Чудо бодает действительность, пробивает дыру и проникает внутрь. Как пришло исполнение времени, Ленин собрал свое рубище, упаковал в толстый сверток рукописи, сложил все свои пожитки в узел и попрощался с домовладельцем – сапожником, который сдавал ему комнату в Швейцарии.
– Куда ты, Николай Ильич? – спросил тот, взяв Ленина за руку и с жалостью глядя на него. – Куда ты собрался, Николай Ильич? Что за безумие овладело тобой – возвращаться на родину?! Что ты там будешь делать? Разве там найдешь комнату? Разве там найдешь работу? Оставайся здесь в тиши и покое, Николай Ильич, – так лучше будет.
– Нужно ехать, – ответил Ленин. – Нужно.
– Нужно? Почему же нужно? – удивленно спросил домовладелец.
– Нужно, – тихо повторил Ленин.
– Но ты заплатил за квартиру полностью, а месяц еще не вышел. Денег за оставшиеся дни я тебе не верну, так и знай.
– Ничего, ничего, – ответил тот. – Оставь себе. Нужно ехать.
И он уехал.
В кепке, в чистой изношенной рубахе, в дырявой одежонке ступил он на землю русскую. Сам – низенький, бледный, безоружный, а перед ним – бескрайние российские просторы, темные скотообразные мужики, кутилы-аристократы, всесильная поповщина, крепости, дворцы, тюрьмы, казармы, старые законы, старые нравы и кнут – грозная империя во всеоружии. И он – в кепочке, с маленькими монгольскими глазками, устремленными в никуда, а внутри него плясал, свистел, скрежетал зубами демон, говоря такие слова:
– Все это – твое, Николай Ильич! Все это я дарю тебе! Скажи только слово, то волшебное слово, которое я столько лет внушаю тебе – «Пролетарии всех стран соединяйтесь!» Только скажи это, – и цари, золотопогонники, попы козлобородые, разодетые, обожравшиеся толстяки… Дунь – и все они полетят вверх тормашками! Шагай по их трупам, Николай Ильич! Вперед, добрый молодец! Взойди по их трупам в Кремль и водрузи на нем красное знамя! Молотом по голове и серпом по горлу!
– Кто ты? – спросил Ленин, слушая пребывавшего внутри него демона, стиснув кулаки. – Как тебя зовут? Я хочу знать твое имя! Кто ты?!
– Я – Чудо! – ответил демон и боднул рогами Россию.
Не многим удавалось до сих пор трезвым, непредвзятым взглядом, во всей полноте и со всех сторон обозреть многогранный, полный теней и света лик России. Между славянской и европейской душой зияет бездна. Русскому дано примирить в себе противоречия, непримиримые для логики европейца. Для европейца превыше всего осмысление – чистая, строго подчиненная логике градация ценностей. Для русского превыше всего душа – темная, богатая, противоречивая, сложная сила, толкающая человека от логики к буйной, невменяемой страсти. Слепые созидательные силы еще не выкристаллизовались внутри него в логической иерархии. Русский еще очень сильно прижат к земле, внутри него – земля и космогонический мрак.
Я думал об исполненном света и пламени образе Ленина, видя перед собой мужика – темную закваску, трудиться над которой взялся этот упрямый ум. Все сильнее хотелось увидеть, как извечные непримиримые враги-соратники – Дух и Материя – борются на закрытой кровавой арене Кремля.
Шел густой снег, полностью укрывший вспаханное поле, и посев под этим снегом набирался сил. Медленно, не спеша, словно будучи вечными, двигались мужики. Иногда молча пролетал очень черный ворон, устремляясь в поисках корма к кровлям людских жилищ.
Много часов кряду провел я в ожидании поезда на какой-то станции. Вокруг были монгольские лица, раскосые глаза, бороды, в которых запуталась шелуха тыквенных семечек. Две женщины гадали на картах. Старый мужик наливал в блюдечко чай и с животным наслаждением очень громко втягивал в себя. Китаянки, кутающиеся в грязные одеяла, с младенцами, цепляющимися им за спину или повисшими на шее, словно кенгуру. Теплая человеческая масса, источающая пот и испарения. Всюду стоял запах хлева, – может быть, того хлева, что был в Вифлееме.
Наступил вечер, опустились сумерки. Мы все ожидали. Лица вокруг были тяжелы и спокойны, никто не бежал наружу глянуть, появился ли поезд. Ждали, уверенные, что не сегодня – завтра поезд обязательно придет. Время не измеряли часами, потому как знали, что Время – вельможа, великий властелин, и не смели противоречить ему.
На рассвете вдали послышался паровозный гудок. Все поднялись, опять-таки не спеша, собрали свои узлы. Мужик с седой бородой, лежавший рядом и храпевший всю ночь, взглянул на меня и, торжествуя, подмигнул, словно говоря: «Чего же ты переживал, батенька, что поезда нет? Чего ворчал, так всю ночь и глаз не сомкнув? Вот он, пришел!»
Снова снег, деревушки, церквушки с острыми зелеными куполами, неподвижный дым над крышами домов. Снова вороны, низко нависшее небо и снегопад. Я все смотрел и смотрел, и взгляд мой уловил далекую голубую глубину, которой обладают глаза людей на бескрайних равнинах. Я смотрел, и вдруг, около полудня показались вдали бледные, на пепельно-черном небе круглые золотые купола.
Мы уже подъезжали, приближались к Иерусалиму нового бога – Рабочего, к сердцу России, – а может быть, кто знает? – и к сердцу всего современного мира – к Москве.
На вокзале ожидала Итка. Увидев меня, она засмеялась:
– Попался в западню! Не бойся, она просторная – сколько ни шагай, все равно до решетки не дойти. Это и есть свобода. Добро пожаловать!
Весь день хожу и все не могу наглядеться на этот разноцветный, разнородный хаос – Москву. Весь Восток рассыпался по снегу. Восточные торговцы в тяжелых тюрбанах. Морщинистые, словно мартышки, китайцы торгуют кожаными поясами, деревянными и бумажными игрушками. Тротуары заполнены всюду мужчинами и женщинами, кричащими и продающими фрукты, копченую рыбу, слюнявчики для младенцев, ощипанных кур и статуэтки Ленина. Девушки, стиснув сигарету в зубах, выкриками рекламируют газеты. Шагают куда-то работницы в красных косынках – толстые, грубые женщины с монголоидными скулами и глазами. Полуголые ребятишки в закругленных каракулевых шапках. Калеки ползают по тротуару, протянув руку и кланяясь каждому прохожему… Мужики в оранжевых тулупах из коровьей кожи, с густыми, как кукуруза, бородами: проходя мимо, они оставляют в воздухе такой запах, будто прошло коровье стадо.
Церкви с зелеными и золотыми куполами, небоскребы, надписи на домах, на церквях, на трамваях: «Пролетарии всех стран соединяйтесь!», а на стене огромной церкви красной краской – «Религия – опиум народа!» И вдруг под вечер, над всем этим сумбурным гулом доносится издали, из глубоких русских колоколов необычайно сладостный звон вечерней, которая упорно продолжает жить. Хаос – таково первое впечатление от Москвы.
Второе впечатление – страх. Ни в каком другом городе мира невозможно увидеть таких жестких, решительных, суровых лиц, горящих глаз, сжатых губ, столько напряженности и безумного жара. Кажется, будто ты вдруг оказался в угрюмом средневековом городе с множеством башен и бойниц: к городу подступает враг, и воины вооружаются, заперев ворота на засов. Всюду – ощущение грозной подготовки к войне. Страшная угроза и великая надежда витают у всех над головами. В воздухе нависло нечто, нагнетающее страх: огненный Херувим – око и меч – восседает над Кремлевскими башнями, словно средневековая Химера над готическими колокольнями, тысячью очей и с тысячью мечей бдя над Москвою.
