К книге
Отчёт перед Эль Греко25. Берлин. – Еврейка
77%
25. Берлин. – Еврейка
27

Из Вены я умчался в Берлин. Будда утолил многое из того, чего я жаждал, но жажды увидеть как можно больше земель и морей утолить он не мог. Он дал мне то, что сам называл «слоновьим оком», – видеть все и приветствовать все, как в первый раз, видеть все и прощаться со всем, как в последний раз.

«Мир – призрак, – говорил я, – а люди – росистые призраки, эфемерные дети росы: взошло черное солнце, Будда, и они тут же растаяли. Жалость охватывает душу мою, жалость и любовь. О, если бы я мог удержать эти видения, видя их хотя бы краем глаза, не дать им исчезнуть!» Я чувствовал, что сердце мое еще не облачилось полностью в желтую рясу: оставалось еще ярко-красное сердцебиение, упрямо не позволявшее Будде полностью завладеть мною. Критянин воспрянул во мне, не желая поднести безмятежному захватчику хлеб-соль.

В Берлине я понял это. Закрыв глаза, я вспоминаю мои смертные буддистские прегрешения в этом безрадостном городе, и память мою переполняют горячие ночные бдения, пламенные речи и смех, цветущие каштаны и черешни, ненасытные еврейские глаза, резкий запах женских подмышек, переполняют с избытком, так что я даже не могу привести все это в порядок.

Я перелистываю пожелтевшие тетради, пытаясь вспомнить, что было вначале и что потом, какие клятвы давали мы, и как произошло расставание… И, правда, какой силой обладают буквы, эти двадцать четыре солдатика, стоящие на краю пропасти, защищая в течение какого-то времени сердце человеческое, не позволяя ему упасть и утонуть в черном бездонном оке Будды!

2 октября. Вот уже три дня я брожу по бесконечным монотонным улицам Берлина. С каштанов уже облетела листва, дует ледяной ветер, и сердце мое заледенело. Сегодня увидел на больших дверях надпись крупными буквами: «Съезд реформаторов образования». Шел снег, было холодно, и я вошел. Множество народа, учителя и учительницы, я стал искать взглядом свободное место. Вдруг среди серых и черных пиджаков блеснула оранжевая блуза. Как насекомое реагирует на окраску цветка, так и я направился к девушке в оранжевой блузе. Место рядом с ней оказалось свободным, и я сел. Какой-то неистовый учитель жестикулировал, драл себе глотку, пил воду, чуть успокаивался и снова возбуждался, – как изменить школьные программы, как выковать новое поколение немцев, не взирающее ни на жизнь, ни на смерть. Он тоже был спасителем, пытавшимся, захватив мир, спасти его.

Я посмотрел на мою соседку. Волосы у нее были иссиня-черные, глаза – огромные, черные, миндалевидные, нос с легкой горбинкой, легкие веснушки на лице, а тело смуглое, как старый янтарь. Я нагнул голову и спросил:

– Как вы думаете, – откуда я?

– Из страны солнца, – ответила она и густо покраснела.

– Да, из страны солнца, и задыхаюсь здесь. Пошли погуляем?

– Пошли.

На улице она стала прыгать, смеяться, кричать, как ребенок, которому подарили новую игрушку.

– Меня зовут Сарита. Я – еврейка, и пишу стихи.

Мы пошли в парк. Опавшие желтые листья шуршали у нас под ногами, я положил руку ей на волосы, – они были теплыми и мягкими, как шелк. Девушка молча остановилась, шея ее напряглась, словно она прислушивалась.

– Ваша рука источает силу, – сказала она. – Я словно кувшин, подошедший к струе и наполняющийся водой.

Близился полдень.

– Пошли поедим, – предложил я. – Горячего густого супу. Согреемся.

– У евреев сегодня пост. Это грех, – сказала она. – Я тоже голодна и мерзну, но это грех.

– Согрешим же, чтобы потом было в чем покаяться, и ваш грозный бог Иегова простит нас.

Она словно обиделась, что я так вот, шутя, говорил о ее боге.

– А у тебя какой бог?

Я вздрогнул, мгновенно почувствовав, что и я грешу пред моим богом. Все эти часы я забывал, что эти глаза, волосы и янтарная кожа были призраком, а я не подул, не желал подуть, чтобы рассеять его.

– Дионис? – засмеялась девушка. – Пьяница?

– Нет. Нет. Другой. Другой, еще более грозный, чем ваш Иегова… Не спрашивай!

В ту минуту мне нужно было уйти, но я пожалел мое тело, пожалел ее тело и остался.

– Прочитай мне что-нибудь из твоих песен, – сказал я, чтобы дать мыслям моим иное направление.

Лицо ее просияло, голос зазвучал очень ласково и печально:

Изгнанники еще, кто не изведал,

Что и изгнание становится отчизной.

Когда ж по новым городам мы ходим, рядом,

Сестрою справа движется отчизна.

Изгнанники еще, кто не изведал,

Что если кто одарит нас улыбкой,

В сердцах у нас, живущих на чужбине,

Напевы Песни Песней раздаются.

На глазах у нее выступили слезы.

– Ты плачешь? – склонившись к ней, спросил я.

– У еврея к чему ни притронься, всюду рана, – ответила она.

3 октября. О, если бы и вправду человек мог сохранять опьянение, а Дионис был бы всесильным богом! Но опьянение вскоре рассеивается, разум проясняется, и горячие, осязаемые тела снова становятся призраками. Разум мой, проснувшись на другой день, посмотрел на меня презрительно и сурово и воскликнул: «Неверный, непоследовательный, предатель! Мне стыдно жить и странствовать с тобою. Будда может простить тебя, но я не могу. Не попадайся больше в оранжевую западню».

Однако рано утром я пошел по тому же пути, – снова отправился на Съезд. Я смотрел, но оранжевого цвета не увидел нигде, пытался быть радостным и не смог. Я снова слышал выспренние речи, многие были голодны и ели яблоки, другие, склонив головы, писали, чтобы запечатлеть речь. И вдруг я почувствовал у себя за спиной, словно теплое дыхание, что некое лицо ищет меня, вперив в меня взгляд. Я обернулся и увидел ее в глубине зала. На ней была бедная шаль темно-оливкового цвета, а вылезший меховой воротник был поднят по причине холода. Она улыбнулась мне, и лицо ее засияло, словно мраморная голова на солнце.

Я больше не смотрел в ее сторону, попытался было уйти, но она догнала меня в коридоре. Она дала мне книжечку своих стихов, смеясь и приплясывая, – ее вчерашнее опьянение не прошло. Но я торопился попрощаться и уйти. Нагнувшись, чтобы дать ей руку, я увидел в тот миг, что глаза ее смотрят на меня вопросительно, неуверенно, с легким испугом. Тело ее стало значительно меньше, собралось, ссутулилось. Сердце мое было готово разорваться от жалости. Я схватил ее за худенькие плечи и сжал их. Она вскрикнула от наслаждения и боли, попыталась вырваться.

– Почему ты делаешь мне больно?

– Потому что ты из другой глины, потому что у тебя другой бог, и я всю ночь думал о тебе. Хочу спросить тебя кое о чем, только отвечай правду.

– Разве я могу не ответить правду? Я ее не боюсь, я – еврейка.

– Что велит тебе твой бог? Какой долг возлагает на тебя? Прежде, чем пойти дальше, я должен знать это.

– Ненависть, ненависть и ненависть – вот первый долг. Ты доволен?

Лицо ее вдруг исказилось. Полные губы умолкли, но продолжали дрожать. За прекрасным смуглым лицом появились разинутая пасть тигрицы и два желтых глаза.

– Доволен? – снова вызывающе воскликнула она.

На память мне пришли слова Будды: «Если отвечать на ненависть ненавистью, ненависть никогда не исчезнет из мира».

– Ненависть – раб, идущий впереди и расчищающий путь для господина, – ответил я.

– Какого господина?

– Эроса, любви.

Еврейка саркастически засмеялась.

– Так блеет ваш Христос. А наш Иегова наказывает: если тебе выбили зуб, – выбей челюсть! Ты – агнец, а я – раненая волчица, соединиться мы не можем. Хорошо, что мы поняли это до того, как соединились наши губы.

– Что тебе сделал мир? Почему ты хочешь разрушить его?

– Тебе, как я полагаю, никогда не приходилось ни голодать, ни спать под мостом, твою мать не убили во время погрома, так и спрашивать ты не вправе. Мир этот, твой мир, несправедлив и бесчестен, но сердца наши не таковы. И я хочу помочь моим товарищам разрушить его и построить новый, который не будет позорить сердца наши.

