Возлюбленный мой праотец, целую руку твою, целую твое правое плечо, целую твое левое плечо. Окончена моя исповедь, вынеси же свой приговор. Я не стал рассказывать о мелочах будней, – всю таковую шелуху ты отбросил в бездну как мусор, и потому я тоже отбросил ее. Были великие и малые горести, были великие и малые радости, – жизнь то ранила, то ласкала меня, обычное притворство будней прошло мимо нас, и мы прошли мимо него, а потому не следует возвращаться назад и вытаскивать его из бездны. Мир ничего не потеряет от того, что познанные мной души останутся пребывать в забвении. Общение с современниками не оказало большого воздействия на мою жизнь, – из них любил я не многих: то ли потому, то не понимал их, то ли потому, что презирал их, а может быть, потому, что не привелось узнать многих из тех, кто были достойны любви. Однако и ненависти не питал я ни к кому, а если причинял людям зло, то сам того не желая. Мне хотелось избавить их от посредственности и рутины, и я толкал их вперед, не принимая во внимания их выносливости. Они были воробушками, я же хотел сделать их орлами, вот они и расшиблись. Только три великих усопших – великие сирены Христос, Будда и Ленин, сумели очаровать меня, и сызмала сидел я у их ног, слушая влекущее, исполненное любви пение. Всю жизнь я упорно пытался избавиться от всех этих сирен, не отрекаясь ни от одной из них, пытался соединить три разобщенных голоса в единую гармонию.
Я любил женщин и был удачлив: изумительные женщины встречались на пути моем. Мужчины никогда не сделали мне столько добра, не помогли мне в моей борьбе так, как эти женщины. И более всех – одна, последняя. Но я набрасываю на тело возлюбленной покровы, как набросили их некогда сыновья Ноя на захмелевшего отца. Мне нравился, – конечно же, и тебе тоже нравился, праотец, – миф наших предков об Эроте и Психее-Душе. Великому позору и опасности подвергнется тот, кто зажжет свет, рассеет мрак и узрит два тела в объятиях. Ты знал это, и потому сокрыл в божественном мраке любви свою возлюбленную подругу – Херониму де лас Куэвас, так же как и я мою Херониму. Благородная соратница, свежий источник в нашей безлюдной пустыне, утешение великое. «Не бойся ни бедности, ни наготы, лишь бы жена была хорошая!» А у нас были хорошие жены: твою звали Херонима, мою – Елена. О, как нам посчастливилось, праотец! Сколько раз, глядя на них, мы говорили мысленно: «Благословен час, когда мы появились на свет!»
Но женщины, даже самые любимые не заставили нас свернуть с нашего пути. Мы не пошли по их покрытой цветами дороге, но взяли их с собой. Нет, не мы взяли их, а они сами, благородные наши подруги, пришли по собственной воле, чтобы совершить вместе с нами восхождение.
Всю нашу жизнь гонялись мы только за одним образом – жестоким, кровожадным, непреклонным, – за сущностью. Сколько горечи пришлось испить нам и от людей и от богов, сколько слез, крови и пота пришлось пролить! Некий демон – демон или ангел? – не давал нам покоя в течение всей нашей жизни, но, наклонившись, льнул к нам сверху и шипел в ухо: «Тщетно! Тщетно! Тщетно!» Он думал лишить нас мужества, но мы вскидывали голову и, стиснув зубы, гнали его прочь. «Это нам и нужно! – отвечали мы. – Не ради платы трудимся мы, не нужно нам вознаграждение, – лишенные надежды, лишенные Рая, в совершенной пустыни ведем мы сражение!»
Много разных имен принимала эта сущность и, пока мы гнались за ней, меняла маски. Мы называли ее то высшей надеждой, то крайним отчаянием, то вершиной души человеческой, то миражем в пустыне, то голубой птицей, то свободой. Наконец, иногда она представлялась нам совершенным кругом, центр которого – сердце человеческое, а контуры – бессмертие, и тогда мы самовольно давали этому кругу тяжкое, отягощенное всеми надеждами и слезами Земли имя – Бог.
Внутри каждого цельного человека, в самой глубине его души находится некий таинственный центр, вокруг которого вращается все прочее. Это таинственное вращение сообщает единство нашим помыслам и действиям и помогает нам найти или же измыслить мировую гармонию. У одних это любовь, у других – жажда знания, еще у иных – доброта, красота, а то и стремление к золоту и власти, – все прочее получает оценку в зависимости от центральной страсти и подчиняется ей. Горе человеку, который не чувствует внутри себя некоего единственного абсолютного монарха, ибо жизнь такого человека, неуправляемая и бессвязная, рассеивается под дуновением любого ветра.
