меня останется такой сын!
Однажды на Афоне повстречался мне аскет. Он держал и рассматривал на свет лист тополя, и слезы струились из глаз его. Я остановился и удивленно спросил: «Что ты видишь, лия слезы, на этом листе, святой отец?» – «Распятого Христа», – ответил он. Он повернул лист другой стороной, и лицо его засияло радостно. «А теперь, что ты видишь, радуясь?» – «Воскресшего Христа, дитя мое».
О, если бы так вот и в самой малой частичке мира земного – в насекомом, в ракушке, в капле воды, – художник мог видеть все свои тревоги и надежды, и не только свои, но и всего мира! Чувствовать распятого человека и воскресшего человека в каждом ударе сердца! Чувствовать, что все мы – муравьи, звезды, призраки, идеи, – все мы – дети единой матери, что все мы страдаем и надеемся, что наступит день, когда глаза наши откроются, мы увидим, что все мы – единое целое, и обретем спасение.
Никогда не забуду я мистических месяцев ожидания. Шум, исходивший от лимонных листьев, от пролетавшей пчелы, от моря, которое не могло успокоиться, все стенало и стучало в дверь мою, от пролетавшего над крышей ворона, заставляли меня страдать и кричать, словно некий бог содрал кожу с моего тела, и оно не могло выдержать даже дуновения ветра.
И однажды я не выдержал. Уже много лет я знал, что для меня есть только один способ спастись от сильной боли или от сильной радости и вновь обрести свободу – заворожить боль или радость волшебным заклятием слова. В тропических странах тонкий, как нить, червь забирается в тело человека и гложет его. Тогда приходит заклинатель, играет на длинной волшебной свирели, и завороженный червь выползает, постепенно разворачивается и уходит целиком. Так и свирель искусства.
Пришли солнечные дни январской оттепели, великой милостию Божьей намеренно вонзенные в самое сердце зимы, чтобы бедные морские пташки могли безопасно нестись и откладывать яйца в скалах. Как-то утром в один из этих дней я окунулся в море, поплавал, согрелся, а затем вышел и обсох на солнце. Не часто в жизни довелось мне испытывать такую легкость тела и ликованье души. Я вернулся домой, взял ручку, – мою свирель, – и с легкой дрожью склонился над бумагой.
Я писал, черкал, не находя соответствующих слов, – слова были то бледными, то бездушными, то бесстыже броскими, то опять-таки абстрактными, без горячего тела, наполненные воздухом. К одной цели стремился я, приступая к делу, но совсем в другую сторону увлекали меня непокорные разнузданные слова: цель исполнилась дерзости, вышла из отливочной формы, в которую я поместил его, беззастенчиво захватила значительно больше пространства и времени, менялась, преобразовывалась, и я уже не мог разглядеть ее лицо. Равным образом не мог я разглядеть менявшуюся и преобразовывавшуюся душу мою.
Тщетно пытался я найти простые слова, без пестрых прикрас, которые не перегружали бы излишней роскошью и не искажали бы моего волнения. Один мусульманский мистик, томимый жаждой, опустил в колодец ведро, желая достать воды. Вытащил он ведро полное золота и высыпал обратно. Снова опустил он ведро, вытащил его полным серебра и высыпал обратно. «Ведомо мне, Боже, что щедр ты сокровищами, но дай мне только воды испить, – жажда мучит меня». Он снова опустил ведро, вытащил воды и напился. Таким, без прикрас и должно быть Слово.
Я остановился, поняв, что время еще не подошло. Тайное превращение в зерне еще не свершилось. Вспомнилось, как однажды оторвал я от ствола маслины личинку и положил ее на ладонь. За прозрачной скорлупой шевелилось что-то живое: тайное действо, должно быть, подходило к концу, и будущая, еще плененная бабочка, легко вздрагивавшая, ожидая, когда наступит для нее священный час выйти на солнце. Она не спешила, полагаясь на свет, на ласковый ветерок, на вечный закон Божий, и ожидала.
А я спешил, желая хоть на час раньше увидеть, как на глазах у меня оперяется чудо, как плоть, вырвавшись из гробницы и из савана, становится душою. Нагнувшись, я стал согревать ее моим теплым дыханием. И вот вскоре по спине личинки пошла трещинка. Постепенно треснул и весь саван сверху донизу, и появилась все еще плотно сжатая, со свернувшимися крылышками, с прижатыми к брюшку ножками, ярко-зеленая, не сформировавшаяся еще бабочка. Она легко вздрагивала, постепенно оживая под моим настойчивым теплым дыханием. Одно крылышко, зеленое, словно появившийся из почки листик тополя, отстало и начало трепыхаться, пытаясь распрямиться полностью, но тщетно, – оно так и осталось только наполовину раскрытым и сморщенным. Вскоре задвигалось, пытаясь распрямиться, и другое крылышко, однако это ему не удалось, и оно осталось трепетать тоже наполовину раскрытое. А я с бесстыдством человека, нагнувшись, дышал на крылышки своим горячим дыханием, но злополучные крылышки оставались теперь неподвижными, свернулись и увяли.