Мы шли под обнаженными деревьями, на верхушках которых осталось еще несколько листьев, порывы холодного ветра срывали их, и они падали нам на головы и плечи. Блуза ее была хлопчатобумажная, перчатки дырявые, и еврейка дрожала от холода. В ее искривленных туфельках, казалось, вот-вот появятся дыры. В какое-то мгновение я взглянул на нее краем глаза и вздрогнул, увидав, вонзенные в меня, горящие ненавистью глаза.

«Что перенесла эта девушка? – подумал я. – Почему она говорит с такой ненавистью? Кто знает, – может быть, она испугалась на миг, что может полюбить мужчину из вражеского стана?»

Губы ее посинели от холода, зубы сильно стучали. Мне стало стыдно. Я снял с себя меховое пальто и поспешно, чтобы она не успела увернуться, набросил ей на плечи. Она гневно встрепенулась, желая сбросить пальто, но я крепко удерживал пальто, упрашивая ее.

Она остановилась, словно дыхание у нее прервалось, и больше не сопротивлялась. Прежняя красота мало-помалу возвратилась на ее лицо, я чувствовал, как исходившее от пальто тепло моего тела медленно проникало глубоко в ее тело, и губы ее покраснели. Она оперлась о меня рукой, должно быть, почувствовав слабость в коленях.

– Хорошая вещь – теплота, – прошептала девушка. – Хорошая. Она изменяет жизнь.

«Немного теплоты, немного хлеба, крыша над головой, доброе слово, и ненависть исчезает…» – подумал я, и на глаза мне чуть было не выступили слезы.

Мы уже дошли до ее дома.

– Когда в следующий раз? – спросил я.

– Возьми свою шубу, – сказала она. – Теперь я поняла, почему обладатели шуб разговаривают так, как ты. Возьми ее, потому что сердце мое готово уже угаснуть.

– Не сердце, а ненависть, Сарита.

– Это одно и то же. Благословенны да будут холод и голод. Без них я бы удобно устроилась. То есть стала бы падалью. Прощай!

Она протянула мне руку. Затем вынула из сумочки ключ, чтобы открыть дверь.

– Когда в следующий раз? – снова спросил я.

Но лицо ее снова стало желтой маской, – она не ответила. Открыла дверь, вошла в темноту и исчезла.

Больше я ее не видел.

Я закрылся у себя в комнате. Сердце мое стало мешочком с гусеницами. Мир этот неожиданно облекся было в плоть и кость, снова показался истинным, пять видов жажды пришли в тело мое, и я звал Будду явиться и изгнать Искушение. Сорок лет жил отшельником великий святой, сорок лет не мог он дойти до Бога. Что-то стояло на пути и мешало ему. Сорок лет спустя он понял: это был кувшинчик, который он очень любил, потому что наполнял его водой, пил и утолял жажду. Он разбил кувшинчик и мгновенно соединился с Богом.

Я знал это. Таким кувшинчиком стало для меня небольшое непокорное тело еврейки. Если я тоже хотел соединиться с Богом, то должен устранить это пребывающее между нами тело. Когда дикая оса залетает в улей похитить мед, пчелы-труженицы устремляются на нее, обволакивают полностью душистым воском, и оса задыхается. Мой воск – слова, стих, ритм. В этот священный саван запеленаю я Сариту, чтобы она не похитила моего меда.

Кровь стала стучать мне в виски, я собрал отовсюду мысли, стараясь сосредоточить в одном теле, в одном голосе, в двух черных ненасытных глазах мою силу и заклясть это, потому что это отделяло меня от Будды.

Я мобилизовал слова, стал во главе их и начал войну. Я писал, но по мере того, как я писал, цель моя перемещалась, желание становилось все шире, и Сарита оставалась все дальше и дальше, становилась все меньше и меньше и исчезала, – путь восхождения сплошь из камня, красная линия и восходящий человек сияли предо мною. Простой иероглиф всего из нескольких линий, который я сразу же узнал, – это была моя жизнь. Я читал его и видел, как отправился я в путь, с какой беспечностью и какими надеждами, увидел и пункты, в которых останавливался, чтобы передохнуть и набраться сил, – мое собственное «Я», нация, человек, Бог, – а затем увидал вдруг над собою высочайшую вершину – Молчание, Будду. Страстное желание охватило меня – суметь отстранить себя навсегда ото всех соблазнов земли и неба и достичь этой пустынной, необитаемой вершины! Я поднял с пола исписанные страницы, прочел и ужаснулся: я хотел написать заклятие, которое заставит исчезнуть Сариту, а написал заклятие, которым заставил исчезнуть мир. Будда неподвижно восседал на вершине, видел, как я борюсь в самом начале подъема, и улыбался сострадательной, доброй улыбкой, исполненный уверенности.

Я привел в порядок старые вопросы, нашел слова, обосновал ответ и успокоился. Я встал, вышел на улицу, чтобы размять занемевшее тело, столько дней пребывавшее взаперти. Наступила ночь, люди уже поужинали, и потому как не было ни дождя, ни снега, высыпали на улицы. У большой двери горели разноцветные огни, освещая разноцветные афиши: «Яванские танцы», звучала глубокая, страстная музыка, мужчины и женщины входили туда, и я тоже вошел.

Танец и звездное небо всегда были высочайшими зрелищами, которыми наслаждалась душа моя. Ни вино, ни женщина, ни идея никогда не приводили в содрогание всецело мое тело, разум и душу так, как танец и звездное небо. Я был рад, что после многодневного аскетического поста движение и радость в тот вечер обрело вновь не только занемевшее тело, но также разум и душа – все три спутника.

Когда я вошел в зал, танец уже начался. Огни погасли, и только сцена была освещена таинственным зелено-голубым светом, напоминая дно далекого восточного моря. Хрупкий смуглый юноша с причудливыми яркими украшениями, в золотисто-зеленой одежде, словно насекомое-самец в часы летнего оргазма, плясал перед неподвижно стоявшей маленькой, темно-русой, тонкой кости женщиной. Он все плясал и плясал, показывая самке, сколько в нем гибкости, сколько в нем силы и изящества. Показывал, что именно он, – он и никто другой! – достоин стать ее избранником, с которым она должна соединиться и зачать сына. Чтобы эти великие достоинства – гибкость, сила и изящество – не пропали зря, но перешли к их сыну. А самка неподвижно стояла и смотрела, раздумывая, какое принять решение. И вдруг, приняв решение, она тоже устремилась в танец. Мужчина испугался, отошел в сторону, и теперь уже он стоял неподвижно и, зачарованный, смотрел на нее. Женщина все плясала и плясала перед испуганным мужчиной, раскрывала объятия, раздвигала одежды, время от времени сверкая своим зелено-голубым телом, приближалась к мужчине, делая вид, будто бросается в его объятия, мужчина издавал ликующий возглас, раскрывал объятия, но женщина с шипением ускользала и продолжала танцевать поодаль…

Животные, птицы, люди всякий раз в вихре танца сбрасывают с себя эфемерные маски, и за всеми эти этими масками является всегда все то же вечное лицо любви… «Какой-нибудь другой танец, – думал я, наблюдая за яванской парой, – танец, пребывающий уже за любовью, например, танец Бога, мог бы в своем вихре сбросить и маску любви. Какое ужасное лицо явилось бы тогда?» Я пытался разглядеть последнее, находящееся за всеми масками лицо, и не мог… Было бы это лицо Будды, воздух?

Между тем оба танцора, мужчина и женщина, уже соединились, и теперь плясали, обнявшись, обезумев, прыгали в воздух, падали, резко вскакивали, пытались в любовной истоме выйти за пределы человеческих возможностей.

Я ушел и долго еще, уже за полночь бродил по улицам. Стали падать редкие снежные хлопья, которые я принимал с чувством облегчения их, потому что они освежали мои пылающие губы. Новые вопросы поднимались во мне, ночная пляска разбередила старые, казалось, уже затянувшиеся было раны, и я чувствовал, что нутро критянина не опустошается легко. Пребывавшие во мне грозные предки, не наевшиеся вдоволь мяса, не напившиеся вдоволь вина, не наласкавшиеся со всеми желанными им женщинами, грозно поднимались, не позволяя мне умереть, чтобы не умерли они сами. И, правда, к чему Будде слоняться по Криту? На что ему там надеяться?