Из-за угла неожиданно вырвался взвод красноармейцев, поющих грозную военную песню. Улица вся содрогалась, прохожие бросились врассыпную. Пухленькая женщина с корзиной яблок испуганно вскрикнула, яблоки рассыпались и ярко-красные покатились по снегу. Они шли тяжелым шагом, в остроконечных монгольских шапках и серых шинелях, полностью закрывающих ноги. Лица их были дики и отрешены. Впереди шел офицер, запевавший песню. Когда он поравнялся со мной, я увидел, что губы его искривлены эпилептическими судорогами, жилы на шее вздулись, готовые лопнуть, а по щекам струится пот. Некоторое время он пел один, шагая так, что казалось, будто он танцует, – в столь неистовом ритме двигалось его тело. Некоторое время он пел один, но затем песню вдруг подхватили солдаты, и вся заледеневшая улица горела и гудела, словно боевой стан. Легкая дрожь пробежала у меня по спине, и с быстротой молнии перед моим мысленным взором пронеслось видение (кто знает, – может быть, то была грядущая действительность?) – русские разрушали какой-то огромный город – то ли Лондон, то ли Париж. Какой зверь самый кровожадный? Новая вера. Какое животное самое травоядное? Состарившаяся вера. Теперь мы оказались в пасти у новой веры.
В тот же вечер я познакомился с самым скрытным и чувственным мужицким поэтом – Николаем Клюевым. Жиденькая русая бородка, лысая голова. Ему было около сорока, а выглядел он на все семьдесят. Голос его был тих, полон ласки.
– Я не из тех русских, которые занимаются политикой и пушками. Я – из золотоносной жилы, создающей сказки и иконы, – сказал он со скрытой гордостью. – На нас зиждется истинная Россия.
Он умолк, словно раскаявшись, что высказался слишком откровенно, но затем гордость взяла верх, он не удержался и добавил:
– Быки и медведи бессильны сокрушить врата Судьбы, но сердечко голубки их сокрушает.
Он налил стакан водки и принялся пить глотками, причмокивая от удовольствия. Затем, словно раскаявшись в своих словах, посмотрел на меня, прищурившись, и сказал:
– Не слушай меня. Я ведь поэт и сам толком не знаю, что говорю.
Канун великого дня. Русская Революция праздновала день своего кровавого рождения. Со всего света собрались паломники – белые, черные, желтые. Так вот, должно быть, в иные времена собирались в Мекке смуглые народы Востока. Так вот, должно быть, безмолвным муравейником собирались в Бенаресе желтокожие. Центры Земли перемещаются, и ныне друзья и недруги, одни – с любовью, другие – с ненавистью, желают ли они того сами или нет, устремляют свои взоры к Москве.
Современный Гроб Господень нового Иерусалима на Красной площади укутан снегом. Тысячи паломников, сбившись в плотные молчаливые четверки, ожидают, когда откроется приземистая дверь. Мужчины, женщины, малые дети пришли сюда с края света увидеть и поклониться красному царю, который живым пребывает под землею. Вместе с ними пришел и я.
Все молчат. Несколько часов напролет ожидаем мы, стоя на снегу и морозе, прикипев взглядом ко Гробу Господню. Вдруг тяжелая масса у приземистой двери всколыхнулась: красногвардеец открыл дверь.
Медленно, беззвучно толпы погружаются четверками в черное пространство входа и исчезают там. Вместе со всеми исчезаю в нем и я. Медленно, очень медленно спускаемся мы под землю. Воздух тяжел от прерывистого дыхания и зловония человеческого.
И вдруг тусклые коровьи образины двух идущих впереди мужиков озаряются, словно осиянные лучами подземного солнца. Я вытягиваю шею. Глубоко внизу показался огромный кристалл, хранящий святые останки. Блеснул очень бледный лысый череп Ленина.
Он лежал, совсем как живой, в серой рабочей спецовке, укрытый по пояс красным знаменем, стиснув правую руку в кулак и положив левую на грудь. Улыбающееся румяное лицо, маленькая совсем светлая бородка. Высокий, разогретый кристалл преисполнен покоя. Толпы русских смотрят исступленно – точь-в-точь как еще несколько лет назад смотрели на румяный русый лик Иисуса на раззолоченных иконостасах. Это – тоже Христос, красный. Сущность та же – вечная сущность человека, сотворенная надеждой и страхом, меняющая только имена.
Я покинул заснеженную площадь погруженный в раздумья. Какую борьбу пришлось вести этому человеку, – признал я с восхищением, – сколько пришлось натерпеться ему на чужбине от бедности, предательств и клеветы. Даже самые близкие друзья, устрашенные силой его веры и упорства, покинули его. Внутри лысого черепа, увиденного мною под кристаллом, за маленькими, теперь уже угасшими глазками Россия с ее городами и деревнями, бескрайними равнинами, широкими медленно текущими реками и пустынной тундрой взывала, требуя свободы.
Он верил, потому что был самой сильной и, стало быть, облеченной наибольшей ответственностью душой России. Верил, что к нему взывала Россия, что на него возложила она долг спасти ее. Разве не для того в борьбе, из крови и слез своих сотворила она эту необычайно сильную душу, чтобы послать ее на свершение грозного, со смертельной опасностью сопряженного подвига?
Я в раздумье прогуливался по Красной площади, слушая Итку, которую приставили ко мне гидом, и восхищаясь ее молодостью и верой. Когда она говорила, все тело ее, все без остатка, становилось пламенем, словно у святых Эль Греко.
– Ты спрашиваешь о Ленине? Что тут можно сказать? С чего начать? Это уже не человек, это – призыв. Он утратил человеческие черты, стал легендой. Детей, родившихся в годы революции, называют детьми Ленина. Загадочный старик, приходящий к детям на Новый Год с мешком подарков, уже не Святой Николай и не Святой Василий, а Ленин. Каждый мужик, каждая женщина из народа нуждается в сверхчеловеческом утешителе и заступнике, и поэтому в новом своем иконостасе они устанавливают обретший святость образ Ленина и зажигают перед ним свечи. В самых глухих деревнях России от Северного Ледовитого океана до лежащих у тропиков кишлаков Средней Азии простой народ – рыбаки, землепашцы, пастухи – во время ночных бодрствований своими разговорами, смехом и стонами ваяют образ Ленина. Женщины вышивают его замысловатыми шелками, мужчины высекают из дерева, дети рисуют углем на стенах. Как-то из одного украинского села Ленину прислали его икону – мозаику, составленную из пшеничных зерен с губами из красного перца.
Для всех нас – образованных и безграмотных – Ленин стал призывом. Великий человек для нас не оторван от родившего его народа, не вознесен над народом. Он – плоть от плоти народа с одной только разницей: то, что народ выражает нечленораздельными криками, он запечатлевает четким словом. А запечатленное уже не может рассеяться и пропасть, ибо оно тут же становится призывом. Что есть призыв? Действие!
– А Сталин? – спросил я, желая услышать о свирепом усаче с неповоротливым квадратным телом, хитрющим взглядом и тяжелыми размеренными жестами. – Что это за священное чудище Сталин?
На какое-то мгновение Итка умолкла, словно взвешивая слова, чтобы ненароком не сказать лишнего. Чувствовалось, что она вступала в область запретного. Наконец она нашла ответ:
– Ленин – это свет, Троцкий – пламя, Сталин – земля, тяжелая российская земля. Он принял в себя посев – пшеничное зерно, и что бы теперь ни случилось, сколько бы ни шли дожди и снега, сколько бы ни запаздывали дожди и снега, он будет хранить зерно, не забывая о нем, пока оно не прорастет колосом. Он терпелив, упрям, уверен и обладает невероятной выдержкой. Расскажу только один эпизод из его молодости, когда он был рабочим в Тифлисе, и ты сам поймешь.
Это были времена, которые сейчас кажутся сказкой, когда великие вельможи в России, напившись допьяна, выстраивали у себя в парках мужиков в ряд и упражнялись на них в стрельбе. Но рабочие уже начали организовываться, и царская полиция время от времени хватала вождей рабочего класса, бросала их в тюрьмы, ссылала в Сибирь, убивала. Однажды рабочие, разгружавшие вагоны в Тифлисе, объявили забастовку. «Улучшите нам жизненные условия, чтобы и мы жили по-человечески, или не будем работать», – заявили они. Полиция бросилась на них, схватила около полусотни, выстроила их в ряд в одном из селений близ Тифлиса, а напротив выстроилась шеренга царских солдат: у каждого в руке – кнут с гвоздями.
Один за другим рабочие раздевались до пояса, проходили вдоль солдатской шеренги, а солдаты изо всех сил стегали их кнутом. Кровь хлестала, боль невыносимая, многие так и не смогли пройти вдоль всего строя, потеряв сознание. Несколько человек упали замертво.