Сердце мое сжалось. В спешке дерзнув нарушить вечный закон, я убил бабочку. На ладони у меня был трупик. Много лет прошло с того дня, но этот легкий трупик бабочки тяжестью лежит на моей совести.
Человек торопится, а Бог не торопится, поэтому дела человеческие – сомнительны и жалки, а дела Божьи – безупречны и несомненны. На глаза мне выступили слезы, и я поклялся никогда больше не нарушать этого вечного закона. Словно дерево, терпеть дождь, зной и ветер и доверчиво ждать, когда придет многожеланный час цвести и плодоносить.
И вот, я нарушал клятву. Личинка Зорбаса еще не созрела, а я уже поторопился вскрыть ее саван. Мне стало стыдно, я разорвал то, что успел намарать на бумаге, пошел и прилег у моря.
Вспомнились слова Зорбаса: «Я делаю все так, будто я бессмертен». Будем же следовать этому пути Божьему и мы, смертные, не из-за мании величия и не из-за бесстыдства, но из-за непобедимого устремления души ввысь. Попытка подражать Богу – единственный способ выйти, хоть совсем немного, хоть на миг, – вспомним летучую рыбку! – из границ человеческих. И самые ценные наказы, которые дает нам Бог, пока мы пребываем заключенными в теле, пока мы еще личинки, – это терпение, раздумье и доверие.
Я смотрел на идущее на закат солнце, на пустынный остров, который счастливо розовел, словно поцелованная щека, слушал маленьких ночных пташек, которые, устав петь и гоняться целый день, хотели уже спать и возвращались на ночлег. Вскоре взойдут звезды, займут друг за другом свои места и начнет вращаться круг ночной. Наступит полночь, наступит рассвет, несомненно, взойдет солнце и закрутится круг дневной.
Божественный ритм. Звезды, птицы, зерно в земле – все подчиняется ему. И только человек бунтует, желая нарушить закон и превратить послушание в свободу. Поэтому изо всех созданий Божьих только он и может грешить. Что значит «грешить»? Нарушать гармонию.
Я решил отправиться в путешествие, чтобы набраться терпения и ждать, а потому поднялся я на небольшое суденышко, отравлявшееся к изящным островам Эгейского моря – Санторину, Наксосу, Паросу, Миконосу. Я уже говорил и сейчас повторяю, что одна из величайших радостей, которых может удостоиться человек в мире земном – весной, когда дует легкий ветерок, отправиться в плавание по Эгейскому морю. По-другому мне Рай и не мог представиться. Какое еще наслаждение на небе или на земле пребывает в такой гармонии с телом и душой человека? Наслаждение это достигает восторга и, – слава Богу! – не более, и потому наш любимый зримый мир не исчезает. Напротив! Незримый мир становится зримым, а то, что мы называем Богом, вечной жизнью и блаженством, поднимается на наше суденышко и отправляется в плаванье вместе с нами. В ужасный час смерти закрой глаза и, если ты увидишь Санторин, Наксос, Парос, Миконос, это значит, что без посредничества земли ты вошел в Рай. Что есть лоно Авраамово и нематериальные эктоплазмы христианского Рая в сравнении с греческой вечностью, сотворенной из воды, камня и освежающего пассата?
Я радовался, что был человеком, – человеком и греком, – и мог без извращающего вмешательства абстрактного мышления, но порывом души чувствовать Эгейское море моим отцовским наследием, мог плавать от острова к острову, от счастья к счастью, не выходя за пределы души моей. Словно пушистая грудка куропатки, сияли эти божественные острова, играя и меняясь каждое мгновение в тени и на свету – то темно-коричневые, то посыпанные золотой пылью, густо усеянные розами утром, пречистыми лилиями – в полдень и теплыми фиалками в час заката.
Пятнадцать дней длилось это своего рода свадебное путешествие, и когда я возвратился в домик на берегу, мысли мои упорядочились, а сердце билось умиротворенно. Христос, Будда и Ленин, три любимые великие корсары моей жизни, не исчезли, но мерцали в полумраке памяти, словно декоративные иероглифы с высоким, уже устаревшим смыслом.
Ни одна интеллектуальная проблема не сбила меня с пути в продолжение всего путешествия. И во время сна ни одно сновидение не явилось напомнить, что мне надлежало успокоить творческие тревоги, а успокоить их я не мог. Зрением, слухом, обонянием воспринимал я с беззаботной простотой мир. Словно душа стала телом и тоже счастливо воспринимала видимый мир зрением, слухом, обонянием.