Я смотрел на кружившиеся в свете фонарей снежные хлопья, и они напомнили мне об увиденной в ту ночь яванской паре, о бесчисленных мужчинах, и о бесчисленных женщинах, которые преследуют друг друга, сражаются друг с другом, страстно желают друг друга в танце, в последней фигуре которого они соединяются, чтобы родить сына и не умереть. Жажда бессмертия еще более неодолима, чем жажда смерти.

Изнемогая от усталости, я упал на постель и уснул. И, как часто бывало со мной, когда бодрствующий разум мучится вопросами, не в силах найти решения, пришел ко мне сон, который упрощает все и превращает в сказку. Он есть вершина сухой правды, когда та расцветает.

Приснилось мне, будто поднимался я на вершину горы, за спиной у меня был, как обычно у пастухов на Крите, пастуший посох, и я пел. И помню, что была это столь любимая мной народная песня:

Крупицу перца Маргаро посеял я на губы,

Она там пышно разрослась, огромным древом стала,

Ромеи жали урожай, а турки собирали,

И Маргаро, сидя верхом, зерно то молотила.

Вдруг из какой-то пещеры выскочил старик с высоко засученными рукавами, и руки у него были все в глине. Он приставил палец к губам, чтобы я замолчал, и приказал строго: «Прекрати пение! Мне нужен покой. Я что – не видишь? Я работаю». И он показал мне свои руки. «Что ж ты делаешь? – спросил я. Не видишь, что ли? Делаю в пещере Спасенного». – «Спасенного? Кто же этот спасенный?» – воскликнул я, чувствуя, как снова кровоточат старые мои раны. «Тот, кто мыслит, любит и живет всем!» – ответил старик и поспешно скрылся в пещере.

«Тот, кто мыслит, любит и живет всем…» Сегодня я целый день снова и снова ненасытно повторяю эти слова. Неужто это и есть глас Божий, который можно услышать только ночью, когда болтливый разум смыкает уста свои? Я всегда верил советам, которые дает ночь, потому как она, конечно же, более глубока и более свята, чем напыщенно-глупый день, и сострадает человеку.

Прошло несколько дней. Как часто бывало в жизни моей, два неусыпных демона «Да» и «Нет» боролись, мечась внутри меня. Когда я нахожу ответ на терзающие меня вопросы, то всегда принимаю его с беспокойством, потому что знаю, что ответ этот несомненно породит другие вопросы, и преследования друг друга, которые устраивают внутри меня два демона, никогда не кончатся. Словно каждый ответ скрывает облаченные в его временную уверенность будущие вопросы. Поэтому я всегда встречаю ответ не с облегчением, но с затаенной тревогой.

Христос скрывал очень глубоко упрятанное во мне зерно Будды. Что же скрывал, тщательно укутав своей желтой рясой, Будда?

Как-то в дождливое воскресенье я, не спеша, бродил по музею, разглядывал свирепые африканские маски, сделанные из дерева, из кожи, из человеческого черепа, и пытался постичь таинство маски. «Это, – думалось мне, – и есть подлинное лицо наше. Мы и есть эти чудища с окровавленными ртами, обвислыми губами и ужасными глазами. За прекрасным лицом любимой женщины вопит отвратительная маска, за зримым миром – хаос, за нежным ликом Христа – Будда. Иногда, в грозные мгновения любви, ненависти или смерти обманчивое очарование исчезает, и мы зрим ужасный лик истины». С содроганием вспоминаю я ирландку в церквушке на вершине критской горы. Едва губы мои коснулись ее рта, лицо ее словно сгнило, сползло, показалась мерзкая, измученная, потерявшая сознание обезьяна, и мной овладели отвращение и страх. С того дня я с трудом сдерживаюсь от соблазна обнажать человеческие лица, потому что тогда любовь, взаимопонимание, вежливость исчезают. Я делаю вид, что верю лицам, и потому могу жить с людьми.

Всякий раз утром, перед рассветом, дикари, изготовлявшие маски, поспешно поднимались на холм и криками призывали солнце взойти. Они с ужасом ждали, что оно вдруг возьмет и не появится снова. Дожди были полны мужских духов, которые входили в землю и оплодотворяли ее. Молнии были гневными взглядами незримого Вождя. Листья на деревьях разговаривали, как человеческие губы, и некоторые старухи понимали, что они говорят. Река при переходе через нее тащила их, пытаясь задушить, и они, собравшись с силами, спешили переправиться, а достигнув другого берега, разражались смехом, оттого что спаслись. Все говорило, голодало, слушало, имело свой род, соединялось в пары. Воздух был густым, полным духов умерших, и, чтобы раздвинуть его, люди шли, широко разводя и размахивая руками, словно плывя. Поэтому они так ясно видели за явлениями сущность, а за эфемерными лицами различали вечные маски.

Ко мне подошла девушка, остановилась рядом и тоже стала разглядывать маски. В какое-то мгновение мне захотелось уйти: я всегда чувствую дискомфорт, когда рассматриваю в одиночестве какую-либо вещь, испытывая при том те или иные переживания, а кто-то подходит и начинает рассматривать эту вещь вместе со мной. Низенькая, упитанная, высокая грудь, волевой подбородок, соколиный нос, глаза с огромными ресницами.

Она повернулась ко мне и посмотрела долгим, испытывающим взглядом, словно и я был маской.

– Африканец? – спросила она.

Я засмеялся.

– Не целиком. Только сердце.

– И лицо тоже, – сказала она. – И руки. А я – еврейка.

– Ужасная нация, – сказал я, желая задеть ее. – Опасная. Желающая спасти мир. Вы все еще ждете Мессию?

– Не ждем. Он уже пришел.

– Мессия?

– Мессия.

Я снова засмеялся:

– Когда? Куда? Как его зовут?

– Ленин.

Голос ее вдруг стал глубоким, глаза потемнели.

Ленин! На мгновение мне показалось, что все маски передо мной задвигались, заработали своими массивными челюстями. Девушка смотрела в окно на почерневшее небо и молчала.

«Еще один спаситель, – подумал я. – И этого тоже создали голодные, обездоленные и рабы, чтобы суметь выдержать голод, несправедливость и рабство. Еще одна маска отчаяния и надежды человеческих».

– Я знаю другого Мессию, избавляющего людей от голода и от сытости, от несправедливости и правосудия, и, что самое важное, – от всех Мессий.

– И как же его зовут?

– Будда!

Она презрительно усмехнулась, и голос ее прошипел гневно:

– О нем я слышала. Тень. А мой Мессия – плоть.

Она распалилась. От ее раскрытой блузы резко пахнуло потным телом. В какое-то мгновение в глазах у меня потемнело, я коснулся ее плеча и сказал:

– Не сердитесь. Вы ведь женщина, а я – мужчина, и понять друг друга мы сумеем.

Она посмотрела на меня, прищурив глаза. Брови ее играли.

– Здесь внутри – кладбище, – сказала она, обведя взглядом находившиеся вокруг маски, деревянных богов, экзотические наряды. – Кладбище. Я здесь задыхаюсь. На дворе дождь, – пойдем, помокнем!

Мы мокли несколько часов, гуляя среди деревьев большого парка. Несколько дней назад она приехала из России – из Рая, и еще вся пылала любовью и дикой ненавистью. Ее звали Итка.

Я слушал ее, поначалу пытаясь возражать, но вскоре почувствовал, что вера повелевает, пребывая на высоком уровне, выше головы человеческой, и логике к ней не подступиться. И поэтому я предоставил Итке свободу говорить, разрушать и заново создавать мир.

Уже вечерело. Прохожие появлялись все реже, зажглись огни, и среди освещенного дождя дома, люди и деревья показались вдруг тонущими.

– Пошли ко мне, – сказала девушка, опершись о мою руку. – Я устала.

Мы вышли из парка, пошли по узеньким улочкам и оказались в квартале бедноты.

– Познакомлю тебя с тремя моими подругами. Сегодня вечером мы все собираемся на чай. Одна из них – художница. Она борется с красками, создает, разрывает, ищет. Что ищет? Она и сама того не знает. «Когда найду, тогда и пойму, что искала», – говорит она. Зовут ее Дина. Она – еврейка. Другая – актриса. Она тоже ищет. Входит во всякую личность, которую играет на сцене, а когда выходит из нее, разрывает саму себя. Ее зовут Лия. Она тоже – еврейка. Третья – очень красивая, кокетливая и избалованная. Отец у нее богатый, дает ей деньги и делает наряды, она покупает парфюмерию, выбирает себе мужчин и спит с ними. Она – не еврейка. Зовут ее Роза, она из Вены. Я люблю ее, сама не знаю почему…

Она немного помолчала и тихо добавила:

– Кто знает, – может быть, потому, что хочется быть похожей на нее.