Для нас, праотец, таким центром, увлекающим в своем вращении весь зримый мир, стремясь вознести его на высший уровень мужества и ответственности, для нас таким центром стала борьба с Богом. С каким Богом? С дикой вершиной души человеческой, на которую мы непрестанно восходим и которая непрестанно содрогается и поднимается все выше. «Разве кто-нибудь борется с Богом?» – ехидно спросили меня однажды. «А с кем же еще можно бороться?» – ответил я. Действительно, – с кем же еще?
Вот почему вся наша жизнь, праотец, была восхождением. Восхождением, низвержением и одиночеством. Мы начинали, имея множество соратников и множество идей – целую свиту. Но пока мы восходили, а вершина все перемещалась, удаляясь от нас, соратники, идеи и надежды покидали нас, выбившись из сил, потому как не желали, не могли подняться выше, и мы оставались в одиночестве, прикипев взглядом к Подвижной Единице – перемещающейся вершине. Нет, не высокомерие и не наивная уверенность, что настанет день, когда вершина остановится и мы достигнем ее, а, достигнув, обретем там наверху счастье, спасение и Рай, – нет, не это двигало нами. Мы восходили, ибо для нас счастье, спасение и Рай есть наше восхождение.
Душой человеческой я восторгаюсь. Нет другой столь великой силы – ни небесной, ни земной. Всесилие пребывает внутри нас самих, а мы о том и не ведаем. Мы отягощаем душу нашу плотью и жиром и умираем, так и не узнав, что мы есть и на что способны. Разве есть в мире другая сила, способная взглянуть, не прикрывая глаза и при том не ослепнув, на начало и конец мира? В начале, как провозглашают души, облаченные в плоть и жир, было не Слово, не Дело и не Длань Творца, полная жизнедатной глины, – в начале был Огонь, а в конце нет ни бессмертия, ни воздаяния, ни Рая, ни ада, – в конце есть Огонь. Между этих двух огней, праотец возлюбленный, вели мы борьбу, следуя велению Огня, трудясь вместе с ним, чтобы сделать плоть пламенем, мысль – пламенем, надежду, отчаяние, честь, бесчестие, славу – все это сделать пламенем. Ты шел впереди, а я следовал за тобой. Ты научил меня, что пламя внутри нас, вопреки природе плоти, с годами может пылать все сильнее. Поэтому я смотрел на тебя и восхищался тобой, видя, как ты, старея, ожесточался, как, приближаясь к бездне, становился все мужественнее. Ты бросал тела, святых, вельмож, монахов в горнило своего ока, плавил их, словно металлы, очищал от ржавчины и отливал их душу из чистого золота. Какую душу? Огонь. Его ты смешивал с пожаром, который породил нас и который поглотит нас.
Благоразумные обвиняли нас в том, что мы делали крылья ангелов слишком большими и имели дерзость метать стрелу за пределы возможностей человеческих. Но не мы желали метнуть стрелу за установленные пределы: некий пребывающий внутри нас демон, – назовем его Люцифер-Светоносец, потому как он несет свет, – толкал нас на это. Это он желал выйти за пределы человеческих возможностей и направиться неизвестно куда: сами мы того не ведали и знали только, что стремится он все выше. Словно Святой Георгий, везущий на крупе коня своего царевну, которую желало сожрать чудовище, вез этот демон нашу жизнь, которая все страдала и подвергалась угрозе со стороны любого живого существа, желала бежать и обрести спасение. Равным образом и древние обезьяны должны были ощущать вселенский порыв, заставлявший их изнутри, хотя они и выли от боли, подниматься на задние конечности и тереть друг о друга два куска дерева, чтобы добыть искру, вызывая тем самым насмешки у других обезьян. Вот как появилась человекообезьяна, вот как появился человек. Так вот неукротимая безжалостная сила била и нас в грудь, праотец, чтобы мы избавились от человека и стремились дальше. Потому мы столько терзались, потому мы столько выстрадали среди людей. «Мы не пойдем дальше! – кричали они. – Обруби крылья, не мечи стрелу так высоко! Бога ты не боишься! Разве вы не слышите, что говорит разум? Уймитесь!» Но мы не вели пустых разговоров, – мы трудились. Мы создавали крылья и натягивали лук. Мы разрывали свое существо, чтобы выпустить демона.