Настал черед вождя рабочих. Он сбросил спецовку, обнажил тело и, идя на мучения, склонился к земле, сорвал нежную травинку и взял ее в зубы. А затем медленно, ни разу не согнувшись, обошел одного за другим всех солдат. Кнут яростно хлестал, кровь брызгала из ран, но он так и не раскрыл рта, не проронил ни звука. Солдат зло взяло от желания учинить над ним расправу: каждый стегал его по несколько раз, но он безропотно, не дрогнув, прошел вдоль всего строя, а поравнявшись с последним солдатом, вынул стиснутую между зубов травинку и дал ее солдату со словами: «Возьми это на память. Видишь: я даже не прикусил ее. Меня зовут Сталин».
Итка взглянула на меня и улыбнулась:
– Эту зеленую травинку все мы, русские, вот уже годы держим в зубах, стараясь не прикусить ее. Теперь понимаешь?
– Понимаю, – вздрогнув, ответил я. – Жизнь очень тяжела…
– А душа человеческая еще тяжелее, – сказала Итка и положила руку мне плечо, словно желая придать мужества.
Я слушал рассказ пламенной Итки, высоко подняв голову, словно надо мной веял порывистый вихрь, примчавшийся из далекой степи. Восточный ветер, несущий разрушение и созидание, кружил мне голову.
Более всего и изо дня в день все сильнее производило на меня впечатление вот что. В шумных городах и среди заснеженных равнин России я впервые столь явственно узрел Незримого. Под «Незримым» я подразумеваю не какого-то поповского бога, не некое метафизическое сознание или совершенное Сущее, но ту таинственную Силу, которая использует нас, людей, – как до нас использовала животных, растения и материю, – в качестве своих носителей, рабочей скотины, в своем устремлении к некоей Цели, двигаясь по некоему пути. Здесь чувствуешь, как вокруг витают слепые силы, созданные игрой зрения и света.
Независимо от логики и заумных дискуссий, независимо от экономических потребностей и политических программ, будучи выше всех Советов и комиссаров, здесь действует и повелевает Дух нашей эпохи – сумрачный, хмельной, беспощадный. От самого скотообразного мужика и до святого образа Ленина все, осознают ли они это или нет, являются его помощниками.
Дух этот превыше программ, превыше идей, превыше самой России. Он витает над всеми ими, затем оставляет их позади и ведет за собой весь мир.
Попав в эту страшную мастерскую, я задавал философские вопросы верующим, строящим новую Россию. Тогда я еще пребывал во власти суетных мирских забот буржуа, который, поев и насытившись, расположен к беседе и развлечениям: я не видел мира зримого и стремился увидеть мир незримый, словно пришед с асфоделового луга Будды.
Рассказывают, что как-то утром, уже в старости Сократ, прогуливаясь по агоре, решил остановить первого встречного юношу и, заведя с ним разговор, очаровать душу его. Но в то утро вместо юноши повстречался ему пришедший с Востока старый индийский мудрец. Несколько лет назад отправился он пешком в путь, чтобы повидать Сократа. И вот, увидав Сократа, бросился он ему в ноги, обнял колени и сказал:
– Будда! О, мудрец, обретший избавление от земного, победитель жизни и перевоплощения, владыка богов, белый слон, стопами своими разрывающий обольстительную пеструю ткань! О, тело, пребывающее вне зрения, слуха, обоняния, вкуса, осязания! Наклони чашу милосердия, что во длани твоей, и излей меня, словно каплю, в океан небытия! Господи, протяни длань твою и укажи мне путь вечной утраты!
А Сократ, приличия ради скрыв свою ироническую усмешку, вызванную варварскими словесами, ответил:
– О, чужеземец, если я верно понял, ты говоришь о богах и вечности. Отведу-ка я тебя к моему другу иерофанту в Элевсин. Ему ведомо, как возник мир, откуда мы пришли и куда идем, и что звезды превосходят величиной Пелопоннес. Ведомо ему также, что Бог есть яйцо, сияющее в эребе, и научит он тебя заклинанию белого кипариса… Меня же, извини, заботят только эта земля и человек.
Как смеялся бы Сталин, если бы на другой день я пришел в Кремль и задал ему вопросы старого индийца!
Светает. Я выглядываю из окна. Причудливые созвездия – серпы и молоты да красные звезды люминесцируют разноцветными электрическими лампочками в тусклом свете зари, красные надписи очерчивают улицы. Пытаюсь разобрать буквы. Постепенно свет прибывает, и я складываю по слогам: «Пролетарии… семичасовый… Ленин… всемирная революция…»
Торопливо одеваюсь. В коридорах гостиницы, спускаясь с этажа на этаж, я встречаю все расы и народы. Множество гостей – работников физического и умственного труда. Я встречаю, отвешивая двойной поклон, японских писателей, затем – посланцев Персии и Афганистана, двух ходжей из Аравии, трех юных индийских студентов и двух грациозных, в тонкой оранжевой парче индианок. На первом этаже – два исполинских монгола и трое щуплых лукавых китайских генералов. Мы торопливо здороваемся, и в их словах и глазах чувствуется опасное бурление Азии.
Мы спешим, чтобы поспеть к началу ритуала. Сильный мороз, серое небо, пар из ноздрей и ртов. Красная площадь уже полна народу. На Священной Гробнице Ленина выстроились в ряд почетные гости; напротив – на расположенных амфитеатром трибунах – делегаты со всей Земли. Неподвижно выстроившаяся армия, за ней – народ. Глухой гул – плотный, словно от далекого землетрясения.
Земля содрогалась под ногами. В глубине площади – милый сердцу Собор Ивана Грозного, многокупольный и многоцветный, словно призрак выступал в утренней мгле.
Вокруг меня теснятся приземистые китайские генералы с орденами на груди, индийцы и индианки, японские интеллигенты и исполинского роста негр с золотой серьгой в ухе. Мы ласково глядели друг на друга, улыбаясь и без слов говоря о своей любви. Японский поэт пожал мне руку. По-японски я знал всего одно слово «кокоро» – «сердце». Приложив руку к левой половине груди, я нагнулся к нему и сказал на ухо: «Кокоро!» Он радостно вскрикнул и бросился ко мне в объятия.
Вдруг загрохотали армейские барабаны. Все встрепенулись. Лица загорелись.
Скачут кавалеристы – черкесы, кавказцы, монголы, калмыки. Впереди – командир с поднятой вверх саблей наголо, за ним – всадники в национальных одеждах, с пиками и разноцветными флагами. Они приветствуют Гробницу Ленина и исчезают. Плотными, идущими чередой волнами катятся пехота, артиллерия, балтийские и черноморские моряки, летчики, Московский гарнизон, ГПУ, рабочие в кожанках с короткоствольными винтовками, работницы в красных косынках и с ружьем на плече. А затем – потрясающая, нескончаемая демонстрация трудящихся: с трех сторон по огромной площади разливаются три глубоководные алые реки. Проходят учащиеся, пионеры, комсомольцы, крестьяне, азиаты верхом на верблюдах, китайцы с исполинским матерчатым драконом, который то раскрывает, то закрывает пасть. На машине проезжает огромный глобус, опутанный цепями, которые крушит молотом парень. Проходит вереница машин с инвалидами войны, которые потрясают в воздухе костылями, выкрикивая приветствия. Проходят матери с младенцами на руках.
Время идет час за часом. Неожиданно туман прорезало солнце, засияли тысячи лиц, заблестели глаза. Вся площадь содрогается от приветственных криков и тяжелого топота человеческих ног. Индианки передо мною снимают с себя оранжевую парчу и машут ею в воздухе.
Я смотрю вокруг. Все плачут. Снова смотрю, но уже ничего не вижу: мой взгляд тоже затуманился. Хватаю в объятия стоявшего рядом сухощавого китайского генерала, изо всех сил прижимаюсь к нему и рыдаю вместе с ним. Негр бросается к нам, хватает в объятия нас обоих, плачет и смеется одновременно…
Сколько часов длилось это божественное опьянение? Сколько веков? Это был второй из величайших дней моей жизни. Первым был тот, когда греческий принц Георгий ступил на землю Крита. Я сжимал в объятиях китайского генерала, нас обоих сжимал негр, я чувствовал, как границы рушатся, имена, страны, расы исчезают, – человек обнимал человека: они плакали, смеялись, обнимались. Молния озарила их разум, и они увидели, что все люди – братья!