Как-то два древних живописца поспорили, кто из них вернее изобразит зримый мир. «Сейчас я докажу, что я – более искусен», – сказал один и показал нарисованный им занавес. «Отодвинь-ка занавес, поглядим на картину», – сказал его соперник. «Занавес и есть картина», – ответил, засмеявшись, первый художник.
В течение всего этого путешествии по Эгейскому морю я глубоко чувствовал, что воистину занавес и есть картина. Горе тому, кто разрывает занавес, чтобы увидеть картину: он не увидит ничего, кроме хаоса.
Еще несколько дней я оставался погружен в суровое молчание одиночества. Была весна, и я сидел под цветущим лимонным деревом во дворе, то и дело повторяя слова, услышанные на Афоне:
Молвил я миндальному древу: «Сестра, скажи мне о Боге». И расцвел миндаль.
Воистину, таков, должно быть, и есть Бог – расшитый цветами, птицами, человеческими образами занавес. Этот мир – не одеяния его, как я полагал некогда, а он сам. Образ и сущность есть одно. Из паломничества по Эгейскому морю я возвратился с ценной добычей – убежденностью в этом. Зорбас знал это, но не мог выразить словами, и потому выражал танцем. О, если бы я мог сделать этот танец словом!
И едва я подумал так, в мысли мои пришло озарение, и я узрел: столько лет искал я Бога и не видел, что Он – передо мною. Словно жених, будто бы потерявший обручальное кольцо, встревоженно ищет его всюду и не может найти, а оно – у него на пальце.
Одиночество, тишина и Эгейское море втайне сострадательно трудились внутри меня, помогая друг другу. Время, – еще один мой помощник, – проходило надо мной, и зерно внутри меня созревало. Я тоже впрягся в вечное колесо вместе с птицами и звездами и, думаю, впервые почувствовал, что подлинная свобода есть ярмо Бога, то есть гармонии.
Творчество – чарующая охота, полная сомнений и сердцебиения, как и любовь. Всякий раз поутру, когда я выходил на эту чудодейственную охоту, сердце мое сильно стучало, полное тревоги, любопытства и странной люциферовской гордыни, которая, – не знаю, как и почему, – напоминала глубокое невыразимое унижение. Потому что с первых же дней, совершенно о том не задумываясь, я с ужасом понял, что есть та незримая, а может быть, и несуществующая птица, за которой я охотился. В горах было множество куропаток, на дорогах – горлиц, на озерах – диких уток, но мимо всей этой вкусной летающей дичи я с презрением проходил в погоне за неуловимой птицей, крылья которой время от времени шумели в сердце моем, и которая была сотворена пока что из одних только крыльев, и которой я пытался дать осязаемое тело и схватить.
Поначалу я не мог дать ей имя, а может быть, и не желал, потому что знал: имя держит душу в темнице, сжимает ее, чтобы она могла уместиться в слове, и оставляет вне имени все то невыразимое, самое ценное и незаменимое, что имеет душа.
Но вскоре я понял, что эта безымянность весьма затрудняет охоту, потому что я не мог определить местонахождение птицы и устроить засаду. Всюду в воздухе, всюду и нигде мерещилось мне невидимое существо. Человек не выносит абсолютной свободы, – такая свобода повергает его в хаос. Если бы человек мог рождаться с абсолютной свободой, его первейшим долгом, – если только он желал быть полезным на земле, – было бы ограничить такую свободу. Человек может действовать только на определенном, ограниченном пространстве. Стало быть, я должен был подчиниться этому человеческому бессилию, если только желал преодолеть его. Так, с горьким сознанием, что я ограничиваю свои желания, я был вынужден дать имя таинственной птице, за которой гонялся. Имя с подвижными, насколько это возможно, границами, загородку, насколько это возможно, прозрачную, чтобы можно было видеть, пусть даже смутно, что происходит за этим именем и вокруг него.
Необходимость эта совершала во мне свою тайную работу днем и ночью: к счастью, разум мой того не знал, – это происходило втайне от него. Однажды утром я проснулся, и имя птицы неожиданно и грозно засияло в воздухе: это была не птица, это был клич из бесчисленного множества уст. Я сразу же узнал его: за этим кличем я гонялся, ради него мучился и боролся – Клич будущего. Для него я был рожден, а все прочее – мои радости и горести, путешествия, достоинства и недостатки – все это было только движением к этому Кличу. Христос, Будда и Ленин были остановками в пути, – я должен был пройти их, они были отметками полета таинственной птицы, были крикунами-загонщиками, помогавшими мне определить местонахождение Клича.