– Не нравятся мне ни святые, которых ты пишешь, ни твои ангелы, – упрекнул как-то тебя Великий Инквизитор Толедский. – Они побуждают не к молитвам, но к восхищению. Красота становится препоной между нашей душой и Богом.
Ты засмеялся. «Но я и не хочу побуждать людей к молитвам. Кто сказал, что я хочу побуждать людей к молитвам?» – подумал ты, но вслух не сказал ничего.
А некий живописец, твой друг, увидев «Толедо во время грозы», покачал головой.
– Ты нарушаешь законы. Это не искусство. Ты выходишь за пределы логики и впадаешь в безумие.
Но ты, – и как только ты не разозлился? – ты только улыбнулся:
– Откуда ты взял, что я занимаюсь искусством? Я не забочусь о красоте и не умещаюсь в пределах логики и закона. Словно летучая рыбка, я бросаюсь прочь из надежных вод, устремляясь в более легкий и полный сумасбродства воздух.
Ты умолк на какое-то время и посмотрел на написанный тобой Толедо, укутанный черными тучами, пронзенный молниями, с его башнями, церквями и дворцами, которые избавились от собственных каменных тел и выступали из черноты облаченными в беспокойное сияние призраками. Ты смотрел на все это, и ноздри твои вздрагивали, вбирая запах грозы. Некоторое время ты молчал, погрузившись в раздумья.
– Что за демон пребывает внутри меня? Кто зажег огонь в Толедо? Воистину, я дышу воздухом, полным сумасбродства и смерти! Воздухом полным свободы! – воскликнул ты, впившись себе в грудь ногтями, всеми десятью ногтями: тебе было больно.
И только один поэт, хоть он и был монахом, – патер Ортенсио Феликс Парависино смог понять твое божественное безумие. Он видел угрожающий мрак, дикие молнии, огромные крылья, святых, тела которых растаяли и запылали лампадами, и однажды схватил твою перепачканную красками руку и поцеловал ее. «Ты воспламенил снег, ты превзошел природу, и душа взирает с восторгом, не в силах решить, какое из двух творений – Божие или твое собственное – достойно жить», – сказал он, и голос его дрожал, произнося последние слова.
И хулу и похвалу принимал ты невозмутимо и с улыбкой. И хотя ты часто делал вид, будто гневаешься, гнев на твоем лице был всего лишь бурей на поверхности, тогда как в глубине души ты продолжал оставаться невозмутимым. Для тебя не существовало ни надежды, ни страха, ни тщеславия, потому как ты владел великой тайной. Люди ведут долгую битву с двумя великими призраками, а может быть, – кто знает? – с двумя обличьями Божьими – с добром и со злом. Наименее сведущие говорят: «Добро и зло враждебны друг другу». Сумевшие подняться на ступень выше говорят: «Добро и зло помогают друг другу». Объемлющие сферическим взглядом игру жизни и смерти здесь на земной коре радуются и говорят: «Добро и зло суть Единое».
Нам же, праотец, ведома великая тайна, которую мы открываем, даже если никто и не поверит в это. Даже лучше, если нам не поверят, ибо человек слаб и нуждается в утешении, а, поверив нам, он и вовсе места себе не найдет. Что это за тайна? Даже этого Единого не существует.
Однажды я посетил твой дом в Толедо, праотец, чтобы и самому увидеть твоих святых, твоих апостолов, живописанных тобой дворян, которых ты избавил от тяжести плотской, подготовив к тому, чтобы стали они огнями. Никогда не видел я огней более огненных! Так превозмогается плоть, – подумал я, – так избегает погибели не эти, сотворенные из глины наши ноги, руки, русые или черные волосы, но драгоценная сущность, бунтующая в этом кожаном бурдюке, которую одни называют душой, а другие – огнем.
Если бы ты все еще был облачен во плоть, я принес бы тебе, праотец, свежего сыра, меда и апельсин – гостинец с Крита, и привел бы замечательного лирника Харидема с цветком базилика за ухом, чтобы спел он тебе три любимые твои мантинады.
Но ты стал огнем. Где искать тебя, как увидеть тебя, какой гостинец принести тебе, чтобы ты вспомнил Крит и вышел из могилы? Одно лишь пламя может вызывать у тебя милость. О, если бы мог стать пламенем и слиться с тобой!