Я почувствовал, что и мое крохотное сердечко взывает, как и вся бескрайняя Россия. Я поклялся, что жизнь моя обретет с этого мгновения единство, а сам я избавлюсь от множества различного рода порабощений, одолею страх и ложь и другим тоже помогу избавиться от страха и лжи. Поклялся не позволять больше людям творить несправедливость, дать детям всей земли чистое небо, игрушки и книжки, дать женщине свободу и счастье, доброту и благородство – мужчине, и пшеничное зернышко пташке – сердцу человеческому.
«Это клич России!» – сказал я и поклялся следовать ему до конца жизни.
Клятвы влюбленного… Я был искренен, был готов отдать свою жизнь. Впервые я понял, какую радость испытывают те, кого побивают камнями, жгут, распинают на кресте во имя Идеи. Понял, что значит братство. Что значит, когда все становятся единым целым. Впервые я прочувствовал это столь сильно. И почувствовал, что есть благо, которое превыше жизни, и есть сила, побеждающая смерть.
Я читал полные восточного очарования сказки Панаита Истрати и знал о его героической и мученической жизни, но самого еще не встречал. И вот в один прекрасный день я получаю скомканную, в пятнах бумажку с крупными, торопливо набросанными буквами: «Зайди повидаться. Отец мой был грек, мать – румынка, я – Панаит Истрати».
Стучась в дверь его номера московской гостиницы «Пассаж», я искренне радовался, что увижу борца. Одолев чувство недоверчивости, овладевавшее мной всякий раз при новом знакомстве, я пошел к этому Истрати с открытой душой. Он лежал больной на кровати, но увидав меня, вскочил и радостно закричал по-гречески:
– Добро пожаловать! Добро пожаловать!
Первая, решающая встреча была сердечной. Мы смотрели друг на друга, словно разгадывая загадку, словно две букашки, ищущие усиками. Лицо у Истрати было сухощавое, изборожденное глубокими морщинами, многострадальное. Его блестящие серые волосы ниспадали на лоб беспорядочно, как у ребенка, глаза сияли волокитством и нежностью, а губы свисали по-козлиному и чувственно.
– Прочел речь, которую ты произнес позавчера на Конгрессе, – сказал он. – Мне понравилось. Здорово ты им врезал! Франки-недоумки! Думают остановить войну своими авторучками. А если война и разразится, рабочие, видите ли, побросают оружие! Ну, и трепачи! Трепачи! Уж рабочих-то я хорошо знаю! Снова полезут на бойню и будут убивать. Здорово, здорово ты им врезал! Хотим мы того или нет, а новая мировая война разразится. Так будем же к ней готовы!
Он посмотрел мне в глаза, сжал своей костлявой рукой мое колено и засмеялся.
– А знаешь, говорят, будто ты – скрытный. Но тебя, я вижу, не проведешь, пустыми словами не обманешь! Это ведь не скрытность, а? Или я не прав? Слова, слова! Дай руку.
Мы, смеясь, пожали друг другу руки, он прыжком вскочил с кровати. В быстрых, резких движениях, в хищном взгляде, в дикой грации этого человека было что-то от дикого кота. Он зажег спиртовку, поставил джезву.
– Полусладкий, горячий! – прокричал Истрати нараспев, словно официант.
Ему вспомнилась Греция, его кефалленийская кровь забурлила, и он принялся напевать старые песенки, которые слышал в греческом квартале Браилы:
Я бабочкой хотел бы стать,
Чтобы порхать с тобою…
Глубоко в душе его пробудилась Греция, – блудному сыну захотелось возвратиться во отчую землю. И резко, страстно он принял решение:
– Возвращаюсь в Грецию!
Он устал, закашлялся, снова улегся на кровать и принялся втягивать в себя свой кофе.
Затем Истрати снова уселся на кровати, то закуривая, то гася сигареты, беспорядочно и страстно заговорил о России, затем о собственном творчестве, о своем главном герое – Адриане Зографи, страдающем от того, что всю жизнь ищет друга и не может найти. Его желания – непокорны, сердце – мятежно, ум – неспособен упорядочить хаос.
Я смотрел на него, преисполнившись любви и сострадания, чувствуя, что в жизни его совершалась решительная перемена, но он еще не определился, по какому пути пойти. А он смотрел на меня своими маленькими горящими глазками, словно взывая о помощи.
– Ты сам – Адриан, герой твоих книг, ни дать ни взять, – сказал я, засмеявшись. – Ты – не революционер, как тебе кажется, ты – бунтарь. У революционера есть система, порядок, последовательность в действиях, узда на сердце. А ты – мятежник, тебе очень трудно хранить верность какой-нибудь одной идее. Но теперь, когда ты оказался в России, ты должен навести внутри себя порядок. Принять решение. Это твой долг.
– Оставь меня в покое! – закричал он так, словно я схватил его за горло. А затем встревоженно спросил: – Ты уверен?
– Румын Адриан Зографи умер, – сказал я, положив руку на костлявое плечо Истрати, как бы утешая его. – Да здравствует русский Адриан Зографи! Пришло время покинуть тесные браильские кварталы, Панаит, тревога и надежда мира возросли, вырос и Адриан. Так пусть же бунтарский, индивидуальный ритм его жизни сольется со всемирным ритмом России и обретет, наконец, последовательность и веру. Возвышенной уравновешенности, к которой столько лет тщетно стремился Адриан, стремился Панаит, пришло время осуществиться, потому что теперь она зиждется не на одной отдельно взятой судьбе непокорного индивида, а опирается на толщу масс огромного борющегося народа.
– Довольно! – раздраженно воскликнул Истрати. – Довольно! Какой дьявол тебя принес? Обо всем, что ты говоришь, я дни и ночи напролет думаю, лежа вот здесь, на этой кровати, но ты не спросил, по силам ли мне это? Ты кричишь: «Прыгай!» Но не спрашиваешь, могу ли я?
– Посмотрим, Панаит! – ответил я. – Не волнуйся! Прыгай, а там посмотрим, как далеко у тебя получится.
– Да ведь это же не игра! Как ты только можешь говорить такое?! Речь идет о жизни и смерти.
– Жизнь и смерть есть игра, – сказал я, вставая. – Игра, и такие вот минуты и решают, выиграем ли мы или проиграем.
– Почему ты поднялся?
– Пойду. Не хочу утомлять тебя.
– Никуда ты не пойдешь! Останешься со мной, пообедаем вместе, а вечером сходим кое-куда…
– Куда?
– Навестить Горького. Он сообщил, что ждет меня. Сегодня я впервые увижу этого прославленного европейского Истрати!
В его раздраженном голосе звучала ребячливая ревность к тому, кто стал великим образцом.
Истрати вскочил с кровати, оделся, и мы вышли. Он цепко держал меня под руку.
– Мы подружимся, – говорил Истрати. – Подружимся, потому что уже сейчас меня так и подбивает врезать тебе по морде. А для меня, запомни, дружба без драки не существует. Время от времени мы должны ссориться, давать друг другу по морде, слышишь? Это и есть любовь.
Мы зашли в ресторан, сели. Истрати снял с шеи хранимую, словно талисман, бутылочку с маслом, полил свою еду, а затем вытащил из кармана жилета коробочку с перцем и обильно поперчил густой мясной суп.
– Масло и перец! – сказал он, облизываясь. – Как в Браиле.
Мы вкусно поели. Истрати постепенно вспоминал греческий, и всякий раз, когда ему удавалось отыскать в памяти то или иное слово, по-детски хлопал в ладоши.
– Добро пожаловать! – восклицал он, приветствуя каждое такое слово. – Добро пожаловать! Как поживаешь?
Впрочем, о деле он не забывал, время от времени поглядывал на часы, а потом вдруг поднялся и сказал:
– Пора. Пошли!
Он позвал официанта, взял четыре бутылки хорошего армянского вина, набил карманы своего пальто свертками с закуской, а портсигар – сигаретами, и мы отправились в путь.
Истрати был взволнован. Ему предстояло впервые в жизни увидеть великого Горького. Несомненно, он ожидал объятий, накрытого стола, слез, смеха, нескончаемых разговоров и, конечно же, объятий.