Стало быть, ничего не пропало зря? Мои духовные странствия и блуждания, каждое отдельно взятое, казались потерянным временем и неокрепшей, сумбурной мыслью. Но все вместе, – теперь я видел это, – составляло безошибочную прямую линию, которая могла быть прочерчена, только изгибаясь по этой лишенной правильности земле. Мои измены великим идеям, которые последовательно очаровывали и разочаровали меня, после чего я покидал их, все вместе составляли непреклонную веру в сущность. Казалось, сама Судьба, – или как еще ее назвать? – не Судьба, а Участь, – зрящая и сострадающая, вела меня, взяв за руку. Только теперь я понял, куда она вела меня и чего от меня желала, – слушать Клич будущего, пытаться отгадать, что он желает, почему взывает и куда зовет нас.
Кровь с радостным журчанием, приливала к голове. Я взял перо и начертал вверху на бумаге радостный мотив последнего решающего произведения, к которому приступал теперь:
– Здравствуй, человек, ощипанный петушок двуногий! Это истина, не слушай, что бы тебе ни говорили, – если ты не закричишь утром, не взойдет солнце!
Пламя пылало на главе моей – освежающее, игривое, и я чувствовал, как оно реет в воздухе красным пером. Это была чудодейственная поющая птица, волшебный огненный шлем, усиливающий ярость и надежду воина. Сердце мое нетерпеливо стучало, попыталось сделать рывок, но, зря пред собою пропасть, – пропасть или Бога? – робело. Злополучная плоть вовсе не расположена к приключениям, она прекрасно устроилась в тихом домике с лимонными деревьями, близ моря, с тяжелым засовом, – она отступала и вопила. Но над телом моим метался некий незримый образ, более высокий и более настоящий, чем мое настоящее тело, которым этот образ и повелевал. Образ этот стал кораблем, и мне надлежало бороздить моря. Резная женская статуя впилась в корабельный нос, спокойно положив одну руку на грудь, а другую повелительно простирая вперед. Это была статуя не Победы, но Великого Клича, указывавшего путь между небом и морем.
Все слова, сказки и шутки, которыми я обладал, взошли на корабль. Я взял на корабль самых дорогих друзей и самых необычайных героев моего воображения, запасся вдоволь съестными припасами, мехами с вином и несколькими грубо вытесанными из дерева старыми богами, чтобы не скучать. Мы подняли парус и пустились в плавание.
Куда путь держать? В голове у меня не было ничего определенного, мысли распахнуты, и четыре ветра веяли в них с равной силой. В пальцах держал я, разминая, твердый ком глины – будущее. Я придавал ему какой-нибудь образ – человека, бога, демона, ломал его и создавал новый. Образы пробегали меж пальцев моих, становясь на миг осязаемыми, и снова погружались в хаос. Я не играл, – я боролся, стараясь дать глине лицо моей души.
Тяжелая, отчаянная борьба. Я ведь и не знал четко, что есть лицо души моей и каково оно. Творя из глины, я пытался найти его. Разуму я не доверял: он способен рассматривать только тело, его осязаемый контур, – он не видит пламени, которое полыхает вокруг тела, устремляется к вершине головы и реет над ней, как знамя. Оно-то и есть душа. Потому я позволил водить моими пальцами только таинственным силам.
Три дня, сосредоточившись в неподвижности и безмолвии, словно факир, я вновь пережил свою жизнь. Ничего не пропало. Даже самые незначительные детали – цветущее гранатовое дерево близ Каламаты, душистая дыня, с трудом умещавшаяся в моих руках, в селе на Санторине, смуглая девочка, продававшая жасмин в Неаполе, радостный, ликующий стук башмаков вдовы, плясавшей на свадьбе во дворе своего дома, изогнутые огромными дугами брови черкешенки в Москве – все, все поднималось из подземелья памяти, наполняя все мое существо счастьем. А ночью, засыпая, я продолжал во сне мои путешествия. Хотя ночью путешествия эти, избавленные от тяжести действительности, двигались в воздухе, став уже некоей более легкой и ценной субстанцией.
Есть ли что-нибудь более реальное, чем реальность? Да, – сказка. Она дает эфемерной реальности бессмертный смысл. Все мои путешествия обретали теперь гармонию, соединясь и уплотняясь в одно, исключительно ценное путешествие, которому было ведомо, откуда оно началось, зачем было предпринято и куда направлялось. Каждая остановка обладала здесь смыслом, была не прихотью Судьбы, а рассчитанным начертанием Участи. Все мои путешествия стали красной линией, исходящей от человека, поднимающейся ввысь и достигающей Бога, то есть у высочайшей вершины надежды.