Я сделал вид, что не услышал, но втайне порадовался, что над всеми идеями, светопреставлениями и миротворениями раздается бессмертный голос женщины…

Подруги уже пришли, Роза принесла сладкое и фрукты, девушки накрыли небольшой столик и ожидали. Лежа на диване, Роза красила губы, а две другие девушки раскрыли газету и с головой ушли в чтение: в умах было брожение, мир снова лихорадило.

«Спасибо судьбе, – подумал я, смотря на четырех суровых девушек. – Спасибо судьбе за то, что она то и дело бросает меня к евреям. Думаю, что они подходят мне значительно более, чем христиане».

Когда мы вошли, три девушки вскрикнули, – мужчины они не ждали.

– Как его зовут, я не знаю, – смеясь, сказала Итка. – Это – маска, которую я нашла в Этнографическом музее.

Жаркое дыхание, нетерпеливая юность. Роза шевельнулась, и в воздухе разлилось благоухание. Среди этого обилия женских грудей, ненасытных глаз и накрашенных губ я пришел в ужас, сам не знаю почему, вдруг оробел, испугался и захотел было уйти. Но тут принесли чай, и мы уселись низко на подушках, касаясь друг друга коленями… Спустя столько лет из этого вечера, ставшего столь значительным в моей жизни, память сохранила только то, как Итка пламенно говорила о красной столице мира, о Москве, как Роза смеялась и, выпив чай, стала красить губы, а две другие девушки молчали, широко раскрыв глаза.

Наступила ночь. Три подруги поднялись, собравшись уходить, и я тоже поднялся вместе с ними, но Итка пожала мне руку и кивнула: «Оставайся». Я остался.

В ту ночь Будда начал блекнуть во мне. В ту ночь я почувствовал, что мир не есть призрак, а женское тело – горячее, упругое, наполнено живой водою, и что смерти нет.

Я провел с ней несколько ночей. О любви она не сказала ни слова, сердце не решилось вздохами и клятвами нарушить наши священные гимнические состязания. Мы отдавались борьбе всем телом, как животные, а затем, истощенные и радостные, скатывались в сон. «Будда, – думал я. – Будда…» И смеялся.

Как легко, когда тело не обременено душевными тревогами, но остается на земле чистое и неоскверненное, словно животное! Христианство, заклеймив как грех союз мужчины и женщины, осквернило его, тогда как прежде это было священнодействие, радостное повиновение воле Божией, низведенное в испуганной душе христианина до греха. До Христа эрос был алым яблоком, но пришел Христос, и в яблоке завелся червь, гложущий его.

Через тело Итки я самым верным и кратким путем приобщился еврейскому народу. Купина, пылающая и неопалимая. Этот народ не печется о красоте, и высшее стремление его – не свобода, но справедливость.

Я с восхищением наблюдал за пламенной еврейкой. Всю ночь она была ненасытным мужепожирающим зверем, душа ее целиком становилась плотью. А весь день – чистейшее пламя. Она напоминала мне другую исключительную женщину, также состоящую целиком из тела и души, – Святую Тересию. Однажды сестры из монастыря увидели, как она жадно поглощает жареную куропатку. Наивные монашки были потрясены, а Святая Тересия только смеялась: «Как куропатка, так куропатка! Как молитва, так молитва!» Каждому своему действию она отдавалась целиком, одинаково ненасытно утоляя голод и тела и души.

Всю ночь напролет еврейка играла со мной, а днем хмурила брови и смотрела на меня с ненавистью:

– И не стыдно тебе, что ты удобно устроился, не голодаешь, не дрожишь зимой от холода, не носишь дырявую обувь? Не стыдно тебе разгуливать по улицам, говоря: «Мир прекрасен, я люблю его»?

– Я не говорю: «Мир прекрасен, я люблю его». Я говорю: «Мир – фантасмагория. Голод, холод, дырявая и недырявая обувь – фантасмагория. Достаточно легкого ветерка, чтобы все это рассеялось». Вот что я говорю!

Она яростно бросилась ко мне и зажала мне рот ладонью:

– Замолчи! Замолчи! Не желаю тебя слышать! Стало быть, у вас, обустроившихся, сердце не болит? Глаза ваши не видят? Пошли! Посмотришь!

И она тащила меня в пролетарские кварталы, затягивала в лачуги, где все знали ее. Она показывала мне голодных детей, плачущих матерей, мужчин, которые сидели без работы, кусая себе губы, и молчали. Я обращался к ним с вопросами, они только измеряли меня взглядом с ног до головы и отворачивались.

– Почему они молчат? Почему? – спрашивал я Итку.

– Они говорят, они рычат, но разве ты способен услышать?! Ничего, погоди, наступит день, и ты тоже услышишь!

Она смотрела на меня в упор с надеждой, что я тоже проникнусь человеческим страданием, но я насмешливо говорил:

– Жаль, что я тоже не сосу какую-нибудь карамельку, от которой во рту сладко, – родину, Бога или, как ты, Карла Маркса. Ничего из лакомой продукции человеческой кондитерской. Как-то я познакомился с самим счастливым человеком на земле: он сосал одновременно две карамельки – Христа и Карла Маркса. Он был фанатичным христианином и фанатичным коммунистом, решив таким образом все проблемы – и земные, и небесные.

Я начинал с шуток, но по мере того, как говорил, все более проникался состраданием и печалью. Однако из ложной гордости я не желал признать этого и упорно сопротивлялся, бахвалясь тем, что не искал утешения в сосании карамелек.

– Такого утешения мне не нужно. Всякая вера, обещающая воздаяние и счастье, представляется мне малодушным утешением и хороша только для стариков, немощных и вегетарианцев.

– Я – не старуха, не калека, не вегетарианка! – гневно возражала моя подруга. – Нечего петушиться: твой Будда – тоже карамелька! И знай, что ни слышать, ни видеть тебя я больше не желаю!

Она яростно встряхивала головой, бросала мою руку, сворачивала в первый попавшийся переулок и уходила.

Но вечером на ее полных еврейских губах снова была улыбка.

– Все, что было сказано днем, – пустяки! – говорила она, смеясь. – Теперь наступила ночь.

Утром мы расставались. Она отправлялась на фабрику, где работала, а я взял себе в привычку одиноко бродить по трущобам. Я больше не желал ходить вместе с Иткой: сопротивлялся ей из честолюбия и держал сердце на замке. Когда я оставался один, страдание человеческое уже не было фантасмагорией, не было тенью, но было настоящим телом, которое голодало, рыдало и исходило кровью.

Не дай мне, Боже, того, что способен вынести человек! Я не знал, что столько страдания, столько голода и несправедливости есть в мире. Еще никогда не видал я так близко лик этой ужасной Неотвратимости. Здесь повелевали другие законы, а первым долгом была ненависть. Десять заповедей здесь должны претерпеть изменения, они уже претерпели изменения, – любовь, ненависть, война, мораль обрели новый смысл. Третьего дня я видел костлявую женщину, лежавшую на тротуаре. Ее потрепанная юбка была задрана, открывая наготу. Мне стало жаль нечастную, я остановился и сказал, чтобы она одернула юбку: «Наготу твою видно». Она только пожала плечами, и едкий смех скривил ей губы: «Я голодаю, а ты мне про наготу говоришь… Стыд – это для богатых».

Я не мог вынести этого ужаса: челюсти, запавшие от голода, маленькие дети, ищущие в мусоре отбросы, с позеленевшими распухшими животами и костями, обтянутыми желтой кожей, вместо бедер. Некоторые из них опирались на костыли, потому что ноги уже не держали их. А у других на детских щеках выросла борода.

Это было выше моих сил. Я отводил глаза, чтобы не видеть, потому что мне было стыдно.

Хорошо помню, что прежде, чем сострадать человеку, я сам испытывал стыд. Мне было стыдно видеть страдание человеческое, и я старался преобразовать весь этот ужас в пустое эфемерное видение. Я говорил: «Это не правда. Не увлекайся, как наивные люди, и не верь. Голод и сытность, радость и страдание, жизнь и смерть суть призраки!» Я все повторял и повторял это, но чем больше я видел голодных и плачущих детей и женщин с запавшими щеками и глазами, полными ненависти и страдания, сердце мое мало-помалу становилось все мягче. Я с волнением наблюдал за происходившей внутри меня непредвиденной переменой. Поначалу сердце мое стал мучить стыд, затем – сострадание. Я стал чувствовать страдание других как мое собственное страдание. Затем пришло негодование, а затем – жажда справедливости. Но самым сильным было чувство ответственности. «Это я виноват, – говорил я себе. – На мне лежит вина за весь голод, который есть в мире, за всю несправедливость. На мне лежит ответственность».