– Ты волнуешься, Панаит, – сказал я.
Он не ответил и только нервно ускорил шаг.
Мы подошли к большому дому, поднялись по лестнице. Краем глаза я наблюдал за своим товарищем, и приятно было видеть его стройное, долговязое тело, рабочие, натруженные руки, ненасытные глаза.
– Хоть теперь, когда мы увидимся с Горьким, ты можешь воздержаться от объятий и крика? – спросил я.
– Нет! – гневно ответил Истрати. – Нет! Я не англичанин, я – грек из Кефаллении, – сколько раз повторять?! Я кричу, обнимаюсь, отдаюсь целиком. Сам веди себя как англичанин… И вообще, – добавил он тут же, – я предпочел бы остаться один, твое присутствие меня раздражает.
Не успел он это сказать, как на лестничной клетке появился Горький с окурком в зубах. Огромный, широкой кости, запавшие щеки, раздавшиеся скулы, небольшие синие глаза, тревожные и печальные, невыразимо скорбные губы. Никогда не приходилось мне видеть столько горечи на устах человеческих.
Едва увидав Горького, Истрати взбежал, шагая через две ступени, и схватил его за руку.
– Панаит Истрати! – крикнул он, готовый пасть в широкие объятия Горькому.
Горький спокойно протянул руку и посмотрел на Истрати. Лицо его нисколько не выражало ни радости, ни любопытства. Он смотрел на Истрати внимательно и молча.
– Пройдемте в комнату, – сказал Горький после некоторого молчания.
Неторопливо ступая, он пошел первым, а Истрати взволнованно последовал за ним с торчащими из карманов пальто четырьмя бутылками вина и закуской.
Мы уселись в небольшом кабинете, где было уже полно народу. Горький не знал никакого другого языка, кроме русского, и беседа завязалась с трудом. Сильно волнуясь, Истрати начал сбивчиво говорить. Не помню, что он говорил, но никогда не забуду огня, пылавшего в его речи, тона его голоса, широких жестов и горящих глаз.
Горький отвечал спокойно, немногословно, приятным ровным голосом, то и дело закуривая сигарету. Скорбная улыбка придавала его спокойным словам глубокий сосредоточенный трагизм. Чувствовалось, что это был человек, который уже успел много выстрадать и много страдает еще до сих пор. Человек, зревший видения столь грозные, что ни советские праздники, ни овации, ни слава и почести – ничто уже не могло заставить эти видения исчезнуть. В его голубых глазах перекатывалась безмятежная, неисцелимая печаль.
– Самым великим из моих учителей был Бальзак, – говорил он. – Помнится, читая его, я подносил страницу к свету, смотрел на нее и восторженно говорил: «Где же тут спрятано столько жизни, столько силы? Где сокрыта эта великая тайна?»
– А Достоевский? А Гоголь? – спросил я.
– Нет. Из русских только один – Лесков.
И, немного помолчав, добавил:
– Но прежде всего жизнь. Я много страдал и сильно полюбил страдающего человека. Больше ничего.
Он умолк, следя из-под полуприкрытых глаз за голубым дымом сигареты.
Панаит вытащил бутылки и поставил их на стол. Затем он достал свертки и сверточки с закусками, но так и не решился открыть их. Понял, что это неуместно: ожидаемой атмосферы не получилось. Он ждал другого: ждал, что два угнетенных подвижника выпьют, выкричатся, изрекут великие слова, споют и станцуют, да так, что земля загудит. Но Горький был все еще углублен в свое подвижничество и все еще почти без надежды.
Он поднялся. Какие-то молодые люди позвали его, и он закрылся с ними в соседнем кабинете. Мы остались вдвоем.
– Как тебе учитель, Панаит? – спросил я.
Он судорожным движением откупорил бутылку и сказал:
– Стаканов нет. Из горла пить можешь?
– Могу.
Я взял бутылку.
– Твое здоровье, Панаит! Человек есть зверь пустыни. Бездна вокруг каждого человека, а моста нет. Не горюй, Панаитаки: разве ты сам того не знаешь?
– Пей быстрее! – сказал он голосом, в котором звучала усталость. – И я тоже выпью. В горле пересохло.
И, стиснув зубы, добавил:
– Я это знаю. Но все время забываю.
– Это большое твое достоинство, Панаит. Было бы очень жаль, если бы ты не знал этого: тогда ты был бы идиотом. Было бы очень жаль, если бы ты это знал и не забывал: тогда ты был бы холодным и бесчувственным. Но ты – настоящий человек: пылкий, исполненный безрассудства, клубок из надежд и разочарований до самой смерти.
– Вот мы и Горького повидали. И это дело сделано! – сказал он, снова сунул в карманы бутылки, собрал свертки и сверточки, и мы ушли.
На улице Истрати сказал:
– Горький показался мне очень холодным. А тебе?
– А мне – очень скорбным, безутешным.
– Так пусть бы кричал, пил, плакал, чтобы полегчало! – возмущенно прорычал Панаит.
– Один мусульманский эмир, потеряв на войне близких, отдал мужчинам своего племени такой приказ: «Не плачьте и не кричите, чтобы боль не унималась!» Это, Панаит, самое гордое повиновение, к которому может принудить себя человек. Поэтому Горький мне очень понравился.
На другой день я проходил мимо Большого Московского собора и зашел внутрь. Необозримый храм, гордость царской России, был пуст, без освещения, не отапливался. Полихромные литании, святые с золотыми нимбами мерзли в пустынном зимнем мраке. Старушки, присматривавшей за порожним, без монет дискосом на ящике, явно недоставало, чтобы своим дыханием, словно дым, валившим у нее изо рта и ноздрей, согреть всю эту дрожавшую от холода толпу святых.
Вдруг сверху, с женской половины донеслось необычайно сладостное пение псалмов, исполняемых мужскими и женскими голосами. Я отыскал идущие винтовой лестницей мраморные ступени и стал подниматься. Передо мною с трудом двигались едва заметные в полумраке несколько стариков и старушек в платках.
Поднявшись до конца лестницы, я оказался в теплом углу – в раззолоченной часовне с горящими лампадами, стоящими на коленях людьми и алтарем, заполненным дьяконами, попами, владыками в золоте и шелках…
Никогда не забуду теплоты и уюта этого угла. Мужчины – в большинстве своем старики с бакенбардами, как в былые времена аристократы или лакеи в домах аристократии; женщины – закутаны в белоснежные платки. Сытый, румяный Христос сиял с иконостаса, а грудь его была вся в орденах – серебряных и золотых ногах, руках, глазах и сердцах человеческих.
Я стоял в полный рост среди коленопреклоненной массы, не в силах справиться с охватившим меня волнением: душераздирающим прощанием представилось мне это собрание. Словно друзья сошлись на проводы горячо любимого человека, который отправлялся в дальний, опасный путь… С неописуемой скорбью последние верующие расставались с возлюбленным образом своего Бога, тогда как первые верующие нового образа страшного Таинства в беспощадном порыве крушили старые немощные идолы… Мы переживаем безжалостный критический момент, когда старая религия умирает, а новая рождается в крови.
Время, в которое мы живем, (и, что еще страшнее, – время, в которое предстоит жить нашим детям и внукам) – трудное время. Но Трудность всегда была тем великим беспокойством, которое будит и стимулирует все наши порывы – добрые и злые, заставляя прыгать через неожиданно вырастающие перед нами препятствия. Мобилизуя все наши силы, которые в противном случае попросту спали бы или же действовали бы вяло и вразнобой, мы порой достигаем результата, превосходящего наши ожидания. Потому что эти мобилизованные силы – не только наши, личные, и даже не только человеческие. Толчок, совершаемый при прыжке, пробуждает в нас силы трех порядков: личные, общечеловеческие и дочеловеческие. В момент, когда человек сжимается, подобно пружине, чтобы совершить прыжок, жизнь всей планеты тоже сжимается внутри нас, исполняясь порыва. Тогда мы ясно постигаем простейшую истину, о которой столь часто забываем в беспечные, бесплодные минуты легкой жизни: человек не бессмертен, но служит Чему-то или Кому-то бессмертному.
Когда литургия окончилась и последние верующие стали медленно спускаться по мраморным ступеням, ко мне подошел тщедушный, бледный, страдающий от кашля юноша с русой бородкой и усталыми голубыми глазами.