На четвертый день, когда я пытался увидеть, до чего дошла уже красная линия, отмечавшая мой подъем, священный трепет вдруг объял меня: не моей кровью была начертана красная линия, но кто-то другой, какой-то несравненно превосходивший меня ростом гигант-предок, прошедший через моря и горы, поднимался вверх, и кровь, лившаяся из ран его, отмечала его красный путь на суше и на море, а я был не более, чем преданно следовавшая за ним тень. Его я не видел, – лишь время от времени слышал стон или громовой смех. Тогда я смотрел по сторонам и никого не видел, но и чувствовал над собой его могучее дыхание.
Смотря глазами, – не из глины, а другими, во взгляде которых было его присутствие, – склонился я над бумагой. Но теперь неисписанная бумага не была, как прежде, зеркалом, отображающим мое лицо: впервые я увидел там лицо великого Спутника. Я сразу же узнал его: островерхая шапочка моряка, орлиные глаза, короткая курчавая борода, маленькие подвижные глаза, завораживающие, словно змеиные, чуть сдвинутые брови, словно он оценивал взглядом понравившегося барана, которого собирался украсть, или внезапно вырвавшееся из моря, тяжелое ветрами облако, или же соизмерял свою силу с силой богов, чтобы решить, в каком облике выгоднее предстать, – благородным или хитроумным.
Молчаливая и неподвижная затаилась в его лице готовая к рывку сила. Он был атлетом, который чтит демона смерти и борется с ним осторожно и умело, без крика и без ругани, глядя ему прямо в глаза. Обнаженные и умащенные маслом они борются на свету, соблюдая сложные законы борьбы. Великий Спутник знает, кто его противник, но не поддается панике: подняв глаза, он глядит смерти в лицо, которое меняется, принимая бесчисленное множество образов, – иногда это женщина на прибрежном песке, которая поет, придердживая свою грудь, иногда – бог, вздымающий бури, чтобы потопить его, иногда – легкий дым, поднимающийся над кровлей его дома. А он, облизывая губы, радуется всем обличиям смерти и борется с ними, ненасытно сжимая их в объятиях.
Это был ты, – разве я мог не узнать тебя сразу?! – это был ты, Мореход Эллады, возлюбленный дед и прадед! В островерхой шапке, с ненасытным, недюжинным умом, который создает мифы и радуется лжи как произведению искусства, хищный и упрямый, мастерски сочетающий человеческое благоразумие с божественным безумием, вот уже сколько тысяч лет и еще сколько тысяч лет не выпуская из рук кормило, ты стоял и будешь стоять на корабле Эллады.
Я рассматриваю тебя со всех сторон, и разум мой содрогается: ты кажешься мне то столетним старцем, то мужем с голубыми курчавыми волосами, посыпанными солью морской, то младенцем, ухватившимся за два соска – земной и морской – и сосущий их. Я рассматриваю тебя со всех сторон, пытаюсь втиснуть в слова, задержать твое лицо и сказать: «Я держу тебя, ты от меня не уйдешь!», но ты сокрушаешь слова, – разве им вместить тебя?! – выскальзываешь, уходишь, и я слышу у себя над головой твой смех.
Какие только имена не ставил я тебе западней, пытаясь поймать тебя! Я звал тебя богохульником, богоборцем, богосокрушителем, богообманщиком, семидушным, многомысленным, мыслепрядущим, лисомысленным, перекрестномысленным, многовершинномысленным, двумысленным, сердцеобманным, сердцеборцем, сердцеведом, домозатворником, душехитителем, акритом, миространником, мирособирателем, мыслелучником, твердевоздвижцем, твердерушителем, мореборным, морегрудым, дельфином, многосведущим, многоизмысленным, вершинным, одиночкой, трехмачтовым кораблем надежды!
Однажды, еще не зная тебя, в самом начале, пытаясь удержать тебя, я установил на твоем пути самую искусную, как мне казалось, западню – Итаку. Но ты только засмеялся, сделал глубокий вдох, и Итака разлетелась на тысячи частей. И тогда я понял, спасибо тебе, родиноотрицатель, что Итаки не существует, – существует только море, кораблик, – маленький, как тело человеческое, – и капитан Разум. Он стоит в своей каюте из кости – одновременно мужчина и женщина, – дает зачатие и рожает. Он рожает печали и радости, красоты, добродетели и приключения, всю фантасмагорию мира – кровавую и любимую. Он стоит неподвижно, вперив взгляд в водопад смерти, который увлекает его кораблик, и ненасытно распускает пять своих голодных щупальцев по суше и по морю. «Хватайте все, что только успеете схватить, ребята, – кричит он, – стакан свежей воды, ветерок, обвевающий нам чело, горячее женское дыхание, идею, – хватайте, не мешкая все, что попадется, ребята, – все для нас добыча!»
Всю жизнь, напрягая разум так, что он начинал уже трещать, готовый разорваться, я старался создать великую идею, которая сможет дать новый смысл жизни, новый смысл смерти и стать утешением людям.
