Самыми большими благодетелями в жизни моей были сны и путешествия, что же касается людей, живых и умерших, то лишь очень немногие помогли мне в борьбе. Из людей, оставивших особенно глубокий след в душе моей, я, пожалуй, назвал бы прежде всего Гомера, Будду, Ницше, Бергсона и Зорбаса. Гомер был для меня безмятежным, исполненным света оком, которое, словно солнечный диск освещает все своим спасительным сиянием. Будда – бездонным черным оком, в котором мир утопает, обретая спасение. Бергсон помог избавиться от некоторых неразрешимых философских проблем, мучивших меня в ранней юности. Ницше обогатил меня новыми тревогами и научил претворять несчастье, скорбь, сомнение в гордость. А Зорбас научил меня любить жизнь и не бояться смерти.
Если бы мне пришлось выбирать духовного наставника в жизни моей – некоего гуру, как говорят индийцы, или старца, как говорят, монахи на Афоне, я, несомненно, выбрал бы Зорбаса. Потому что у него было как раз то, что нужно для спасения писаке. Был первобытный взгляд, словно стрела, бьющая с высоты добычу. Была созидательная, каждое утро обновляющаяся наивность, позволявшая видеть все неизменно в первый раз, давая девственную чистоту повседневным вечным стихиям – воздуху, морю, огню, женщине, хлебу. Были уверенность руки, свежесть чувства, мужество обманывать собственную душу, словно обладая внутри себя некоей силой, которая превосходит душу. Наконец, был святой смех, звонко брызжущий из глубокого источника, более глубокое, чем существо человеческое, смех, который спасительно бил в критические минуты из старческой груди Зорбаса, бил, способный нисповергнуть – и нисповергавший! – все заграждения – мораль, религию, родину, которые возвел вокруг себя злосчастный испуганный человек, чтобы, спотыкаясь, влачить свое надежно обеспеченное жалкое существование.
Когда я думаю о том, какой пищей питали меня столько лет книги и учителя, насыщая мою изголодавшуюся душу, и каким львиным мозгом накормил меня всего за несколько месяцев Зорбас, меня душат гнев и печаль. Разве могу я вспоминать без дикой радости в сердце беседы, которые вел он со мною, танцы, которые танцевал, и как играл он на сандури на берегу Крита, где мы прожили шесть месяцев вместе с ватагой рабочих, роя землю в поисках лигнита. Оба мы прекрасно знали, что эта практическая цель была поставлена нами только для того, чтобы пустить пыль людям в глаза: мы с нетерпением ждали заката солнца, когда рабочие уйдут отдыхать, а мы вдвоем устроимся на песке и будем есть вкусную сельскую еду, пить терпкое критское вино и беседовать.
Я говорил мало: ведь что может сказать «интеллектуал» Дракону? Я слушал рассказы Зорбаса о его селе у Олимпа, о снегах, волках и комитадзисах, о Святой Софии, лигните, женщинах, Боге, родине и смерти, – а когда ему становилось тесно в словах, Зорбас вдруг вскакивал и пускался в пляс на крупной прибрежной гальке. Крепкий, стройный, костлявый, всегда с поднятой головой, с совсем круглыми, как у птицы, глазами, он плясал, взвизгивая и ударяя своими загрубевшими стопами о берег, так что морские брызги летели мне в лицо.
Если бы я послушался его голоса, – не голоса, а клича! – жизнь моя обрела бы ценность. Я пережил бы кровью, плотью и костью то, о чем в дурмане рассуждаю теперь, орудуя пером по бумаге. Но я не отважился. Я смотрел, как Зорбас, издавая ржание, танцует среди ночи, зовя меня, чтобы я тоже вырвался из своего удобного панциря благоразумия и привычки и отправился вместе с ним в великие путешествия без возврата. Но я только зябко вздрагивал и оставался на месте.
В жизни мне много раз пришлось испытывать стыд, ловя собственную душу на том, что она не отваживается сделать то, к чему призывало величайшее сумасбродство, которое и есть сущность жизни. Но никогда мне не было стыдно за душу мою так, как перед Зорбасом.