Тридцать семь лет провел ты здесь, на скале Толедо, на протяжении тридцати семи лет выходил ты из этой застекленной террасы, где стою теперь я, посмотреть, как мутный Тахо, катящий воды под двустрельчатым мостом Алькантара, стремится вдаль, чтобы излиться и исчезнуть в море. Так и помыслы твои текли вместе с ним, текла и жизнь твоя, стремясь излиться и исчезнуть в смерти, а из груди твоей рвались горькие, бунтарские крики. «Ничего, ничего я еще не создал, – думал ты, сжимая кулаки, и, не издав даже стона, закипал гневом. – Ничего я не создал, да и что может создать душа с помощью красок и холста! Так что не стоит оставаться здесь, на краю света, мешая краски и забавляясь кистью, – выписывать святых и распятия Христовы. Душе моей не станет легче от этих ярких картинок, мир тесен, жизнь тесна, Бог тесен. Нужно взять огонь, – огонь, море, ветры и камни, – и сотворить мир, каким я его желаю, по мерке моей!»
Солнце клонилось к закату, кровли покрывались золотом, река темнела, низвергалась с горы Вечерняя Звезда. В доме зажгли огни, твоя верная старая служанка Мария Гомес накрыла на стол, вышла на террасу твоя возлюбленная подруга во снах и бдениях Херонима и очень бережно, чтобы не вспугнуть тебя, коснулась твоей руки. «Уже вечер, – сказала она. – Ты целый день ничего не ел, все работал. Тебе не жаль собственного тела? Пойдем…»
Но ты уже сделал перерыв в созидании мира и устремился на Крит, а потому не слышал сладостного голоса, не видел белой руки. Ты взбирался по критским горам, тебе не было и двадцати лет, в воздухе стоял запах тимьяна, белый головной платок с длинной бахромой был повязан на твоих волосах цвета воронова крыла, за ухом у тебя был амарант, ты напевал три свои любимые мантинады, направляясь в знаменитый Вронтисийский монастырь писать «Свадьбу в Кане Галилейской», заказанную тебе настоятелем.
Мысли твои переполняла голубая, вишневая и зеленая краски, жених и невеста восседали на высоких сиденьях с резными двуглавыми орлами, свадебные столы были накрыты, гости ели и пили, посредине сидел лирник, который играл на лире и пел задорные свадебные песни, а Христос встал, – щеки его зарделись от выпитого вина, – и положил лирнику на лоб серебряную монету…
Вдруг, словно откуда-то совсем издали прозвучал любимый голос, и ты услышал его. «Я иду!» – ответил ты и, улыбнувшись, пошел за женщиной, вновь милосердно низводящей тебя на землю. Но в мыслях твоих уже бушевала свадьба в Кане Галилейской, гремела-звенела внутри тебя критская лира, привычный стол казался тебе свадебным, ты позвал двух состоявших у тебя на службе музыкантов играть за ужином, – ты ведь был женихом, – на лютне и гитаре, и скромное вкушение пищи стало свадьбой в Кане Галилейской. А поев, ты поднялся и, памятуя о мысленно живописанной тобой картине, со щедростью вельможи положил музыкантам на чело два золотых дуката.
Ведь ты и жил как вельможа. Ты был вельможей. Презрев благоразумие, ты пускал по ветру все, что зарабатывал своим искусством. Друзья и враги осуждали и ругали тебя за это. «К чему тебе, – говорили они, – дом с двадцатью четырьмя комнатами? К чему тебе музыканты? Почему бы твоей милости не взвалить себе за спину свои картины и не отправиться продавать их по церквям да монастырям?»
Тебя называли надменным, высокомерным, ты вспыхивал из-за малейшего возражения, а когда тебя спрашивали, сколько дукатов желаешь ты за картину, ты злился. «Такие произведения искусства, как мои, не покупаются и не продаются. Они не для кошеля, – говорил ты. – Я оставляю их вам в залог и, когда пожелаю, верну вам ваши дукаты и заберу свои картины».
«Откуда ты явился? Зачем ты приехал в Толедо? Кто ты?» – спрашивали тебя судьи. «Я не обязан отвечать вам, – говорил ты. – Я не буду отвечать». Но если тебя не принуждали к тому, ты широко и размашисто высекал свое имя на картинах, а ниже с высокомерной гордостью ставил титул: КРИТЯНИН.