И вот, благодаря времени, одиночеству и цветущему лимонному дереву, идея стала сказкой. Пришла великая радость, наступил счастливый час, червь стал бабочкой.
Много лет назад старый раввин Нахман научил меня распознавать час, когда нужно открыть уста и говорить, взять перо и писать. Это был простой, жизнерадостный, святой старик, учивший своих учеников, как им тоже стать простыми, жизнерадостными и святыми. Однажды ученики пали ему в ноги и сказали с упреком:
– Дорогой равви, почему и ты не говоришь так, как раввин Цадик, выстраивая в ряд великие идеи и строя великие теории, чтобы люди слушали тебя зачарованно, разинув рот? Почему ты говоришь только по-простецки, как старые бабушки, рассказывая нам сказки?
Добрый раввин улыбнулся, чуть помедлил с ответом и затем сказал:
– Однажды крапива спросила розовый куст: «Госпожа розовый куст, не откроешь ли ты мне секрет, – как создаешь ты розу?» И розовый куст ответила: «Секрет мой очень прост, сестра крапива. Всю зиму я терпеливо, с верой и любовью обрабатываю землю, думая только об одном – о розе. Дожди бьют меня, ветры ломают, снега давят, но я думаю только об одном – о розе. Это и есть мой секрет, сестра крапива».
– Мы не поняли, учитель, – сказали ученики.
Раввин засмеялся и сказал:
– Я и сам хорошенько не понял.
– Как же так?
– Мне кажется, что я хотел сказать приблизительно вот что: когда у меня есть идея, я обрабатываю ее много времени молча, терпеливо, с верой и любовью. А когда я открываю рот, – что за таинство свершается, дети мои! – когда я открываю рот, из идеи получается сказка.
Он снова засмеялся и добавил:
– Мы, люди, называем это сказкой, а розовый куст – розой.
Я никогда не думал об отце с нежностью. Внушаемый им страх был так велик, что все прочее – любовь, почтение, чувство родственной близости, – исчезало. Слово его было тяжело, молчание еще тяжелее. Говорил он редко, а когда раскрывал рот, слова его были отмерены, хорошо взвешены, так что невозможно было найти возражения. Он всегда был прав, и это, казалось, делало его неуязвимым. Часто я думал: «О, если бы он оказался не прав, – может быть, тогда я набрался бы смелости возразить!» Но он никогда не предоставил мне такой возможности, и простить этого было нельзя. Это был дуб с твердым стволом, жесткой листвой и терпкими плодами, чуждый цветению. Он поглощал всю силу вокруг, и все деревья чахнули в тени его. И я тоже чахнул в тени его, не желая жить, чувствуя над собой его дыхание. Безумный бунт вспыхивал во мне в молодости, я был готов ринуться в опасные перипетии, но думал об отце, и сердце мое робело. Вот почему, вместо того, чтобы стать великим борцом на деле, я из страха перед отцом был вынужден писать о том, что хотел сделать, и кровь моя превратилась в чернила.
Три месяца спустя, вернувшись в домик у моря, я почувствовал невыразимую, святотатственную легкость. Нависавшая надо мной тяжесть, нависавшая надо мной тень ушла. Таинственнная невидимая веревка, связывавшая меня с повиновением и страхом, оборвалась, и теперь я мог говорить, писать и делать все, что угодно, не отчитываясь ни перед кем. Опекун ушел, взиравшее и не прощавшее око погасло, невольничья грамота была разорвана, я был свободным, вольноотпущенником.
Слишком поздно. Я уже шел по другому пути: не я выбрал его, а он меня, все другие пути впереди и позади были закрыты, я удобно устроился в определенных привычках, в определенных симпатиях и антипатиях, – слишком поздно было делать резкий поворот и менять фронт битвы. Путь, на который я вступил, нужно было пройти полностью, дойти до конца. Обязательно. Однако теперь я был в значительном выигрыше: мне полегчало, и я мог уже двигаться легко, так, как мне того и хотелось – петь при этом песни, смеяться, делать остановки, играть. Я уже не боялся и не стыдился никого. В жизни моей я боялся только одного человека – отца. Теперь кого мне было бояться? Когда я был маленьким и, подняв глаза, смотрел на него, он казался мне гигантом. По мере того, как я подрастал, все вокруг мельчало – люди, дома, деревья. И только он оставался таким, каким я видел его в детстве, – гигантом. Он словно башня возвышался передо мной, закрывая от меня солнце. Я избегал оставаться в отчем доме – в логове льва, – бунтовал, путешествовал, бросался в трудные духовные перипетии, но все было тщетно: всегда между мною и светом находилась его тень, я странствовал непрестанно при солнечном затмении.