Предприятие по добыче лигнита пошло к дьяволу. Зорбас и я, смеясь, играя и болтая, сделали все возможное, чтобы довести его до катастрофы. Мы копали не для того, чтобы найти лигнит: это было только прикрытие для наивных благоразумных людей, чтобы, как, смеясь, говорил Зорбас, «нас не забросали выжатыми лимонами». «Перед нами, хозяин, – он называл меня “хозяин” и смеялся, – перед нами, хозяин, стоят другие великие цели». – «Какие, Зорбас?» – спрашивал я. – «Мы копаем, чтобы узнать, что за демоны сидят внутри нас».
Вскоре мы спустили все, что горемычный дядюшка дал мне для открытия конторы, уволили рабочих, зажарили барашка, взяли бочонок вина, устроились у моря неподалеку от шахты и принялись есть и пить. Зорбас взял сандури, вытянул свою старческую шею и затянул аманэ. Мы ели, пили, и никогда, сколько помню, не было у меня такого хорошего настроения. «Прости, Боже, предприятие! – кричали мы. – Прости, Боже, покойное! Да здравствует наша жизнь, а лигнит – к дьяволу!»
На рассвете мы расстались. Я опять возвратился к бумаге и чернилам, неисцелимо раненый той кровавой стрелой, имя которой нам неизвестно, и потому мы называем ее духом. Зорбас отправился на север и обосновался в Сербии, на горе неподалеку от Скопье, где он якобы обнаружил богатую жилу магнезита, окрутил нескольких толстосумов, купил инструмент, нанял рабочих и снова принялся рыть в земле галереи. Он взорвал скалы, проложил дороги, провел воду, построил дом, женился, старый здоровяк, на веселой красавице-вдове Любе и прижил с ней ребенка.
Однажды я получил телеграмму: «Изыскал камень зеленый распрекрасный. Прибудь незамедлительно. Зорбас». Это были времена, когда уже стали доноситься первые раскаты разразившейся на земле далекой грозы – мировой войны. Миллионы людей содрогались в ужасе, видя, как надвигаются голод, резня, безумие. Все человеческие демоны пробудились и жаждали крови.
В те жуткие дни я и получил телеграмму Зорбаса. Вначале я разозлился. Мир гибнет, жизнь, честь и душа человеческие в опасности, а тут, на тебе – телеграмма, зовущая за тысячи миль взглянуть на распрекрасный зеленый камень! «Будь проклята красота, потому что она бессердечна, и никакого дела нет ей до страдания человеческого!» – сказал я.
И вдруг мне стало страшно. Гнев уже улегся, и я с ужасом понял, что этот бесчеловечный призыв Зорбаса находит отклик в другом, звучащем внутри меня бесчеловечном призыве. Хищная птица взмахнула внутри меня крыльями, собираясь взлететь.
Однако я не поехал. Опять не отважился. Не пустился в путь, не откликнулся на раздавшийся внутри меня божественный зверский призыв, не совершил благородного безумного поступка. Я последовал холодному голосу человеческой логики, взял перо и написал Зорбасу, объясняя ему…
А он ответил: «Ты, хозяин, извини, – писака! Ведь и ты тоже мог, злосчастный, раз в жизни своей взглянуть на прекрасный зеленый камень, но ты его не увидел. Бог – свидетель, иногда, когда делать нечего, я сижу и думаю: “Есть ад или нет?” Но вчера, получив твое письмо, я сказал: “Конечно же, для некоторых писак должен быть ад!”»
Прошли годы. Великие, страшные годы, когда мир словно обезумел, разыгрался, географические границы пустились в пляс, а государства то сжимались, то разворачивались, словно гармошка. И Зорбас, и я затерялись в этой буре. Время от времени я получал от него из Сербии открытку с коротким текстом. «Я еще жив, здесь чертовски холодно, и поэтому пришлось жениться. Погляди на оборот и увидишь ее мордашку. То, что надо! Живот у нее слегка вздулся, потому что она уже готовит мне Зорбенка. Ее зовут Люба. Пальто, которое на мне, с лисьим воротником – приданое жены. Подарила она мне и свинью с семью поросятами – чудаковатая порода! Нежно обнимаю тебя, Алексис Зорбич, бывший вдовец».