– Вы тоже с нами? – с чувством спросил он. – Вы не предали Христа?
– Если он меня не предаст, то и я его не предам, – ответил я.
– Христос никогда не предает, – сказал юноша, смущенный моими словами. – Он никогда не предает, это его предают. Впрочем, нынче холодно: идемте ко мне, выпьем горячего чаю.
Его отец был старый аристократ и имел большой дом. Теперь его потеснили, ограничив двумя комнатами, а остальную часть дома отдали семьям рабочих. К тому же комнаты ему выделили более темные, потому что маленьких детей у него не было, а у рабочих были, и солнечный свет им был необходим. Чтобы иметь средства к существованию, юноша работал на заводе, но он был еще и поэтом, и когда удавалось найти немного времени, писал песни.
– Теперь я пишу большую песню – диалог Христа и рабочего, – сказал он. – Утро, ревут заводские сирены, холодно, идет снег. Рабочие и работницы, изнуренные работой, дрожа от холода, спешат на фабрики. Мой рабочий берет за руку Христа и водит его по фабрикам, шахтам, портам. «За что они терпят адские муки? Что они сделали?» – вздыхает Христос. «Не знаю, – отвечает рабочий. – Это ты должен сказать мне». Затем он ведет Христа в сырую лачугу с угасшим очагом и плачущими голодными ребятишками. Рабочий закрывает дверь, хватает Христа за руку и кричит: «Как нам быть с кесарем, учитель? Что есть его и надлежит отдать, и что есть наше и надлежит взять?»
Юноша умолк, тяжело дыша, в волнении размахивая руками.
– И что же? – спросил я. – Что ответил Христос?
– Не знаю, – ответил последний верующий, испуганно оглядываясь вокруг. – Еще не знаю. Вернее – уже не знаю.
Юноша упал в выпотрошенное кресло, закрыл ладонями лицо и прошептал:
– За что? За что?
«И этот тоже вопрошает, – подумалось мне. – Вопрошает и не может найти ответа. Так мог ли ответить Христос? Почему он не спросит Ленина?»
– Почему ты не спросишь Ленина?
Вопреки желанию голос мой прозвучал гневно.
– Его я спрашивал.
– И что же он ответил?
– «Пролетарии всех стран соединяйтесь!» Да я ведь тебя о душе спрашиваю, Николай Ильич! – воскликнул я в сердцах. – О Боге и о вечности!»
– И что же?
– Только пожал плечами и засмеялся. Пробормотал: «Буржуй…», бросил на пол дымящуюся сигарету и растоптал ее каблуком.
Огромен лес, и дышится прекрасно.
Возьми свой лук! Вперед, Бе-Ку!
Туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда!
Свинья! Свинью кто убивает?
Бе-Ку злосчастный! Бе-Ку!
Кто ж ест ее? Бе-Ку злосчастный!
Вперед, разделывай же тушу,
Тебе кишки оставят!
Бам! На землю слон свалился!
Кто умертвил его! Бе-Ку!
А бивень драгоценный кто получит?
Бе-Ку, злосчастный!
Терпи, Бе-Ку, и хвост тебе оставят!
С каждым днем я все сильнее чувствовал, как таинственные чары России овладевают мной. Это была не только экзотическая картина гиперборейской зимы или очаровавшая меня дотоле неизвестная славянская жизнь – люди, дворцы, церкви, тройки, балалайки и пляски. Было также и нечто иное, более таинственное и глубокое. Здесь, под небом России я явственно чувствовал почти зримое столкновение двух изначальных космогонических сил. И витающий в воздухе пыл сражения настолько глубоко проникал внутрь тебя, что ты невольно тоже устремлялся в бой вместе с одной из этих космогонических сил и сражался. То, что ранее я столь сильно испытал внутри собственного микроскопического существа, здесь беспощадно и грозно видел я в беспредельном теле России. Это была все та же борьба, точь-в-точь все та же битва, все те же извечные противники – Свет и Тьма. Так моя борьба постепенно становилась тем, чем была борьба России, и спасение России было моим спасением. Потому как Свет един и неделим, где бы он ни одержал победу и где бы ни потерпел поражение, он неизменно одерживает победу или терпит поражение внутри нас самих.
С того мгновения, когда это тождество выкристаллизовалось внутри меня, судьба России стала моей судьбой. Я боролся и страдал вместе с ней. Мне уже было мало одной Москвы, и я отправился обозреть воочию все то бескрайнее поле битвы, на котором сражались прадавние враги-соратники – поле, раскинувшееся от Ленинграда до Владивостока и от Мурманска на Северном Ледовитом океане до Бухары и Самарканда.
Каждый человек, каждый народ несет свой крест. Большинство влачит его до смерти, так и не встретив того, кто бы учинил им распятие. Счастлив претерпевающий распятие, ибо только он сподобится воскресения. Россию распинают. Странствуя по ее городам и селам, я содрогался в священном ужасе: никогда не случалось мне видеть столь великой борьбы, таких мучений на кресте, такой надежды. Впервые почувствовал я, как трудно человеку решиться сделать шаг вперед, преодолеть старую свою любовь, старого Бога, прадавние привычки. Все то, что некогда было духом, побуждавшим подниматься вверх, превратилось со временем в тяжелую материю и грудой легло на пути, задерживая новое созидательное дыхание.
Миллионы мужиков оказывают сопротивление, не понимают, не желают спастись: в руках у них гвозди, которые они вколачивают в собственную Мать. Из поколения в поколение трудясь на земле, они сами стали землей и возненавидели пламя. А рабочие, голодные, израненные, исполненные пламени, толкают эту необработанную массу – когда добром, а когда и силою, – на путь спасения.
Весь же прочий мир, благоразумный и сытый, смотрит отовсюду на российское поле битвы, где сражаются Свет и Тьма, и посмеивается: «Погибла Россия!» Потому что благоразумным и сытым не дано постичь незримые, воскрешающие силы Распинания. Но, как сказал Христос, чтобы стать колосом, зерно должно опуститься в землю и умереть. Нечто подобное происходит и с Россией: она – пшеничное зерно, великая идея.
Одно из апокрифических Евангелий гласит, что, стоя перед Распятым и лия слезы, любимый ученик его Иоанн зрел потрясающее видение: Крест был не деревянный, но сотворен из света, на кресте же был распят не один человек, но тысячи мужчин, женщин и детей, которые издавали стоны и умирали. Любимый ученик затрепетал весь, и потому не смог разглядеть и удержать в памяти ни одного образа: им не было числа, все они изменялись, стремительно двигались, исчезали, и на смену им приходили другие… Вдруг все они исчезли, и на Кресте остался только распятый Клич.
Сегодня это видение содрогается перед нами, однако сегодня Спаситель уже не один человек, а целый Народ. Вся Россия – миллионы мужчин, женщин и детей – пребывает на кресте, терпя мучения: они исчезают, проходя друг за другом, невозможно разглядеть какой-либо определенный образ, но несомненно, что среди неисчислимых смертей останется Клич.
Его достаточно, ибо благодаря ему мир вновь обретет спасение. Что значит: «обретет спасение»? Найдет новое обоснование жизни, потому как старое уже испустило дух и не может удержать человеческое строение. Счастлив слышащий Клич своей эпохи, ибо у каждой эпохи – свой Клич, который есть соратник ее: только он и обретает спасение.
Мы живем нашей эпохой и, следовательно, не видим ее. Но если новая идея, которую распинают сегодня, и вправду воспламенит и обновит мир, это значит, что мы уже вошли в первый огненный пояс. Быть может, столетия спустя нашу эпоху будут называть не Возрождением, а Средневековьем. Средневековьем, то есть Междуцарствием, когда одна цивилизация исчерпывает себя, утрачивает свою созидательную силу и терпит крушение, а новое Дыхание, которое несет новый класс, пытается любовью, жестокостью и верой создать новую цивилизацию.
Создание этой новой цивилизации не является несомненным: ничто не является несомненным заранее в каком бы то ни было творении, – будущее может оказаться полной катастрофой, может оказаться малодушным компромиссом, однако новое созидательное Дыхание может также одержать победу: в этом случае в нашу переходную эпоху мы переживаем мучительные родовые схватки рождающейся цивилизации.