А когда желчный король Филипп пришел в ужас при виде написанного тобой для него «Святого Маврикия», ты закусил губу и не соизволил ни просить, ни даже разбавить краски, но, взяв с собой гнев, гордость и необычайное искусство, отправился, окутанный огнями, по крутой дороге в Толедо.
Это было великое мгновение: на одной чаше весов – неподкупная совесть, на другой – империя, и перевесил ты – совесть человеческая. На Страшном Суде эта совесть может предстать перед Богом, но не для того, чтобы быть судимой, а для того, чтобы судить, ибо человеческое достоинство, чистота и мужество вселяют страх даже Богу.
Прости, праотец, я не смог совладать с собой, и то благороднейшее мгновение, когда ты с высоко поднятой главой преступил порог Эскориала и ушел, оставив позади с презрением малые и великие награды мирские, вызвало у меня такой восторг, что я дерзнул закрепить его в стихах и рифмах, не позволив ему миновать. Черными и красными чернилами выписываю я мой дар тебе, вешая его в воздухе.
Целый день бродил я по узким улочкам Толедо, вдыхая запах грозы, как если бы там только что ударила молния, или же прошел лев, оставив после себя запах грозного зверя, – более трех веков после того, как там прошел ты. Как страшно и радостно идти и чувствовать, что великая душа ударяет над тобою крыльями!
А ночью, когда я лег спать, и душа моя была полна твоим дыханием, праотец, приснился мне сон. Был ли то сон, или же трехмачтовый корабль с поднятыми парусами? Я взошел на него и не успел спросить капитана, куда мы отправляемся, как корабль уже бросил якорь у критских берегов в Мегало Кастро. Каменные крылатые львы Венеции рдели в лучах послеполуденного солнца, стяг Святого Марка реял на большой башне, запах масла, вина, лимонов и апельсинов стоял в порту. Гудела у портовых врат таверна Иеронима, переполненная захмелевшими венецианскими и генуэзскими моряками и бесстыжими портовыми женщинами, а мы с тобой сидели чуть поодаль за бочкой. Нам принесли на закуску устриц и жареных раков, мы наполняли и осушали наши бокалы и молча смотрели друг другу в глаза.
Оба мы были молоды, – тебе было двадцать, мне – восемнадцать. Мы были неразлучными друзьями, влюбленными в одну девушку, но не ссорились, и по ночам пели вместе у ее закрытого окна. Ты играл на гитаре, я – на лютне, и муку сердечную унимали мы мантинадами. Наши голоса – твой низкий и мужественный, мой – еще не окрепший – мы соединяли вместе, предоставляя девушке за окном возможность свободного выбора. Расставались мы на рассвете. Ты, так и не поспав, хватался за кисть и принимался писать по своему обыкновению ангелов с исполинскими крыльями, рвущимися из рамы, а я, изнемогая от усталости, отправлялся спать, чтобы увидеть во сне, как открывается окно и падает мне в руку красное яблоко.
И вот теперь в таверне мы смотрели друг на друга и молчали, потому что утром следующего дня тебе предстояло отправиться на чужбину, – мы пили, чтобы унять боль расставания.
Близилась полночь, когда мы поднялись и вышли из таверны. От выпитой терпкой мальвазии разум наш распахнулся, пустил ростки и объял весь мир.
– Брат Менегис, – сказал я. – Весь мир принадлежит нам. Пошли.
Мы шли в обнимку, чтобы крепче держаться на ногах, и я чувствовал на своей щеке твое дыхание. «Как долго? Как долго? – думал я. – Через несколько часов наступит рассвет, и дыхание друга покинет меня навсегда!» Но я был молод, умел переносить боль, и потому слезы не выступили мне на глаза.
Мы миновали портовые ворота, свернули направо, поднялись на опоясывавшие город венецианские стены. Круглая печальная луна повисла над нами, и только самые яркие звезды были способны противостоять ее свету, сияя на тихом, спокойном небе. Справа рокотало Критское море.
Ты остановился, дорогой мой товарищ, протянул руку и сказал:
– Смотри! Смотри, как море стремится поглотить береговые укрепления и прогнать венецианцев. Не видишь? Посмотри хорошенько: это не волны, Менегаки (так ты называл меня, насмехаясь), – это кони, грозная конница!