В другой раз он прислал мне из Сербии вышитую черногорскую шапку с серебряным колокольчиком на кисти. «Носи ее, хозяин, носи ее всякий раз, когда пишешь свою дрянь, – и я ношу такую же шапку, когда работаю. Люди смеются: “Ты с ума сошел, Зорбас, – чего это ты колокольчик носишь?” А я только посмеиваюсь и не отвечаю. Только мы двое, хозяин, и знаем, почему носим колокольчик».
Между тем я снова прилип к перу и бумаге. Слишком поздно познакомился я с Зорбасом, спасения для меня уже не было: я неисцелимо стал писакой.
Я стал писать. Но что бы я ни писал, – стихи, драмы, романы, – настрой и форма произведения невольно всякий раз получались драматичными. Творчество мое было полно противоборствующих сил, смятения, погони за утраченной уравновешенностью, возмущения и бунтарства. Полно предвещаний, искр надвигающейся бури. Сколько бы я ни старался придать своим писаниям уравновешенную форму, они вскоре приобретали порывистый драматичный ритм. Спокойный голос, которым я пытался говорить, вопреки моей воле, становился кличем. Вот почему, закончив одно произведение, я не испытывал облегчения и в отчаянии принимался за другое. Я всегда надеялся, что сумею примирить темные и светлые силы, находившиеся в те дни в состоянии войны, и предугадать будущую гармонию.
Драматичная форма дает творчеству возможность отображать, воплощая их в противоборствующих героях произведения, разнузданные силы нашего времени и нашей души. Я пытался пережить, насколько можно более верно и напряженно, ту интересную эпоху, в которую мне выпал жребий родиться.
У китайцев есть странное проклятие: «Будь ты проклят! Чтоб ты родился в интересную эпоху!» Мы родились в интересную эпоху, полную противоречивых стремлений, перипетий и столкновений. Столкновений не только, как прежде, между добродетелями и пороками, но – и это наиболее трагично – между добродетелями и добродетелями. Старые признанные добродетели стали утрачивать свое значение, они не могут больше удовлетворять религиозные, моральные, духовные, социальные запросы современной души. Словно и сама душа человеческая выросла и не умещается более в старых формах. В глубине нашей эпохи, в глубине каждого современного человека, осознанно или неосознанно, идет беспощадная междоусобная война между старым, некогда всемогущим мифом, который уже выдохся, но отчаянно борется, пытаясь еще задавать ритм нашей жизни, и новым мифом, который пытается, еще неумело и неорганизованно, завладеть нашими душами. Поэтому каждый живой человек ныне мучим драматичной судьбой своего времени.
И более всех художник. Существуют люди с особо чувствительными губами и кончиками пальцев, которые с приближением бури чувствуют легкий зуд, словно от покалывания тысяч иголочек. Таковы губы и кончики пальцев художника. Когда он с такой уверенностью говорит о надвигающейся буре, виной тому не фантазия, но его губы и кончики пальцев, уже ощущающие первые искры бури. Мы должны героически признать, что спокойствие, беззаботная радость, так называемое счастье принадлежат другим эпохам – прошлым или будущим, но не нашей. Мы уже вступили в созвездие смятения.
Однако, не стремясь к тому осознанно, отображая это смятение, я старался преодолеть его и найти – найти или создать – спасение. В писаниях моих я зачастую брал за основу давние времена и легенды, однако сущность их была нынешней, живой, терзаемой современными проблемами и нынешними тревогами.
Но еще более чем тревоги, мучили и очаровывали меня, побуждая запечатлеть их облик, великие, неопределенные, еще перемещающиеся надежды, благодаря которым мы еще стоим на ногах и с верою смотрим вперед, по ту сторону бури, на судьбу человеческую.