Что было делать? Я видел, как долг мой перемещался: мир становился шире, неотвратимость свирепела, долг чувствовал себя заключенным в одном теле, в одной душе и задыхался. Что было делать? Куда идти? В глубине души я знал, что делать, но не решался признать это. Путь этот казался мне противоестественным, я не был уверен, что человек своей любовью и борьбой способен преодолеть собственную природу. «Обладает ли, обладает ли человек столь великой созидательной силой? – размышлял я. – Если, действительно, обладает, то нет ему оправдания, если в решающие мгновения он не сокрушает собственных границ».

В те трудные дни, когда я пытался вопреки собственной природе преодолеть ненавистное «Я» и сделать все возможное, чтобы облегчить страдание человеческое, в памяти у меня возник, словно желая указать мне путь, благороднейший образ жертвенности и любви. И вспомнились мне однажды сказанные им слова: «Мы всегда должны слышать крик человека, взывающего к нам: «Помогите!»

Когда во время моего паломничества в Италию я шел однажды вечером по узким улочкам Ассизы и услышал радостный звон, доносившийся с колокольни Бедняжки Божьего и из небольшого монастыря Святой Клары, я ощущал несказанное блаженство. Несколько месяцев провел я в этом святом городе в палаццо старой графини Эрикеты, не желая уезжать оттуда. И вот, в эти трудные дни, когда душа моя пыталась подняться чуть выше, сердце мое распахнулось, и в памяти всколыхнулась Ассиза. И вышел на свет в эти решающие дни сын Бернардоне и пошел впереди, босой и в рубище, указывая мне рукою путь. Это был не путь, а каменистый, пропастями обильный подъем. Но всюду в воздухе было разлито благоухание святости.

Я вспомнил тот пасмурный день, когда я поднялся на Аверну – гору мученичества и славы Франциска. Дул сильный леденящий ветер. Нагими, растительности чуждыми были серые камни и бесплодными черные деревья. Скорбный, измученный, суровый пейзаж стонал. Бедность, нагота, пустыня. Тусклый, скудный свет. Вечерело. А до вершины было еще далеко. Тщетно пытался я собрать свою волю, взывая к собственным силам: я чувствовал, как моим промерзшим, изголодавшимся, застигнутым ночью в пустыне телом овладевает панический страх. И вдруг произошло чудо. Нелюдимый, лишенный цветущей растительности пейзаж вдруг словно переместился, словно поднялся на ту мистическую ступень, которой жаждет тайно всякая действительность, и я почувствовал, что это и есть францисканская Бедность, суровая к телу, беспощадная к удобным привычкам и инертным, столь приземляющим радостям человеческим.

Это был Святой, истязавший свое тело, отрекавшийся от наслаждений пяти ощущений чувств, посыпавший пеплом пищу свою, когда чувствовал, что внутри него облизывается демон чревоугодия. Посреди зимы он нырял в ручей с ледяной водой, бодрствовал, голодал, мерзнул, и настолько измучил глиняное тело свое, что, умирая, сжалился и сказал ему: «Прости меня, брат мой, ослик: мучил я тебя премного».

Но Бедность эта была францисканской, то есть уверенной в собственных богатствах, в готовившейся тайной весне, в сокрытом в ней жарком лете, обильном плодами. И вдруг совершенно нагая гора Аверна, увиденная в тот вечер, предстала в мыслях моих сочно-зеленой, благоуханной, вся в бабочках и пчелах – великолепный пейзаж пребывающего внутри нас Рая. И я стал подниматься на эту преображенную гору, возглашая: «Благословенна будь, сестра моя Аверна! Благословенна будь сестра моя, Бедность!»

Пришла весна. Разве можно было уехать? Я был счастлив в палаццо у старухи – исполненной францисканской радости и изящества графини Эрикеты, близ небольшого монастыря Святой Клары. Никогда не чувствовал я столь глубоко тождества Святого Франциска с весной. Потому что ни одна из трех великих францисканских заповедей – Бедность, Послушание и Целомудрие – не пребывает в такой гармонии с непорочной, непрестанно обновляющейся душою Франциска, как великая весенняя заповедь Целомудрия. В других краях весна напоминала бы очарованной ностальгической душе человеческой о юности, о любимой женщине и о маленькой дочурке, вызывая сетование, потому что природа обновляется, а человек свою молодость обрести вновь не может. Он завидовал бы горам и полям, потому что те «смерти никогда не ждут и старости не знают». Но здесь, в Ассизе весна невольно и с улыбкой принимает образ Франциска. И земля Умбрии, сподобившаяся счастья родить такой плод, становится просторнее, богаче и дает весну вдвойне и втройне. Здесь в Ассизе каждый цветок, нисколько не утратив своей счастливой доли, поднимаясь, становится священным символом цветения души человеческой.

Франциск был одним из первых, был первым совершенным цветком, взошедшим после жестоко перепаханной зимы Средневековья. Сердце его было простым, радостным, чистым. Глаза его, как глаза великого поэта и ребенка, видели мир всегда впервые. Когда Франциск смотрел на простой цветок, на источник, на насекомое, на глазах у него, должно быть, часто выступали слезы. «Что это за видение, – думал он, – что за счастье, что за божественное таинство цветок, вода, насекомое!» Столько веков спустя Франциск впервые видел мир девственными глазами. Все тяжеловесные, схоластические, неуклюжие доспехи Средневековья свалились, остались только обнаженное тело и обнаженная душа, отдававшаяся всем содроганиям весны.

Несколько месяцев спустя я, не удержавшись от соблазна, снова побывал в Ассизе. Я шел по равнине Умбрии, теперь уже обильной урожаем – маслинами, смоквами и виноградом. Шел опять-таки в полном одиночестве от деревни к деревне, и тихо, молча радовался богатой плодами земле, святой плодородной почве, которая была ранее распахана, вскопана и претерпела муку в молчаливом ожидании, а теперь лежала, отдыхая, довольная, и подол ее был переполнен плодами. Чувствовалось, что она была счастлива и спокойна, потому что исполнила свой долг. Покорная вечным законам, доверчиво и терпеливо минуя все стадии раздумья и страдания, дождалась она щедрого осеннего урожая своей добродетели.

И снова, не делая сознательно никакого усилия, я вдруг пережил глубокий смысл третьей, основополагающей францисканской заповеди – Повиновения. Повиноваться строгому смыслу, доверчиво отдаваться высшим зримым и незримым силам внутри и вокруг тебя с непреклонной верой в то, что им ведомо все, а тебе не ведомо ничего, – таков путь, единственный путь плодоношения. Всякий иной путь – бесплоден и вводит в заблуждение, не ведя ни к чему, разве что, после тщетных высокомерных блужданий, обратно к проклятому ничтожному «Я».

Так Святой Франциск снова взошел из возлюбленной земли своей, и я увидел его лежащим долу, как тогда на рассвете, когда его нашли на земле в саду Святой Клары поющим славу солнцу, огню и воде, после чего он умер. Он был счастлив: он подчинился вечному закону, наполнил руки свои плодами и как добрый работник возвращался к Господу.

Помню, в те месяцы, гуляя по земле и по узким улочкам Ассизы, разглядывая живопись в большом доме Бедняжки Божьего, я тоже пытался пережить, насколько смогу, такую весну и такую осень. Ненасытны, непокорны годы юности. С рассвета блуждал я по святым местам, отчаявшийся и счастливый. Я чувствовал то, что чувствовал бы всякий юноша, что, должно быть, чувствовал юный спартанец, который держал у живота лисенка, раздиравшего ему плоть, но даже не заговорил, не закричал, а только страдал и был горд, что сумел возобладать над страданием.

Однако борьба и страдание помимо воли моей, несомненно, были отображены на моем лице. Однажды, выходя из врат монастыря Святой Клары, я встретил стройного, долговязого человека с начинавшими уже седеть русыми волосами. Мне часто приходилось видеть, что он тоже блуждает по этим часто посещаемым паломниками местам, но словом мы так никогда и не обмолвились. При встречах мы только вежливо улыбались друг другу и проходили молча, казалось, ступая при этом легче, словно каждый из нас старался не потревожить спокойствия и одиночества другого.