Я засмеялся:
– Это волны, а не кони, Менегис.
Ты пожал плечами:
– Ты смотришь глиняными глазами, а я – совсем другими глазами. Ты видишь тело, а я – душу.
– Может быть, именно потому мы так дружны и не хотим расставаться. Разве душе хочется расставаться со своим телом?
Мы вспомнили о расставании, и сердца наши сжались.
– Пошли, – сказал ты, стиснув мою руку. – Не говори о расставании.
Некоторое время мы шли под луной, и в мыслях наших была разлука. Мы оба пытались изменить ход наших мыслей, чтобы не разрыдаться, – этого мы стыдились. Мы читали жития святых и завидовали их умению преодолевать муку: слезы не падали из очей их, даже если приходилось расставаться навсегда с самыми дорогими людьми. Мы поклялись стать похожими на них.
– О чем ты думаешь? – спросил ты, чтобы избавиться от молчания.
– Ни о чем, – ответил я, стараясь скрыть волнение. – Ах, вот о чем: как дико Критское море. Об этом я думал. Сейчас, когда я разговариваю с тобой, мне захотелось вдруг спуститься на берег и бороться с волнами, даже если я захлебнусь в них.
– Юности кажется, что она бессмертна, и потому ведет себя вызывающе по отношению к смерти, – сказал ты и взял меня за руку, словно желая тем самым помешать мне спуститься на берег.
Я обрадовался. Твое рукопожатие показалось мне очень нежным, и мысль, что я должен потерять тебя, только усилила мою боль.
Но я притворился равнодушным и приказал себе низвести разговор до будничных забот, чтобы хоть на мгновение забыть о предстоящей разлуке.
– Как ты будешь жить там, вдали на чужбине, Менегис? – спросил я. – Ты никого не знаешь, тебя никто не знает, звезда твоя еще не взошла, дукатов, которые дал тебе твой брат Манусос, мало, а я знаю твою расточительность, – ты скоро растратишь все. Что будет потом? Не боишься?
– Не тревожься за меня, Менегаки, – ответил ты. – Сколь бы мало я ни имел, мне этого достаточно. Сколь бы много я ни имел, мне того мало. Ты понял, что я сказал?
– Нет.
Ты засмеялся, словно дитя.
– И я тоже нет. Однако это так.
Заметив мое беспокойство, ты положил руку мне на плечо.
– Не печалься, Менегаки, – сказал ты, чтобы успокоить меня. – Я не пропаду. В мыслях у меня – великая цель, в руках – великая сила. Я отправляюсь на чужбину к франкам, и буду там бороться с самыми великими из них, – заставлю душу мою погибнуть или победить. Вот увидишь. Увидишь. И перво-наперво я схвачусь – не бойся! – с Микеланджело. Третьего дня я видел небольшую копию «Страшного Суда», который он написал в Риме. Мне не понравилось.
Твои глаза пылали огнем в лунном свете. Твой голос стал хриплым. Ты нагнулся, поднял с земли камень и метнул его вниз – в море. Словно желая показать свою силу, ты поражал волны камнями.
– Что ты на меня так смотришь? Думаешь, я захмелел от выпитого вина? Нет, я не пьян: мне не понравилось. Он воскрешает плоть, и мир снова наполняют тела, – это не по мне! Я напишу другой «Страшный Суд». Два плана: внизу разверзаются могилы, из которых выходят огромные, в человеческий рост черви – встревоженные, с поднятой головой, словно принюхиваясь к воздуху, а наверху – Христос. Только Христос. Он наклоняется, дует на червей, и воздух наполняется бабочками. Это и есть воскрешение: черви должны стать бабочками, а не возвращаться к нам, став теперь бессмертными червями.
Подняв голову, я смотрел на тебя в волшебном свете луны: воздух вокруг твоей пылающей главы наполнился бабочками.
Я открыл уж было рот, желая сказать, что этот «Страшный Суд» показался мне слишком еретическим, но ты уже разошелся и – поскольку уже близился рассвет – спешил поведать мне все свои тайны до расставания. Казалось, ты разговаривал уже не со мной, а сам с собой.
– Святой дух изображают нисходящим на главы апостолам в виде голубя. И не стыдно? Разве эти живописцы никогда не чувствовали, как дух жжет их? Да и где они нашли этого невинного аппетитного голубка, которого представляют духом? Нет, Дух Святой – не голубь, но огонь, человекопожирающий огонь, который впивается во главу святым, мученикам, великим борцам и обращает их в пепел. Только немощные души воспринимают его как голубя, которого можно зарезать и съесть.