Меня мучила забота не столько о переживающем распад человеке нынешнем, сколько о находящемся в процессе становления, рождающемся человеке будущем. Я считал, что сегодня художник, отобразив надлежащим образом свои глубочайшие внутренние предчувствия, поможет будущему человеку родиться хотя бы на час раньше и хотя бы чуточку более совершенным.
Все более догадывался я и об ответственности художника.
«Реальность, – думал я, – не существует в готовом и завершенном виде, независимо от нас, но возникает только во взаимодействии с человеком и соответствует ценности человека. Пишущий и действующий прокладывает русло, и реальность может устремиться по этому руслу, которое без нашего вмешательства не приняло бы ее. Поэтому ответственность, хотя, конечно, и не полностью, но в значительной степени лежит на нас.
В другие, уравновешенные эпохи творчество писателя, возможно, и было игрой, однако сегодня оно – тяжкий долг, цель которого – не развлекать разум сказками, помогая ему забыться, но провозлашать мобилизацию всех светлых сил, которые пока что сумели выжить в нашу переходную эпоху, и заставить человека превзойти, насколько это в его силах, животное.
Герои древнегреческих трагедий были не чем иным, как разбросанными частями тела Диониса, вступавшими в столкновение друг с другом. Они вступали в столкновение друг с другом потому, что были отдельными частями: каждый герой представлял собой только какую-то часть божества и не был целостным богом. Целостный бог, Дионис, пребывал незримо в центре трагедии, направляя рождение, развитие и катарсис мифа. Для посвященного зрителя разбросанные и борющиеся друг с другом части бога чудодейственным образом уже соединились и примирились внутри него, составляя целостное тело бога, – и они стали гармонией.
Подобным образом, – всегда думал я, – и среди противоборствующих разорванных на части героев сегодняшней трагедии должна возвышаться целостная, пребывающая в стороне от вражды и борьбы будущая гармония. Это очень трудный, возможно, пока что несвершимый подвиг. Мы переживаем момент крушения и созидания мира, когда даже самые благородные попытки отдельных личностей в большинстве случаев обречены на неудачу, но и эти неудачи тоже плодотворны – не для нас, а для тех, что придут позже, – они прокладывают путь и способствуют приходу будущего.
Я увлеченно писал в тиши родного дома, постоянно помня об этой страшной ответственности. Воистину, вначале было Слово, Логос, еще до дела, и это был сын, единственный сын Божий. Логос, оплодотворяющий, созидающий мир зримый и незримый.
Постепенно и с радостью погружался я в чернила. Великие тени столпились вкруг ямы сердца моего, желая испить горячей крови и ожить, – Юлиан Отступник, Никифор Фока, Константин Палеолог, Прометей. Великие страдальческие души, многое претерпевшие в жизни своей, любившие и дерзостно сопротивлявшиеся Богу и Судьбе. Я пытался вывести их из аида, чтобы восславить пред живыми их страдание и борьбу – страдание и борьбу человеческие. Чтобы и мне самому тоже исполниться мужества. Я знаю, что писания мои как произведения искусства никогда не будут совершенными, потому что я пытаюсь выйти за рамки искусства, а так искажается сущность красоты – гармония.
Чем больше я писал, тем глубже чувствовал, что в писаниях моих я стремился не к красоте, а к спасению. Я не был настоящим писателем, радующимся отделке красивой фразы или находке богатой рифмы, – я тоже был человеком, который страдает, борется и жаждет спасения. Спастись от пребывающего внутри меня мрака, сделав его светом, от ревущих внутри меня грозных предков, сделав их людьми. Поэтому я и вызывал великие души, прошедшие через самые высокие и самые трудные подвиги, дабы увидеть, что душа человеческая способна преодолеть все, увидеть и исполниться мужества. Я знал и видел, что все та же вечная борьба, разгоревшаяся у меня на глазах, когда я был ребенком, разгоралась все также нескончаемо внутри меня, разгоралась нескончаемо во всем мире. Эта борьба стала неисчерпаемым мотивом моей жизни. Поэтому только два борца были протагонистами во всем моем творчестве, и если я писал, то потому, что – увы! – только писаниями и мог я помочь борьбе. Внутри меня шла нескончаемая борьба Крита и Турции, Добра и Зла, Света и Тьмы, а целью моих писаний, поначалу неосознанно, а затем и осознанно, было помочь по мере моих сил победе Крита, Добра и Света. Цель моих писаний – не красота, а спасение.