Но однажды утром незнакомец остановился, посмотрел на меня и после некоторого колебания сказал:

– Не хотите ли прогуляться вместе?

– Хочу.

Пройдя несколько шагов, я сказал:

– Я из Греции. Приехал в Ассизу и полюбил Святого Франциска.

– А я, – ответил незнакомец, – с другого конца Европы, из Дании. Я тоже люблю Святого Франциска, и уже несколько лет живу здесь, в Ассизе, не в силах расстаться с ним. Мое имя – Йоргенсен.

Я вздрогнул:

– Тот самый, который написал замечательную книгу о Святом?

Йоргенсен печально улыбнулся и покачал головой:

– Разве кто-нибудь когда-нибудь сумеет рассказать о Святом Франциске так, как он того заслуживает? Даже Данте, и тот не смог. Знаете одиннадцатую песнь «Рая»?

Я обрадовался. В то время я особенно любил эту песнь и часто, гуляя в одиночестве за городом и по улочкам Ассизы, шептал ее первые стихи:

О, смертных безрассудные усилья!

Как скудоумен всякий силлогизм,

Который пригнетает ваши крылья! [2]

И мы оба принялись декламировать бессмертный оригинал, побратавшись вдруг, осененные великим крылом Поэта.

Мы шли вверху вдоль оврага, густо покрытого масличными рощами и виноградниками. Солнце уже взошло, наполнив мир светом и протяженными тенями. Некоторое время мы молчали. Наконец, мой товарищ повернулся ко мне и спросил:

– Почему вы любите Святого Франциска?

И тут же раскаялся в своих словах.

– Простите. Я бестактен.

– Я люблю его по двум причинам, – ответил я. – Во-первых, он – поэт. Один из величайших поэтов раннего Возрождения. Он нагнулся и услышал в самых незначительных созданьях Божиих то бессмертное, что пребывает в них, – мелодию.

– А еще почему? – спросил Йоргенсен. – Еще?

– Еще я люблю его потому, что душа его, благодаря аскетической жизни и любви, превозмогла действительность – голод, холод, болезнь, презрение, несправедливость, уродство – и смогла преобразовать ее в радостный, осязаемый, более истинный, чем сама истина, сон. Франциск открыл секрет, который пытались открыть средневековые алхимики, – тайну преобразования самого дешевого металла в чистое золото. Потому что «философский камень» для Франциска не был чем-то недосягаемым, далеко отстоящим от человека, который должен был найти его, приводя в смятение законы природы. Философским камнем было сердце его. Благодаря этому чуду тайной алхимии, он подчинил действительность, освободил человека от нужды, полностью преобразовал плоть в дух. Святой Франциск для меня – великий стратег, ведущий толпы человеческие к абсолютной победе.

– И больше ничего?

– Я знаю, о чем вы спрашиваете. Нет, больше ничего. Стратег, поэт и больше ничего.

Мы снова замолчали.

– Этого недостаточно, – сказал вскоре Йоргесен и протянул было руку, словно желая коснуться моего плеча и тем самым смягчить резкость своей фразы.

Однако он удержал руку в воздухе и сказал еще более решительно:

– Нет, этого не достаточно.

Я хотел было ответить, но побоялся заговорить резко и сдержался.

Словно продолжая размышлять вслух, Йоргенсен сказал:

– Поэтому на лице у вас столько беспокойства. Вы еще боретесь, еще не обрели избавления. И эта повседневная борьба изнуряет вас. Поэтому я остановил вас сегодня утром и заговорил с вами.

– Разве вы можете помочь мне в моей борьбе? – спросил я, и голос мой, вопреки моему желанию, прозвучал гневно и иронически.

Мне стало стыдно. Иногда, когда мы говорим, душа наша не успевает повелевать телом.

– Не сердитесь, – сказал Йоргенсен. – Нет, не могу. Каждый должен найти свой собственный путь к спасению. К спасению от чего? От эфемерного. Спастись от эфемерного и обрести вечное.

– И вы, судя по вашему безмятежному лицу, спокойной, уверенной походке и неизменно ласковому тону, нашли свой путь, – сказал я все еще раздраженно. – И смотрите на нас, на других, которые еще борются, сострадательно, а то и пренебрежительно. Может быть, вы родились с привилегиями, с уравновешенными способностями и не познали борьбы.

Йоргенсен остановился, быстро взглянул на меня, и теперь уже решительно протянул руку, словно утопающему, и схватил меня за руку.

– Вы еще молоды. Я тоже был когда-то молод, и знаю что это такое. У вас нет терпения, нет еще скромности, вы еще не соглашаетесь позвать на помощь. Позвольте же мне ответить вам. Нет, с привилегиями я не родился, и что такое тревога, борьба и высокомерие, мне хорошо известно. В молодости я обладал огромным люциферовским честолюбием, писал романы, полные чувственности, иронии и пафоса, со временем мне уже стало недостаточно искусства, и я устремился в науку, стал фанатиком дарвинизма и всех антихристианских идей. Я желал сокрушить все цепи – религию, общество, мораль, – и возвел «Я» на престол, возвышавшийся в центре всей жизни. «Война прадавнему врагу!» – провозглашал я. «Прадавним врагом» я называл Бога. Я писал, выступал всюду с речами, носился со знаменем в руках. И вдруг остановился и замолчал. Неожиданное, несказанное смятение потрясло душу мою. Я не знал, как и откуда пришло это смятение, – может быть, оно пребывало во мне всегда, и только ожидало своего часа? Я покинул родину, чтобы избавиться от друзей и привычек, путешествовал по Германии, приехал в Италию и оказался в Ассизе.

Йоргенсен улыбнулся.

– С тех пор прошло тридцать лет. С тех пор я вот уже тридцать лет живу в Ассизе, в тени Святого Франциска. Слава Богу!

– И что же? – взволнованно спросил я. – Других ваших книг, кроме «Святого Франциска», я не читал.

– Тем лучше. Я опубликовал «Путевой дневник», в котором рассказывал, пытался рассказать о переживаниях, вызванных созерцанием старинных городов, замков, церквей, живописи… Я собрался было пойти в бенедиктинский монастырь, но испугался и утром следующего же дня ушел оттуда, – столь сладостной и обворожительной показалась мне жизнь, и столь отличной от того, что я пережил там в тихой блаженной обители. Впервые я увидел путь, ведущий к счастью, но не решился вступить на него…

Йоргенсен повернулся и с радостным волнением указал на святую Ассизу с ее старинными крепостными стенами, израненным акрополем Рокка Гранде, с огромным трехъярусным, словно крепость, собором Святого Франциска.

– Вернемся и посмотрим город? – предложил он.

Мы пошли обратно. По пути нам встречались стройные, с пламенными глазами крестьяне, идущие следом за знаменитыми белоснежными умбрскими волами, которые ступали тяжелым размеренным шагом, а их крутые рога были увенчаны зрелыми колосьями. Молодая крестьянка с волосами цвета воронова крыла приветливо поздоровалась серебристым голоском.

– Pax et bonum! – по-францискански ответил на приветствие Йоргенсен.

Он указал на большую церковь у подножья Ассизы, внутри которой находится крохотная церквушка Франциска – Порциункола.

– Там, в Порциунколе я впервые, сам того не желая, преклонил колени, увидав тело Святого с нанесенными в пять его частей ранами. Но затем мне стало стыдно, я разозлился, поднялся и ушел. «Что со мной? – гневно спрашивал я себя. – Почему я стал на колени?» И тут же почувствовал в душе необъяснимую умиротворенность. «Почему? Почему? – снова спрашивал я. – Почему я чувствую такое облегчение?» И, правда, никогда прежде я не испытывал такого счастья. И, тем не менее, некто внутри меня, не желал уверовать. Он презирал все сверхъестественное, полагаясь только на одно – на разум человеческий. Только то, что скажет разум. Он стоял у врат сердца моего, не позволяя чуду войти.

– И что же? Что же было потом? Как избавление пришло к вам? – нетерпеливо спросил я, когда мой товарищ замолчал снова.

– Тихо, бесшумно, как приходит почти всегда. Как созревает плод, наливаясь медом. Так созрело и налилось медом сердце мое. Все вдруг показалось мне простым и несомненным. Кончились тревоги, колебания, борьба. Сидя у ног Святого Франциска, я оказался в Раю. Франциск – брат-привратник, отворивший мне врата.

Мы уже подошли к Ассизе. Солнце освещало ее полуразрушенный замок цвета крови. Маленький колокол Святой Клары с серебристым голосом зазвонил, радостно кудахтая, словно горная куропатка.