Ты засмеялся.
– Если Бог того пожелает, в один прекрасный день я напишу Дух Святой над главами апостолов, – вот тогда-то увидишь!
Ты замолчал и резко провел рукой сверху вниз, словно живописуя в воздухе грядущее Сошествие.
– А можешь ли ты сделать огонь светом? – спросил я и тут же раскаялся, потому что лицо твое помрачнело.
Ты нахмурился.
– Твоя мания света! – сказал ты, взглянул на меня, и в это мгновение показался мне разгневанным. – К чему такая спешка? Это уже не наше дело. Мы пребываем на земле, а не в облаках. Тела состоят из плоти, жира и кости, – так обрати же их в пламя! Только это нам по силам и не более! И в полене, и в древесном листе, и в королевской мантии дремлет огонь, ожидая человека, который придет разбудить его. Разбудить огонь – вот что есть долг человека! Пламя пронзает камни, людей, ангелов, – его я хочу писать! Не желаю писать пепел! Я – живописец, а не богослов! Миг, в который воспламеняются творения Божьи, этот миг я желаю писать сразу, – перед тем, как они обратятся в пепел. Только бы успеть, только бы успеть, потому ты и видишь, как я спешу, с трудом переводя дыхание. Только бы успеть, прежде чем они обратятся в пепел.
– Молчи, – сказал я, чувствуя, что все твое тело охвачено пламенем. – Молчи, друг. Мне страшно.
– Не бойся, Менегаки, пламя – это Девственная Мать, рождающая бессмертного сына. Какого сына? Свет. Жизнь – Чистилище, в котором мы горим, а Рай пусть обратит во свет пламя, которое мы создали для него. Это уже его дело.
Немного помолчав, ты добавил:
– Это ведь и есть сотрудничество человека с Богом. Кое-кто называет меня еретиком, ну и пусть. У меня свое Святое Писание, повествующее о том, что забыло или не отважилось поведать то, другое Писание. Я раскрываю его и читаю в Книге Бытия: «Бог сотворил мир и отдыхал на седьмой день. Он позвал свое последнее творение – человека и сказал ему: “Внемли, сыне, и да пребудет с тобою мое благословение. Я сотворил мир, но не завершил его, остановившись на полпути, но ты заверши мое творение: зажги мир, обрати его в пламя и отдай мне, а я сотворю из него свет”».
От свежего воздуха и тяжких слов опьянение мало-помалу проходило. Мы сидели на камне и смотрели на море. Небо на востоке уже начинало бледнеть, а море внизу было еще темным и рокотало. Я взглянул на Менегиса, и в то мгновение мне показалось, что он охвачен пламенем.
– Ты, словно беспощадный инквизитор, мучишь и умерщвляешь тела, чтобы спасти их души, – сказал я.
– То, что ты называешь душой, я называю пламенем, – ответил ты.
– Я люблю тело, плоть для меня свята, ибо и она – от Бога. А чтобы ты не гневался, скажу, что у плоти есть отблеск – душа, а у души – плотская оболочка. Они гармонично уравновешивают друг друга и живут, словно добрые соседки-подружки. Ты же нарушаешь эту уравновешенность.
– «Уравновешенность» – значит «неподвижность», «неподвижность» – значит «смерть».
– Но в таком случае, жизнь есть непрерывное отрицание. Ты отрицаешь то, что сумело в уравновешенности противостоять разрушению. Ты разрушаешь это, стремясь к неопределенности.
– Я стремлюсь к определенности. Я разрываю маски и поднимаю плоть, ибо утверждаю: ничто бессмертное не может пребывать во плоти, – к этому я стремлюсь, и это буду писать. А все прочее – маски, тела и красоты, – все это я дарю Тицианам да Тинторетто, на здоровье!
– Ты хочешь превзойти Тициана и Тинторетто? Не забывай критскую мантинаду: «Коль строить гнездо слишком высоко, может сломаться ветка».
Ты покачал головой:
– Никого я не хочу превосходить. Я – одинок.
– Ты слишком горд, Менегис. Как Люцифер.
– Нет, я слишком одинок.
– Бог наказует высокомерие и одиночество. Берегись, друг!