Несомненного нет ничего, и поэтому ответственность каждого народа, каждого индивидуума перед нашей бесформенной, неясной эпохой велика, как никогда. Потому что в такие неопределенные, чреватые самыми различными вероятностями эпохи вклад отдельного народа или индивидуума может обладать неоценимой значимостью.
В чем же состоит наш долг? Верно определить исторический момент, в который мы живем, и сознательно отдать той или иной борющейся стороне свои скромные силы. Чем больше мы согласованы с движением вперед, тем большую помощь оказываем трудному, сопряженному с огромной опасностью и неопределенностью восхождению и спасению человека.
Завершив свое паломничество и остановившись на несколько дней отдохнуть в Бухаре, после жесточайших сибирских морозов я снова испытал прикосновение ласковых солнечных лучей, пронизывающих теплом все тело и согревающих душу мою. Приехал я незадолго до полудня. Стояла сильная жара, но улицы полили, и в воздухе пахло жасмином. Мусульмане в пестрых чалмах сидели под соломенными кровлями и пили прохладительные шербеты. Упитанные мальчики с открытой грудью, восседая на высоких скамьях в кофейнях, пели страстные песни-причитания Востока. Я купил дыню, уселся в тени знаменитой мечети Кок-Коба, мучимый голодом и жаждой положил на колени дыню, разрезал ее на ломти и принялся за еду. Аромат и сладость дыни заполнили все мое существо. Окунувшись в свежесть дыни, я вновь ожил, словно иерихонская роза.
Мимо прошло девочка не старше семи лет. Множество тоненьких косичек закрывали ее плечи, а в каждую косичку была вплетена то ракушка, то бирюза, то бронзовый полумесяц от сглаза. Она проходила передо мной, покачивая бедрами, словно зрелая женщина, и в воздухе пахло мускусом.
В полдень на возвышавшийся напротив минарет поднялся муэдзин с белоснежной бородой и в зеленой чалме. Закрыв ладонями уши и глядя в небо, он принялся приятным звонким голосом созывать верующих на молитву. Муэдзин призывал, а аист взлетел в раскаленный воздух и опустился на вершину минарета, став на одной ноге.
Обратившись весь в слух и зрение, я слушал и смотрел, вкушал благоуханный сладчайший плод и был счастлив. Закрыл было глаза, но испугавшись, что усну и утрачу это блаженство, снова открыл их. Передо мной была прославленная площадь Бухары – пустынный Регистан. Некогда паломники изо всех мусульманских стран охваченные неистовым пылом собирались здесь весною оплакивать двух невинно убиенных сыновей Али – Хасана и Хусейна. Приходили караваны, груженные пряностями, яблоками, финиками и священными блудницами. Впереди – юноши верхом на белых конях с белым голубем в руке, с выбритой головой, посыпанной пеплом и соломой, а за ними – верующие в белоснежных бурнусах, неистово бьющие себя ятаганами по голове, так что кровь брызгала на изогнутые усы, бороды и белые бурнусы. Сорок дней и ночей скорбели они, стеная: «Хасан, Хусейн! Хасан, Хусейн!» А затем ложились под цветущими деревьями и, стеная и истекая кровью, совокуплялись со священными блудницами.
А теперь прославленная площадь Регистан пуста, восхитительная многоцветная мечеть полуразрушена: призраки исчезли с первым петушиным криком.
К чему было все это божественное наваждение, вся эта сумятица, плач человеческий? К чему?
Горечь опустилась на душу мою. Устав воскрешать мертвых, я закрыл глаза, чтобы уснуть и забыться. И приснился мне сон: волнующие женские губы, – сами по себе, без лица, – повисли в воздухе. Губы зашевелились, и послышался голос: «Кто твой бог?» – «Будда!» – не колеблясь, ответил я, но губы снова зашевелились: «Нет! Нет. Эпаф!»
Я вскочил. Вся таинственная работа, свершавшаяся в течение трех этих месяцев в подземельях моего разума, открылась предо мною. Открылся заслон, скрывавший глубины существа моего, и я увидел. Все это время я мучился и боролся, пытаясь среди терниев, словно змей, сменить одеяние, облачившись в новое. Испытывал муки, но не знал, почему. И вот этот сон: Будда был старым одеянием, Эпаф – новым.
Эпаф – бог прикосновения, предпочитающий плоть тени, как и волк, не удовлетворяющий глада словами. Он не полагается ни на зрение, ни на слух, он должен прикоснуться, взять в свои ладони землю и человека, ощутить их тепло, сочетать их с собственным теплом и стать с ними единым целым. И душу тоже сделать телом, чтобы прикоснуться к ней. Самый достоверный, самый трудолюбивый из богов, ступающий по земле, любящий землю и желающий вновь сотворить ее по собственному образу и подобию. Таков мой бог.
Молча, беззвучно творила Россия чудо свое. Словно змей, еще не заполнивший собою новую кожу, мерзнущий и влачащийся, чтобы погреться на солнце, влачилась душа моя к новому солнцу. Проснувшись, я уже был не тем, что прежде, потому что прежде не знал, а теперь знал. «Но как может греза изменить жизнь человеческую?» – спрашивал я. И отвечал: «Она не изменяет. Не изменяет ее, а только провозглашает, что изменила».
«К чему, – спрашивал я, – к чему это исступленное борение, овладевающее человеком? Какова его цель?» Прежде я бы только блаженно улыбнулся: «Игра воображения. Мир не существует. Несправедливость, голод, радость, печаль, борьба не существуют. Все это – призраки, рассеивающиеся при малейшем дуновении».
Я стремительно поднялся, чувствуя облегчение. На прославленную площадь Регистан медленно опускались сумерки. Я поднял голову. «Какова цель? Не нужно спрашивать. Никто не знает этого. Даже Бог, потому что Он тоже идет вперед вместе с нами, ища, подвергаясь опасностям, борясь. Голод, несправедливость, густой мрак существуют в сердце, а то, что мы видим, – не призраки: сколько на них ни дуй, все равно не рассеются. Они – из плоти и кости. Прикоснись к ним: они существуют. Разве ты не слышишь их зова? Они взывают. О чем они взывают? О помощи. К кому они взывают? К тебе! К тебе и ко всем людям! Встань! Долг наш – не вопрошать, но, взявшись всем вместе за руки, совершить восхождение».
Когда по прошествии трех этих месяцев возвращаясь в Грецию, я снова оказался в Берлине, а затем – в Вене, мир изменился. Нет, не мир, а мое видение мира. То, что прежде представлялось мне необычайным и восхитительным, – фривольные танцы, современная варварская музыка, размалеванные женщины, размалеванные мужчины, резкая ироническая усмешка, неуемная страсть к золоту и ласкам, – все это теперь вызывало у меня тошноту и содрогание, и я видел в этом предвестие конца. Тяжкий смрад стоял в воздухе, словно мир гнил. Такой запах, должно быть, стоял на Содомом и Гоморрой.
Такой запах стоял, должно быть, и над Помпеями незадолго до того, как они обратились в пепел. Как-то ночью, когда я бродил по залитым ярким светом, заполненным женщинами улицам Вены, перед моим мысленным взором возник вдруг этот греховный город наслаждения. Увидев его впервые, я был слишком молод и не смог, да и не пытался увидеть то ужасное предупреждение, которое посылает нам этот город. Тогда мне в голову и прийти не могло, что его участь в один прекрасный день может стать нашей участью. Тогда мир еще представлялся мне незыблемо покоящимся на плечах Христовых, а теперь… И я решил сделать на обратном пути небольшой крюк, чтобы снова увидеть этот город.
Небо было слегка подернуто облаками, пороги и дворы покрыты весенними травами, улицы, – как мне и нравится, – пусты, и я, насвистывая, бродил в одиночестве по покинутому городу.
Дома были открыты: ни дверей, ни хозяев. Таверны, храмы, театры, термы – все пусто. На стенах – все те же выцветшие обнаженные танцовщицы, глуповатые амурчики, петухи, собаки и сцены разнузданного скотоложства.
Вдруг некий глас послышался мне: «О, если бы мой бог дал мне вот так же прогуливаться по Парижу и по Лондону, разговаривая по-русски с товарищами!» Я вздрогнул: ужасное подозрение пронзило все мое существо.