Мне выпало родиться в эпоху, когда борьба эта была столь напряженной, а необходимость в помощи столь настоятельной, что я вскоре смог увидеть, как моя личная борьба становится тождественна великой борьбе современного мира. Мы оба боремся за спасение: я – от мрачных предков, он – от старого бесчестного мира, и оба мы – от тьмы.
Разразилась вторая мировая война, мир обезумел. Я уже ясно видел, что каждая эпоха имеет своего демона, и этот демон, а не мы повелевает ею. Демон нашей эпохи кровожаден. Таков всегда демон, когда тот или иной мир загнивает и должен исчезнуть. Словно некий нечеловеческий, сверхчеловеческий Разум помогает духу спастись от прогнивших людей и подняться. Когда же Разум видит, что некий мир становится препятствием на пути, он посылает кровожадного демона разрушения низвергнуть этот мир и расчистить путь (всегда залитый кровью), по которому пойдет Дух.
Теперь я непрестанно видел и слышал, как мир вокруг рушится. Все мы видим, что он рушится, самые чистые души пытаются сопротивляться, но демону достаточно только дунуть, чтобы их крылья остались без перьев.
Когда разразилась война, я снова отправился в горы Крита, зная, что только там смогу обрести не покой и не утешение, но гордость, необходимую человеку в тяжкие часы, чтобы не пасть.
«Если можешь, смотри страху прямо в глаза – страх испугается и убежит», – сказал однажды старый боец, сидя на пороге церкви после воскресной службы, давая юношам уроки мужества. И вот с посохом в руках и котомкой за спиной я отправился в горы. Это были дни, когда немцы вторглись в Норвегию, пытаясь покорить ее.
Как-то в полдень, проходя у отрогов Псилорита, я услышал сверху грозный окрик:
– Эй, земляк, погоди! Остановись, хочу спросить кое о чем.
Я поднял голову и увидел человека, который оторвался от скалы и стал спускаться вниз. Он спускался, перепрыгивая огромными прыжками со скалы на скалу. Камни катились у него из-под ног, и стоял такой гул, что, казалось, вся гора катилась вместе с ним вниз. Теперь я уже ясно видел, что это был старый пастух огромного роста. Я остановился и стал ждать. Что ему нужно? Из-за чего такое нетерпение?
Он подошел, стал на камне. От его волосатой распахнутой груди валил пар.
– Эй, земляк! – запыхавшись, крикнул пастух. – Как там Норвегия?
Он слыхал, что какой-то стране грозит порабощение, хотя даже не знал толком, что такое Норвегия, где она находится, что за люди там живут. Знал он только одно – свобода в опасности.
– Лучше, дедушка, – ответил я. – Не беспокойся, лучше.
– Слава Богу! – прорычал старый пастух и перекрестился.
– Сигарету хочешь? – предложил я.
– На что мне сигарета? Ничего я не хочу. Только, чтобы с Норвегией было все в порядке!
Сказав так, он вытянул свой пастушеский посох и стал подниматься обратно к стаду.
«Воистину свят воздух Греции, – подумал я. – Несомненно, здесь и родилась свобода. Не знаю, сыщется ли еще во всем мире пастух или крестьянин, который так взволнованно и бескорыстно, как этот пастух, переживал бы тревоги далекой неизвестной страны, сражающейся за свою свободу. Борьба Норвегии стала также борьбой этого греческого пастуха, потому что он воспринимал свободу как собственную дочь».