Много мрака было во мне, сильным было присутствие отца. Всю мою жизнь я отчаянно пытался преобразовать этот мрак, сделав его светом, хотя бы каплей света. Жестокая борьба, без пощады, без передышки, – достаточно было на миг предаться отдыху, выйти из битвы, – и я пропал. А если я иногда и одерживал победы, какой тревоги, скольких ран стоило это! Непорочным я не родился, но пытаюсь стать им. Добродетель для меня – не плод моей природы, но плод моей борьбы. Я не получил ее от Бога, но пытаюсь добыть своим мечом. Цветок добродетели для меня – куча перевоплощенного навоза.
Война эта не кончалась никогда. До сих пор я не потерпел окончательно поражения и не одержал окончательной победы. Я постоянно сражаюсь, в любую минуту могу погибнуть полностью, но могу и полностью спастись. Я все еще двигаюсь по Волосу, перекинутому мостом через бездну.
Я разделся, бросился в море и поплыл. В тот день я ощутил таинство крещения во всей его бессмертной простоте и понял, почему столько религий считало, что прежде, чем новообращенный начинал новую жизнь, вода и омовение, то есть крещение, являются необходимой предпосылкой посвящения. Свежесть воды проникает до мозга костей, до разума, достигает души, и та, словно чайка, радостно встряхивает крыльями, омывается, радуется, освежается. Простая обыденная вода перевоплощается, становится живой водой и омолаживает человека. А когда новообращенный выходит из воды, мир кажется ему изменившимся. Но изменяется не мир, всегда изумительный и грозный, бесчестный и полный красот, – после крещения изменяются взирающие на мир глаза.
Когда я вышел из моря, солнце садилось. Два пустынных островка между морем и небом порозовели, как на рассвете. Легкая волна что-то нежно шептала на белой гальке, весь старческий берег счастливо улыбался. Мимо проплыла рыбачья лодка, сверкая веслами, удары которых ранили воду, текущую после этого уже расплавленным золотом. Сидевший в лодке рыбак громко вздохнул, и в вечерней тиши вздох его прозвучал исполненный любовного страдания и жалобы. Должно быть, он был молод и одинок, а красота моря была столь невыносима, что только простой вздох и мог объять ее.
Островки стали уже лиловыми, море потемнело. Ночные птицы почувствовали на веках нежность ночи и открыли глаза, – они были голодны. Две летучие мыши бесшумно пролетели надо мной, широко раскрыв пасти, – они охотились. Некогда они были мышами, – мудрые про то не знают, народ про то знает – мышами, которые съели в церкви тело Христово – просфору, и у них выросли крылья. Я смотрел в полумраке на их мышиные тела, снова восхищаясь скрытой гармонией мира: животными и людьми управляют те же простейшие законы, ибо то же, что с летучей мышью, произошло и с ее сестрой – душой человеческой. Она тоже была мышью, но съела тело Христово, причастилась к Богу, и у нее появились крылья.
Я не знаю животного более презренного, чем мышь, и птицы – более презренной, чем летучая мышь, – создание из мяса, волос и костей, более презренное, чем тело человеческое. Но как перевоплощаются и обожествляются эти отбросы, когда в них проникает зерно, создающее крылья, – Бог!
Я вернулся домой, и эта мысль была для меня утешением всю ночь. А под утро явился мне во сне отец. Лицо его сияло неподвижное, исполненное нежности. Он стоял передо мной на зеленом лугу, очень высокий и прозрачный, словно сотворенный из облака. И когда я смотрел на него, и уже, обрадовавшись, раскрыл было рот, чтобы сказать ему доброе слово, которого не сказал никогда при жизни его, подул легкий ветерок, – ветерок или, может быть, мое же дыхание? – облако шевельнулось, поредело, утратило свои очертания человеческого тела и рассеялось туманом над травами.
Когда я проснулся, солнце уже взошло и залило светом мою кровать. Приподнявшись на локтях, я увидел море, которое смеялось и, подняв свои крохотные соски, ласкалось с солнцем. В тот день мир тоже был полон радости Божией. Каждое утро мир снова обретает свою девственность, словно только что выйдя из дланей Божиих. Памяти ведь у него нет, потому на лице его никогда и не появляются морщины, – он не помнит, что сделал вчера, и его совершенно не беспокоит то, что он сделает завтра. Он живет настоящим мгновением как вечностью. Другого мгновения у него нет, впереди и позади него – Ничто.
Я сел у окна, чтобы всей грудью воспринимать море, и склонился над чистым листом. Это был не просто чистый лист, но зеркало, в котором я видел свое лицо. Я знал: что бы я ни написал, это будет исповедь. Это был решающий час Страшного Суда. Находясь пред незримым Критом, сердце мое стало бесстыдно возглашать о своих прегрешениях: «Я украл, убил, лгал, возжелал жену ближнего моего, создал целую толпу богов, поклонялся им, а затем сокрушил их и создал новых. Я дерзнул превзойти человека, совершить то, что Ты не мог или не желал совершить. Я вступил в сговор со всеми темными и светлыми силами, бывшими в моем распоряжении, чтобы свергнуть Тебя с престола, самому взойти на него и установить в мире новый порядок – меньше несправедливости и голода, более сладкоречивую добродетель, более воинствующую любовь».