Ты не ответил. В последний раз взглянул на рокочущее море, прошелся взглядом по еще спавшему городу. Запели первые петухи. Ты поднялся и сказал:
– Пойдем. Светает.
Ты снова обнял меня, и мы пошли. Ты что-то шептал, шевеля губами, желал что-то сказать и не решался. В конце концов ты не выдержал:
– Прости, Менегаки, скажу тебе нечто тяжкое. Считай, что я пьян.
Я засмеялся:
– Даже лучше, что ты пьян. Теперь ты можешь сказать то, что не решился бы сказать трезвым. Вместо тебя говорит теперь мальвазия. Итак?
В бледном свете утра твой голос был очень глубок и печален:
– Однажды ночью я спросил Бога: «Когда Ты простишь Люцифера, Господи?» – «Когда он меня простит», – ответил Тот. Понимаешь, мой юный друг? Если в один прекрасный день тебя спросят, кто есть величайший сподвижник Бога, отвечай: «Люцифер». И вот еще что. Если тебя спросят, кто есть блудный сын, для которого отец заколол тучного тельца и которого ожидает с распростертыми объятиями, отвечай: «Люцифер».
Открою тебе самые сокровенные мои тайны. Если я не успею или не смогу осуществить все то, что задумал, продолжай ты мою борьбу. Продолжай ее, не бойся. И никогда не забывай о наказе, данном одним критянином другому критянину: «Все силы юности своей растрать без сожаленья!» Вот что значит быть мужчиной, вот что значит доблесть, вот что значит высшее желание священного огня.
Обещаешь? У тебя хватит сил? Не отступишь? Не повернешь вспять, сказав: «Прекрасно благополучие, женские объятия и слава»?
Что же ты молчишь?
– Очень трудный наказ даешь ты мне, Менегис. Неужто нельзя немного облегчить долг человека?
– Можно, но не для тебя и не для меня. Трех родов бывают души, трех родов бывают молитвы.
Первая: «Я – лук во дланях Твоих, Господи. Напряги меня, дабы избегнуть мне гниения!»
Вторая: «Не напрягай меня сверх возможного, Господи, дабы не сломать меня!»
Третья: «Напряги меня сверх возможного, и пусть я сломаюсь!»
Выбирай!
Я проснулся. Колокола Сан Томе звонили по соседству к заутрене. Светало. На улице послышались крики, женские каблучки застучали по мостовой, хрипло закричал во дворе петушок. Толедо просыпался. Сон еще висел у меня на ресницах, я все еще слышал последнее безжалостное слово, повергшее меня в ужас и вырвавшее со сна, – «Выбирай!»
Праотец мой возлюбленный! Сколько времени прошло с той ночи, когда я уснул в Толедо, а ты почувствовал, что здесь появился критянин, поднялся из могилы своей, стал сном и явился ко мне? Мгновение, равное быстротой вспышке молнии? Или три столетия? В воздухе полном любви кто способен отличить вспышку молнии от вечности? С тех пор прошла целая жизнь: черные волосы стали седыми, виски углубились, глаза поблекли. Сломался ли лук во дланях Бога? Или во дланях Демона? Разобрать этого я не смогу никогда, но был рад, что почувствовал, как сила, значительно превосходящая мою силу, значительно чище моей силы, налагает на меня стрелу и мечет ее. Всякое древо свято, потому как из всякого древа можно сделать крест. Равным образом и всякое тело свято, потому что всякое тело может стать луком. Всю свою жизнь был я луком в беспощадных, ненасытных дланях. Сколько раз незримые длани напрягали и даже слишком этот лук, так что я слышал, как он трещит, готовый сломаться! Пусть он сломается! – кричал я. Ты велел мне выбирать, праотец, я выбрал.
Я выбрал. И вот вечер лег дымкой на холмы, растут тени, в воздухе вокруг множество умерших: битва подходит к концу. Одержал ли я победу? Или потерпел поражение? Я знаю только одно: я весь изранен, но продолжаю стоять на ногах.
Я весь покрыт ранами, и все они – на груди. Я сделал все, что мог, праотец, и даже больше, как ты и наказал мне. Больше, чем я мог, дабы не посрамить тебя. Теперь, когда битва окончена, я пришел, чтобы лечь рядом с тобой, стать прахом рядом с тобой, и вместе с тобой дождаться Страшного Суда.
Целую руку твою, целую твое правое плечо, целую твое левое плечо.
Приветствую тебя, праотец!