Определив так боевую позицию своего долга, я стал писать в тиши родного дома, пытаясь тоже принять участие в вечной битве. Но время от времени я оставлял бумагу и чернила и отправлялся по дороге среди маслин и виноградников в Кносс. Когда критское чудо, подобно нежданной весне, нежданно поднялось из-под земли, и я впервые увидел каменные ступени, колонны, дворы, фрески, мной овладели невыразимая радость и скорбь об этом восхитительном исчезнувшем мире, о судьбе каждого человеческого свершения, которое пребывает под лучами солнца всего лишь мгновение, равное вспышке молнии, и навечно погружается в хаос. Когда царский Дворец восстанавливался, снова поднимаясь к лучам критского солнца, когда на полуразрушенных стенах возрождались к жизни поединки с быками и женщины с высокой обнаженной грудью, накрашенными губами и волнующимися, заплетенными в косы кудрями, некое Второе Пришествие являлось передо мною, и выходили из-под земли прадавние неведомые предки: мужчины – молчаливые, радостные и многоопытные и женщины – в юбках, расшитых небесными и морскими звездами и земными цветами, а по рукам их извивались ядовитые змеи Бога.
Но теперь, когда я снова пришел по зеленой дороге к священному холму Второго Пришествия и часами гулял среди разрушенных чудес, одна фреска особенно потрясла меня, словно я увидел ее впервые. Конечно же, эта фреска соответствовала нынешним чаяниям и надеждам души моей, и именно поэтому в тот день я впервые понял ее тайный смысл.
Множество рыб счастливо плавало, играя в море, подняв хвост. И вдруг одна летучая рыбка расправила крылышки, сделала рывок и выскочила из моря, чтобы вдохнуть воздуха. Ей было тесно жить всю жизнь в воде, в рабской рыбьей стихии, она решила превозмочь собственную судьбу, вдохнуть свободного воздуха и стать птицей. Только одно мгновение, равное вспышке молнии, и смогла она выдержать, но этого было достаточно. Это молниеносное мгновение было вечностью. Это и есть вечность.
Охваченный сильным волнением и состраданием, смотрел я на эту летучую рыбку, словно это была душа моя, изображенная на стене Дворца тысячи лет назад. «Это священная рыба Крита, которая в прыжке пытается одолеть неотвратимость и вдохнуть свободы, – прошептал я. – Разве не к тому же стремился Христос, Рыба-ΙΧΘΥΣ, – преодолеть судьбу человека и соединиться с Богом, то есть с абсолютной свободой? Разве не к тому же стремится каждая борющаяся душа, – сокрушить границы? Какое счастье, что на земле, и, возможно, впервые на Крите, возник этот символ души, борющейся и умирающей за свободу! Летучая рыбка – вот что есть душа борющегося и непокорного человека».
Я видел, как летучая рыбка устремляется в смертельном прыжке из вод, видел, как мужчина и женщина с тонкими талиями, радостные и проворные, играют с быками на мощенной каменными плитами площадке, видел, как львица спокойно спит среди лилий, и пытался понять тайный смысл этого. Откуда столько мужества и радости? О чем и кому молилась женщина, ликующе воздевшая обнаженные руки, оплетенные черными змеями? Эта неиссякаемая жажда жизни, эта героическая бесстрашная улыбка пред ликом опасности и смерти будили во мне смертельную отвагу предков и многожеланные встречи со Смертью. Словно произошло примирение быка и человека, смерти и души, и теперь они играли вдвоем час, другой, до самого захода солнца, оба обнаженные, оба умащенные благовонным маслом, словно атлеты. «В том грозном мгновении, когда критянин смотрит в бездну, и сокрыта тайна Крита. Я должен открыть ее», – взволнованно думал я.
Христос, Будда и Ленин поблекли во мне. Земля Крита очаровала меня. Я не оглядывался назад, но, подняв глаза кверху, с вожделением и ужасом смотрел вверх на невидимую, еще укутанную облаками вершину. Богообительная Синайская гора, на которой, как я догадывался, вооруженный суровыми заповедями и молниями, обитает мой бог.