Я чувствовал, как сердце вопияло в груди моей: у него было много жалоб, были несогласия с Богом, и вот пришел час составлять отчет, чтобы высказать Ему, не удерживая уже за зубами, свое возмущение и свою боль. Годы ведь уходят, и я ухожу вместе с ними, – земля не должна закрыть мне рот прежде, чем я выскажусь. У каждого человека есть Клич, который он должен метнуть в воздух прежде, чем умереть, свой Клич, – поспешим же, чтобы успеть сделать это! Может быть, этот Клич рассеется бездейственно в воздухе, может быть, ни внизу на земле, ни вверху на небе не найдется уха, которое услышит его, – ничего! Ведь ты – не овечка, ты – человек, а человек – это создание, которое не устроилось удобно и кричит. Кричи же!
«Не бойся, – говорил я. – Не думай, что если ты – эфемерное животное, то не можешь оказать влияние на управление миром. Наоборот: если бы ты знал свою силу, то уже превзошел бы границы человеческие».
Наступило лето, а я все еще боролся, пытаясь укротить диких кобылиц – слова. Тысячи, миллионы лет прошли от первой зари человечества, но техника заклятия незримого остается все той же, правила охоты не изменились. Мы до сих пор используем все те же уловки, все те же корыстолюбивые молитвы, умоляем, угрожаем, подстерегаем Незримого, обращаясь ко все тем же грубым видам коварства. Потому что перегруженная телом душа не может свободно расправить крылья, но вынуждена пешком двигаться по тропам плоти.
Первобытные люди старались изобразить в пещере животное, которое желали добыть, когда были голодны. Перед ними вовсе не стояла цель создавать искусство и бескорыстную красоту. Контур животного, который они наносили на скалу царапинами или красками, был для них магическим заклинанием, чудодейственной ловушкой, помогавшей заманить зверя и поймать его. Поэтому нужно было обязательно сделать контур как можно более верным, чтобы легче обмануть животное, на которое охотились. Так и я со всей хитростью, на которую только способен, расставлял ловушки-слова, пытаясь поймать неуловимый, несущийся передо мной Клич.
И вдруг перегородка между поиском и волнением бесшумно рухнула, и, подобно тому, как дикари, найдя имя мучившего их бога или демона, могли набросить на него узду, вскочить верхом, дать шпоры, чтобы он нес их, куда им было угодно, так и я, дав имя моему герою, почувствовал, что его сила вошла в меня, как сила коня входит во всадника, и помчался.
Все развернулось у меня перед глазами: пустые тени, желавшие от меня крови, чтобы обрести тело, путешествия героя, приключения, битвы, резня, пожары, любовь, мистические встречи с великими душами и в самом конце пути – узкая, длинная, словно гроб, ладья с двумя старыми гребцами, двумя старыми молодцами – моим героем и Хароном… И волны критского моря, вздымавшиеся на открытых просторах, катившиеся друг за другом, сверкали и клокотали на солнце, бежали гурьбой и с бормотанием разбивались на прибрежной гальке, становились семнадцатисложниками, а солнцем залитое вращение моих мыслей принимало их и смеялось, как критское взморье.
Проходили дни и недели, я нетерпеливо ждал рассвета, чтобы, снова склонившись над чистым листом, увидеть, что сделает, куда направится в этот день мой герой, как он будет сражаться со светлыми и темными силами, дующими отовсюду, где только море смыкается с небом, и раздувающими его парус. Даже я не знал, что еще произойдет, и, чтобы узнать, ждал, разворачивая внутри себя миф. Я писал, не имея в голове определенного плана. Другие силы, пребывающие не в голове, а самом существе моем, повелевали мной. Они направляли руку мою, заставляя разум следовать за нею, наводя порядок.
Никогда не переживал я столь его безмолвного облегчения и волнения шелкопряда, словно чувствуя свое тождество с ним. Когда все съеденные им листья шелковицы уже преобразуются в шелк, начинается творчество. Он крутит головой из стороны в сторону и, содрогаясь, отторгает свое нутро, выпускает шелк ниточку за ниточкой и терпеливо, с мистической мудростью сплетает себе из драгоценного вещества бело-золотистый гроб.
Думаю, нет смятения более сладостного и долга более настоятельного, чем то, когда червь целиком становится шелком, а плоть – целиком духом. Как нет и творения более соответствующего законам, господствующим в мастерской Божьей.