– Простите, я слишком много говорил о себе, – сказал Йоргенсен. – Считайте это исповедью. Я намного старше вас, и мне нравится исповедоваться тем, кто моложе. Возможно, потому, что исповедь может принести пользу только тем, кто моложе.

А я, чтобы скрыть волнение, засмеялся и сказал:

– О, если бы привратником у врат Райских и вправду был Святой Франциск! Какое бы это было счастье! Он пускал бы туда грешных и праведных, верующих и неверующих, и даже богатых. Даже самых презренных животных – мышей, червей, гиен.

– Это была бы анархия, – серьезно сказал Йоргенсен. – И не только анархия, – это было бы несправедливо.

Мы миновали городские ворота. Слева был монастырь Святой Клары, справа – дом, в котором я жил.

– Поднимусь-ка и я на минуту, поприветствую старую графиню, – сказал мой товарищ. – Помню, какой она была, когда я только приехал. Самая прекрасная дама Ассизы. Она овдовела совсем молодой и так больше и не вышла замуж. Помню, как она ездила верхом на белой лошади по своим угодьям – масличным рощам и виноградникам. Если бы она жила во времена Святого Франциска, то могла бы стать его Святой Кларой.

– Стало быть, и она верует, как и вы? – спросил я.

– Разве вы не видели ее лица? Оно сияет!

Мы поднялись. В большом пустынном палаццо было прохладно, и в комнате графини горел камин. Служанка Эрмелита накрыла на низеньком столике и принесла своей госпоже кофе, молоко и пшеничный хлеб. Увидев нас, Эрмелита принесла и другие чашки. Мы сели.

Состарившееся аристократическое лицо и вправду сияло. Мягкие, большие, совершенно черные глаза оставались неподвластны времени. Двери в сад были распахнуты, цветущий розовый куст сиял в лучах солнца.

– Куда вы ходили на рассвете? – спросила графиня. – Уверена, что вы говорили о Святом Франциске.

– Откуда вы знаете, графиня? – ответил Йоргенсен и, улыбнувшись, взглянул на меня.

Графиня засмеялась:

– Совсем недавно я вышла в сад и издали увидела, как вы направляетесь сюда. И оба вы были в огне!

Вновь, совсем как наяву, со всеми подробностями вернулись дни, проведенные в Ассизе, и Святой Франциск сам, без моей просьбы о помощи, поспешил указать мне путь! С чувством тошноты и страха я видел издали, как Святой Франциск обнимает прокаженных. Я видел, как он проповедует, странствуя босиком, как его прогоняют с улюлюканьем, бьют, швыряют в него камнями, а лицо его блаженно сияет. Я видел его, и сердце мое противилось!

«Этого ни за что! – говорил я удрученно. – Уж лучше быстрая мученическая смерть». Сносить повседневные издевки был сверх моих сил.

Непосредственное общение с людьми всегда вызывало у меня дискомфорт. Издали я готов был с радостью помогать им изо всех сил. Я любил и жалел всех их, но только издали. Вблизи я не мог выносить их в течение сколь-нибудь продолжительного времени, они тоже не выносили меня, и мы расставались. Я страстно люблю одиночество, тишину, люблю часами смотреть на огонь или на море, и ни в каком другом обществе не нуждаюсь. Огонь и море всегда были для меня самыми верными и дорогими товарищами. Ту или иную женщину, ту или иную идею я мог полюбить только тогда, когда обнаруживал в них основные черты огня и моря.

А кроме того, – говорил я, чтобы оправдать свою собственную неспособность повторить восхождение, которое совершил Святой Франциск, – в наше время Маммоны и Молоха разве может снова появиться на земле Бедняжка Божий? Столько наивности, чистоты и любви? Некий небесный Дон Кихот?

Я множество раз говорил это себе в утешение, не зная, что на земле уже появился новый Бедняжка Божий, окруженный прокаженными неграми. Если бы я познакомился с ним в те решающие переходные берлинские дни, толкавшие меня от буддистского бездействия к революционному действию, я еще больше устыдился бы собственного малодушия. С ним я познакомился позже, значительно позже, когда жизнь моя уже не могла, – а может быть, и не должна была, – измениться. Когда для исполнения своего долга, я стал на совсем иной путь.

Я был сильно взволнован, идя в августовский полдень по улочке затерявшейся в эльзасских лесах крохотной деревушки Гунсбах и стучась затем в дверь к Святому Франциску наших дней. Он сам открыл дверь и протянул мне руку. Он говорил глубоким, тихим голосом и смотрел на меня, улыбаясь из-под толстых седых усов. Такими были и виденные мной старые критские вояки – исполненные доброты и неукротимой воли.

Эта минута была угодна судьбе, – сердца наши открылись друг другу. Я остался у него до поздней ночи. Мы говорили о Христе, о Гомере, об Африке, о прокаженных и о Бахе. Под вечер мы отправились в сельскую церквушку.

– Давайте помолчим, – сказал он по дороге, и глубокое волнение было на его суровом лице.

Он шел играть Баха. Когда он сел за орган, это был, пожалуй, один из счастливейших часов в моей жизни.

На обратном пути я увидел растущий у широкой дороги полевой цветок, и нагнулся, чтобы сорвать его.

– Нет! – сказал он, удерживая мою руку. – Он тоже обладает жизнью, к которой нужно относиться с почтением.

По отвороту его пиджака двигался маленький муравей. С невыразимой нежностью взял он муравья и опустил на землю, – подальше, чтобы не растоптали. Он не сказал ничего, но по губам его перекатывались нежные слова его предка из Ассизы: «Братец мой, муравьишка…»

Расстались мы только ночью. Я вернулся к своему одиночеству, но этот августовский день никогда не угасал в памяти моей. Я больше не был одинок. Рядом со мной, своим твердым юношеским шагом с непоколебимой уверенностью шел по своему пути и этот борец. Это был не мой путь, но великим утешением и суровым уроком было для меня видеть, с какой убежденностью, с каким упорством совершает он свое восхождение. С того дня я убедился, что житие Святого Франциска не было сказкой. Теперь я был убежден, что человек еще может низвести на землю чудо. Я видел такого человека, прикасался к нему, разговаривал с ним, мы вместе смеялись и молчали.

С тех пор в сердце моем навсегда остались неотделимы друг от друга эти два глубоко чарующих образа, столь разделенных во времени скоропреходящем и столь единых во времени вечном, – я хочу сказать, в лоне Божием. Они похожи, как братья, – Святой Франциск Ассизский и Альберт Швейцер.

Та же огромная нежная любовь к природе. В сердце у них денно и нощно звучит гимн ко брату нашему Солнцу, к сестрам нашим Луне, Морю и Пламени. Оба они придерживают кончиками пальцев лист древесный и, подняв его к свету, видят там чудо всего творения.

То же нежное, почтения исполненное беспокойство обо всем, что только живет и дышит, – о человеке, о змее, о муравье. Для них обоих жизнь – священна: склонившись и заглядывая в глаза каждому живому существу, они содрогаются от радости, видя, как в глазах этих полностью отображается Творец. Глядя на муравья, на змею, на человека, они, счастливые, приходят к открытию, что все мы – братья.

То же действенное милосердие и доброта ко всему, что страдает: один из них избрал белых прокаженных, другой – черных прокаженных Африки, самую ужасную пропасть обездоленности и страдания. Я сказал «милосердие» и «доброта», однако нужно было сказать мета, ибо только это индийское слово верно передает то чувство, которое вызывает у двух этих братьев человеческое страдание. «Доброта» и «милосердие» предполагают двух – того, кто страдает, и того, кто жалеет страдающего. Мета же предполагает только абсолютное тождество: видя прокаженного, я тоже чувствую себя прокаженным. Мусульманский мистик IX века Сари-аль-Сакади выразил это сполна: «Только тогда двое любят друг друга в совершенстве, когда один из них обращается к другому: “О, мое ‘Я’!”»

То же божественное безумие: отречься от радостей жизни, пожертвовать малыми жемчужинами, чтобы приобрести Великую Жемчужину; оставить проторенный путь, ведущий к легкому счастью, и идти суровым путем восхождения, который поднимается между двумя пропастями к божественному безумию. По собственному желанию избрать невозможное.