Я почувствовал, как новая сила наливается в жилах моих. Новый долг. Словно критская земля обогатилась. Словно душа моя обогатилась, почувствовав, что замешана на множестве прадавнего смеха и плача. Я снова понял, сколь сильное и исполненное мистической уверенности соответствие существует между землей и душой. Так, несомненно, и цветок чувствует, как внутри него поднимается от корней, преобразуясь в запах и окраску, грязь.
Я видел, как душа моя простирается в крови моей, словно мистическая миниатюра Крита: у нее были те же очертания трехмачтового корабля, она жила в те же века, теми же тревогами и радостями, плывя между тремя материками, под тремя мощными плодоносными ветрами священной Азии, пылкой Африки, трезвой Европы. И то, чего я так пылко желал годами, осознанно и неосознанно, теперь еще более властно пробудилось во мне – гармонично упорядочить три эти непохожие страсти и порывы, свершить величайший подвиг – их синтез в священном Единстве трех ипостасей.
Общечеловеческий религиозный символ Святой Троицы переместился во мне на иной, менее символичный уровень и стал жгучей, властной реальностью. Непосредственный высший долг. «Или это, или ничего!» – мысленно поклялся я в минуту душевного порыва. – «Или это, или ничего!» Эта Троица не была дана мне свыше, в готовом виде. Я должен был создать ее. Это был мой долг. Это и ничто другое! Крит не зря расположен между тремя великими духами. Душа моя не зря обрела очертания и судьбу Крита. То, к чему призывал Крит во сне и наяву в течение веков, единый телом и духом со своими людьми, горами, окружающими его пенистыми морями, я должен претворить в совершенное слово. Разве я не сын его? Разве я не земля его? Разве теперь, когда я увидел Крит во всем его древнейшем блеске, разве он не велел мне постичь тайный смысл его борьбы, и то, что столько веков возглашал он и за что сражался, желая донести до людей свое, критское воззвание?
Я отправился обратно. И когда только миновал я маслины и виноградники, когда оказался в Мегало Кастро и вошел в дом? Я не видел ничего: перед глазами у меня в отчаянии металась летучая рыбка. «О, если бы я мог создать душу, которая, разорвет в прыжке, пусть даже на одно только молниеносное мгновение, границы человеческие! – думал я. – Душу, которая уйдет, пусть даже на одно только молниеносное мгновение, от неотвратимости, оставит позади радости, печали, идеи и богов и вдохнет неоскверненного, необитаемого воздуха!»
Дома меня ждало письмо в траурном конверте. Марка была сербской. Я понял. Я взял его, и рука моя дрогнула. Открыть? Я сразу же догадался о скорбном известии. «Умер… Умер…» – прошептал я, и все вокруг потемнело.
Некоторое время я смотрел в окно на надвигавшуюся ночь. Должно быть, вазоны во дворе в тот вечер полили – пахло землей. На колючих ветвях акации каплей росы повисла звезда Венеры. Вечер был чудесный, жизнь казалась мне необычайно сладостной, на мгновение я забыл о скорбном письме, которое держал в руке.
Мне стало стыдно. Я вдруг понял, что, созерцая красоту мира, я пытался забыть о смерти. Я порывисто разорвал конверт. Поначалу буквы плясали перед глазами, затем постепенно успокоились, остановились, и я смог прочесть.
«Я, сельский учитель, пишу Вам, чтобы сообщить скорбное известие, что Алексис Зорбас, имевший здесь шахту магнезита, умер в минувшее воскресенье в шесть часов вечера. Перед тем, как испустить дух, он позвал меня:
“Подойди-ка сюда, учитель. Есть у меня в Греции друг – такой-то. Когда я умру, напиши ему, что я умер, и что до последней минуты мозги у меня были в порядке, на все сто, и о нем я вспоминал. И еще, что ни в чем из сделанного мною я не раскаиваюсь. Желаю ему всего хорошего, и еще скажи, что время уже ему взяться за ум… А если придет какой-нибудь поп исповедовать и причастить меня, скажи ему, пусть проваливает, и да будет на мне его проклятие! Сделал я, сделал, сделал в жизни много, ох как много чего, но все же мало еще сделал: такие люди, как я, должны жить тысячу лет. Спокойной ночи!”»