Помпейские погреба были полны вина, женщины – распутны, ухожены и бесплодны, мужчины – верочужды, ироничны и усталы. Все боги – эллинские, африканские и азиатские – были сбродом, оскотинившимся в своей демократической никчемности: безбожники и трусы, с лукавой ухмылкой делившие между собой жертвенные подношения и души. Весь этот город, лежавший, откинувшись навзничь, у стоп Везувия, беззаботно заливался смехом.
Я поднялся на возвышенность и осмотрелся вокруг. Только теперь, после многих лет тяжелой борьбы я понял, – и да будет благословен этот грешный град, несущий нам предупреждение, – понял, что вся Земля – это Помпеи незадолго до извержения. Что пользы от такой земли с ее бесстыжими женщинами, верочуждыми мужчинами, бесчестьем, несправедливостью и болезнями? Зачем жить всем этим расчетливым торговцам, людоедам-развалюхам, попам-перекупщикам, сводникам и калекам? Зачем подрастают здесь дети, которые займут места своих родителей в тавернах, на фабриках, в притонах? Эта материя препятствует движению духа. Все, что дух имел, он уже израсходовал, создавая блестящую цивилизацию – идеи, различные религии, искусства, науку, практику. Теперь он выдохся. Так пусть же придут варвары и расчистят завалы на пути, откроют новое русло духу.
Я видел, как измученные несправедливостью и голодом толпы бросаются к накрытым столам, за которыми сидят одуревшие от чрезмерной еды и питья господа. Химера озаряет лица идущих на приступ, а те, другие – сидящие, вдруг слышат гул и поворачиваются на него. Поначалу они смеются, затем – бледнеют, встревоженно смотрят вниз и видят, как их рабы, рабыни, испольщики, босые бедняки поднимаются вверх. Священный миг! Высочайшие свершения мысли, искусства, действия рождены во время этого порывистого восхождения человечества.
Господа становятся в строй, чтобы дать отпор, оказывают сопротивление, но само устремление нашего времени против них: они вдоволь поели и попили, создали некую цивилизацию, выдохлись, пришло время исполнить свой долг в последней его форме – исчезнуть.
Едва будут накрыты новые столы, рабы тут же начнут жиреть и одурманиваться. И снова поднимаются с земли новые толпы угнетенных, и снова впереди будут Голод и Химера – предводители душ. И так вечно, ритмично, непрестанно.
Таков закон. Только так жизнь может обновляться и двигаться вперед. Всякий живой организм, – а идеи и цивилизации тоже суть живые организмы, – всякий живой организм испытывает неодолимую внутреннюю потребность (и даже значительно более того – долг) захватывать и уподоблять себе все, что только возможно, вокруг себя, делать его своим, а, если возможно, то и завладеть всем миром. Нет зверя более голодного и хищного, чем новая идея.
Но одновременно начинает действовать и неумолимый закон: чем более живой организм исполняет свой долг, распространяясь и захватывая, тем ближе он к собственному крушению. Гордыня – возможно, единственный грех, который мировая гармония считает смертным и которого она не прощает: достижение высшего могущества тем или иным организмом роковым образом порождает его гибель.
И еще нечто непостижимое. Именно за то, что живой организм исполнил свой долг, он подвергается уничтожению: если бы он такового не исполнил, то продолжал бы жить, пребывая в состоянии застоя, никому не мешая и сам не испытывая давления, в течение значительно более длительного времени.
Этот губительный долг, словно клином, вонзился в сердце организма, чтобы по исполнении миссии огромного разрастания и распространения помочь организму исчезнуть, дабы не препятствовать другому живому организму, который только начинает поднимать голову и тоже стремится овладеть миром. В каждой частичке жизни словно сокрыта огромная взрывная сила; в каждой частичке жизни как бы сконцентрирован порыв всей жизни, готовый взорваться при малейшем столкновении: так жизнь освобождает все пребывающие внутри нее страсти и продвигается вперед.
Поначалу этот закон кажется нам несправедливым и вызывает чувство возмущения. Но при более пристальном рассмотрении, он вызывает восхищение, ибо благодаря этому закону варварская сила утрачивает свое всемогущество: сильный не может чрезмерно разбухнуть от наглости и бесстыдства, потому что этот закон гармонии, с одной стороны, побуждает его израсходовать свою силу до конца, а с другой – напоминает ему, что каждое мгновение, которое проходит, служа обществу, ведет к его индивидуальному исчезновению.
Этого большевистские вожди не знают, да и не должны знать. Рок натуго затянул им повязкой глаза, чтобы они не видели, куда ведут: если бы они это видели, их порыв ослабел бы.
Изо всех сил пытаюсь я объять весь круг человеческой энергии и определить тот ветер, который вздымает ввысь все эти волны человеческие. Склонившись над крохотным, едва заметным изгибом бескрайнего круга – эпохой, в которую я живу, – я пытаюсь разглядеть четко, что есть долг современности. Возможно, только так человек и может в течение быстролетного мгновения жизни своей свершить нечто бессмертное, поскольку труд его согласован с бессмертным ритмом.
Я очень глубоко чувствую, как некий Борющийся свершает восхождение от материи к растениям, от растений – к животным, от животных – к людям, борясь за свободу. В каждую новую критическую эпоху Борющийся принимает новый образ. Сегодня его образ – вождь поднимающегося пролетариата. Он зовет, бросая лозунги: «Справедливость, счастье, свобода!», воодушевляет товарищей, и никто не знает страшной тайны: справедливость, счастье, свобода непрестанно удаляются.
Но должно и нужно, чтобы борющиеся за нечто идеальное считали, что они достигнут его, а когда достигнут, в мире воцарится счастье. Так укрепляется дух, исполняясь мужества на свершение нескончаемого восхождения. Равным образом и возничий вешает перед пастью лошади, везущей тяжело груженную повозку, пучок сена: лошадь вытягивает шею, щиплет былинку, но сено все удаляется, лошадь следует за ним, пытаясь догнать, и таким образом движется вперед и взбирается на гору.
Чувство благоговения охватывает меня. В этих темных массах мне ясно слышится Клич Незримого, который совершает восхождение и побуждает совершать восхождение весь мир. Если бы я жил в иные эпохи, Клич этот доносился бы до меня из масс аристократов, собственников, промышленников, торговцев, которые поднимались тогда вверх, и я боролся бы тогда вместе с ними. Вечное устремление на приступ, которое выше самого человека, захватывает людей, толкает их вверх, и когда те уже исчерпывают силы, оставляет их и устремляется к другому сырому, неистощившемуся материалу.
Идти на этот вечный приступ в нашу эпоху, помогать, содействовать ему и есть наш долг. Сегодня этот приступ увлек за собой толпы, которые трудятся и голодают, и сегодня эти толпы – его сырой материал. Массы не могут рассмотреть этот безжалостный Приступ, давая ему жалкие наименования, чтобы сделать его доступным своему скудному уму и желанным в повседневных своих потребностях.
Его называют счастьем, равенством, миром, но незримый Борющийся, оставляя эти приманки для воодушевления масс, сурово и неумолимо пытается пройти сквозь умы и тела и сотворить изо всех нынешних кличей гнева и голода слово свободы.
Всматриваться и видеть очень опасно, ибо можно прийти в ужас от открытия жуткой тайны: для Борющегося не имеет значения человек, – значение для него имеет искра, жгущая человека: красная линия есть его движение, проходящее сквозь людей, словно составленные из черепов четки. Я следую за этой красной линией, – только она одна во всем мире имеет для меня значение. И да почувствую я, как проходит она и сквозь мой череп, пронзая и сокрушая его: добровольно приемлю я неотвратимость.
Впрочем, останемся в границах человеческих: только внутри них можем мы трудиться и исполнять свой долг. Не будем стремиться дальше – на самый край, ибо у края зияет пропасть, а силы наши могут исчерпаться. На краю пребывает Будда с безмятежной, язвительной улыбкой – великий фокусник, которому стоит только дунуть, и мир исчезнет. Мы же не хотим ни чтобы мир исчез, ни чтобы Христос унес его на своих плечах на небо. Мы хотим, чтобы мир жил и боролся вместе с нами: мы любим его, как гончар любит свою глину. Другого рабочего материала, другого незыблемо пребывающего над хаосом поля для сева и жатвы у нас нет.