Я закрыл глаза и почувствовал, как на них медленно наворачиваются горячие слезы. «Умер… Умер… Умер… – прошептал я. – Нет больше Зорбаса! Умер смех, оборвалась песня, сломалось сандури, прервался танец на гальке у моря, землей наполнились ненасытные уста, которые спрашивали, неисцелимо жаждя, и никогда больше такая нежная, такая опытная рука не будет ласкать камень, море, хлеб, женщину…»
Не печаль, но гнев охватил меня.
«Это несправедливо! Несправедливо!» – кричал я. – «Такие души не должны умирать! Неужели никогда больше земля, вода, огонь, судьба не смогут создать нового Зорбаса?!»
Я не получал вестей уже несколько месяцев, но был спокоен, словно он был бессмертен. «Разве этот источник может когда-нибудь иссякнуть?» – говорил я. – «Разве Смерть может положить на лопатки такого изворотливого борца? Неужели в последний миг он не найдет смеха, танца, трюка, которые спасут его?»
Всю ночь я не смог глаз сомкнуть. Воспоминания стремительно неслись верхом друг на друге, – неспокойные, тяжело дышащие являлись они в моих мыслях, словно желая собрать Зорбаса из земли и воздуха, не дав ему рассеяться. Даже самые незначительные события, связанные с ним, оставались сиять в памяти моей чистые, подвижные и драгоценные, словно пестрые рыбки в прозрачном летнем море. Ничего из того, что было связано с ним, не умерло во мне. Словно все, к чему прикасался Зорбас, обрело бессмертие.
«Что делать? – думал я всю ночь. – Что делать, каким заклятием изгнать смерть, его смерть?»
Заслон, скрывавший глубины моего существа, открылся, воспоминания рвались оттуда, толкая друг друга, спешно окружая в гневе мое сердце. Они шевелили губами, кричали, требуя, чтобы я собрал Зорбаса из земли, моря и воздуха и воскресил его. Разве не это – долг сердца? Разве не для того и сотворил его Бог? Не для того, чтобы воскрешать умерших? Воскреси же его!
Конечно же, сердце человеческое – глубокая закрытая яма, наполненная кровью. Едва она открывается, к ней спешат, чтобы напиться и ожить вновь, все жаждущие безутешные тени людей, которых мы любили. Они собираются вокруг нас плотной толпой, отчего воздух становится темным. Они спешат испить крови из нашего сердца, зная, что иного воскресения для них нет. А впереди всех своими огромными шагами бежит Зорбас, расталкивая прочие тени, потому что знает: его я любил больше всех в жизни.
Утром я принял решение и неожиданно обрел покой. Словно воскресение уже начало свершаться внутри меня. Словно сердце мое было Магдалиной, которая спешила к гробнице совершить воскресение.
Встал я поздно. Весеннее солнце, смеясь, входило в комнату, освещая над кроватью мой любимый рельеф, который, не знаю, как отец нашел и повесил у меня в головах, когда я был маленьким. Я не верю в совпадения – верю в судьбу. Этот рельеф с поразительной простотой раскрывает тайну моей жизни. А может быть, и жизни Зорбаса. Это копия древнего надгробья: обнаженный воин, даже после смерти своей не расставшийся со шлемом, опустился на правое колено, сжимая обеими руками грудь, и спокойная улыбка разлита вокруг его сжатых губ. По изящному движению его сильного тела невозможно разобрать – танец ли это или смерть? А может быть, и танец и смерть?
«Даже если это смерть, – сказал я, ободренный радостным солнцем, лучи которого падали на воина, оживляя его, – даже если это смерть, мы превратим ее в танец. Дадим же ему нашей крови, сердце, и оживим его! Сделаем все, что в наших силах, чтобы пожил еще немного этот замечательный едок, пьяница, трудяга, бабник и бродяга. Танцор и воин. Самая широкая натура, самое надежное тело, самый свободный клич, слышанный в жизни моей…»