Тот же присущий обоим добрый юмор: смех бьет ключом из глубин стремящегося к добру сердца, радость, горячо любимая дочь богатствами изобилующей души, сила видеть и воспринимать с нежностью и пониманием лицо повседневной действительности. Суровые спартанцы воздвигли алтарь богу Смеха: крайняя суровость всегда обращается к смеху, потому что только смех и способен помочь глубокой душе выдержать жизнь. Бог дал обоим этим братьям радостное сердце, и потому как он дал им радостное сердце, к вершине своей борьбы – к Богу, они идут радостно.

Та же страстная любовь к музыке. Сказанное Фомой Келано об одном из них совершенно справедливо в отношении другого: «Очень тонкая перегородка отделяла брата Франциска от вечности: вот почему он слышал божественную мелодию через эту тонкую перегородку». Наслаждение, которое испытывали оба они, слушая эту мелодию, близко к экстазу. «Если бы ангелы, игравшие мне во сне на скрипке, еще раз провели смычком по струнам, душа моя оторвалась бы от тела, ибо такое блаженство невыносимо», – говорил один из них. Я уверен, что и другой в равной степени испытывал верх блаженства, исполняя Баха.

Оба они владеют философским камнем, превращающим самые дешевые металлы в золото, а золото – в дух. Самую ужасную действительность, болезнь, голод, холод, несправедливость, уродство они превращают в самую реальную реальность, над которой витает дух. Нет, не дух, а любовь. И любовь в сердцах их, подобно солнцу в великих империях, не угасает ни на миг.

Все это было значительно позже. В те решающие берлинские дни я о том не знал, а когда увидел человеческое чудо в эльзасской деревушке, пальцы мои были уже испачканы чернилами, кощунственное неистовство превращать жизнь в слова, сравнения и рифмы уже охватило меня, и я, сам не знаю, как дошел до того, что стал писакой. До того, что я презирал больше всего, – подобно козе, утолять голод бумагой.

Эти Бедняжки Божии сумели оказать мне только одну драгоценную помощь, показав, что человек может и обязан пройти весь избранный им путь до самого конца. Кто знает, – может быть, все борцы встречаются в конце пути. Так они стали для меня высочайшим образцом настойчивости, терпения и надежды. Да будут же благословенны оба эти атлета, научившие меня, что только благодаря надежде достигаем мы безнадежного.

Воодушевленный ими, я сделал попытку превозмочь свое естество и на некоторое время вступил на путь, на который толкали меня сострадание, возмущение и пробирающие до кости слова Итки. В этом я не раскаиваюсь. Когда я снова вернулся на мой естественный путь, то почувствовал, что сердце мое наполнилось человеческим страданием, и что есть только один путь к спасению – спасать, или же, – и этого достаточно! – бороться за то, чтобы спасать. И еще, что мир этот – не призрак, что он – настоящий, а душа человеческая не облачена, как наставлял Будда, в воздух, – она облачена во плоть.

Но когда я пытался принять решение, помню, разум мой долго сопротивлялся, будучи все еще облачен в оранжевую рясу Будды. «То, что ты собираешься делать, – тщета, – говорил он сердцу. – Мира, к которому ты стремишься, – в котором никто не страдает от голода, холода и несправедливости, – не существует, и не будет существовать никогда». И услышал я, в глубине существа моего ответило ему сердце: «Не существует, но будет существовать, потому что я того желаю. С каждым ударом своим я желаю того, хочу того. Я верю в несуществующий мир, и, веря, создаю его. Несуществующим мы называем то, чего желаем недостаточно».

Ответ сердца глубоко взволновал меня. Если это правда, то какая страшная ответственность за несправедливость и позор, существующие в мире, лежит на человеке!

Прошло не так уж много дней, но ритм, – возможно, потому что душа моя была уже готова, – стал быстрее. Одно за другим происходили события, которые только подталкивали меня: в другой раз я воспринимал бы их как видение, теперь же – как плоть от плоти моей.

Однажды утром, еще до того, как мы проснулись, снизу, с улицы послышался нескончаемый глухой гул, словно где-то очень далеко мычало стадо быков, ведомых на бойню: они уже почувствовали красные ленты у себя на шеях и принялись мычать.

Итка вскочила с кровати, набросила на себя свое дырявое пальто и, даже не глянув в мою сторону, загрохотала по лестнице. Мычание раздавалось все ближе. Я бросился к окну и распахнул его. Легкими хлопьями летел снег. В Греции в лучах утреннего солнца сияли бы горы и морские берега, здесь же только грязный больной свет тащился по заснеженному асфальту.

Улица была пуста, – ни человека, ни собаки. А издали приближалось, всюду заполняя собой воздух, тяжелое мычание. Я ждал. Постепенно на улице становилось светлее. Две вороны молча уселись на покрывшемся ледяной коркой дереве и тоже ждали.

И вдруг в конце улицы заметалась высокая костлявая простоволосая женщина. Она не шла, а, казалось, прыгала, плясала, и над головой у нее развевался черный флаг. И тут же за ней появилась построенная ровными шеренгами, по четыре человека в ряд, армия мужчин, женщин и детей, шедших, меся ногами снег. Грязный свет падал на них, и не было видно ничего, кроме яростных бледных лиц с черными дырами глаз. Казалось, слепая, изъеденная червями, густая рать черепов вырвалась из могил.

Свет стал чуть сильнее, стало лучше видно. Несколько хозяев напротив, доставших было ключи, чтобы открыть свои магазины, увидав эту дикую армию, снова спрятали их в карманы и прижались к стене. Женщина увидела их, метнулась на тротуар, подошла к ним, резко махнула у них над головой черным знаменем, и хриплый крик раздался в воздухе:

– Мы голодны!

В ту же минуту женщина подняла глаза к моему окну, открыла рот, и я, в ужасе догадавшись, что она собиралась сказать мне, закричал, сам не соображая, что именно:

– Замолчи! Замолчи!

Я с силой закрыл окно и прижался к стене комнаты, как и хозяева там, внизу. «Они голодны… Голодны… – возбужденно прошептал я. – Армия Голода…»

Весь тот день я не мог, не решался выйти из дому. Я боялся встретить на улице женщину с черным знаменем Голода, потому как теперь она успела бы бросить мне тяжкие, невыносимые слова. Какие слова, я знал, и поэтому было страшно и стыдно.

Около полудня пришла бледная, запыхавшаяся Итка. Она сбросила с себя рваное пальто и принялась ходить взад-вперед по узкой комнате. Забившись в угол, я слушал ее тяжелое дыхание и ждал. Вдруг она повернулась ко мне, вытянула руку и закричала:

– Это ты виноват! Ты! Все вы, добродушные, сытые, безразличные! Хотела бы я, чтобы ты голодал, чтобы имел детей, которые голодают, чтобы ты мерз, и они мерзли, чтобы ты искал работу, а тебе ее не давали. И не волочился бы из города в город, разевая рот в музеях и старинных церквях, не плакал бы, смотря на звезды из-за того, что они кажутся тебе очень красивыми или очень страшными. Опусти глаза вниз, злополучный, посмотри, как ребенок умирает у твоих ног!

Она замолчала, затем заговорила снова:

– Ты пишешь песни и тоже говоришь, – имеешь наглость говорить! – о бедности, о несправедливости и бесчестии, делаешь из нашей боли красоту и успокаиваешься. Будь проклята красота, заставляющая человека забыть о боли человеческой!

Две слезы скатились из глаз ее. Я подошел, желая обнять ее, опустить руку на волосы, успокоить, но она вскочила, оттолкнула меня и крикнула:

– Не прикасайся ко мне!

И она бросила мне взгляд, в котором были не только упрек, не только презрение, но и ненависть.

Кровь бросилась мне в голову, я разозлился:

– Чего ты хочешь от меня? Что я могу сделать? Оставь меня!

– Я тебя не оставлю! Тебе хотелось бы, чтобы я тебя оставила, чтобы ты избавился, но я тебя не оставлю! Ты не умеешь ненавидеть, так я научу тебя! Не умеешь воевать, так я научу тебя!

Она попробовала было засмеяться. Лицо ее исказилось. Это был не смех, а невыносимое раздирание плоти. Она подошла ко мне:

– Слышал восточную поговорку: «Кто оседлал тигрицу, уже не может спешиться»? Ты оседлал меня – тигрицу, и я не позволю тебе спешиться!

Итка открыла небольшой шкафчик, вынула хлеб, немного масла, несколько яблок. Затем она зажгла спиртовку и приготовила чай. Не проронив ни слова, мы уселись на бывшие в комнате две скамейки, придвинули к себе столик и принялись за еду. Я видел, как вздрагивают ее брови. Она брала чашку, желая поднести ее к губам, но рука застывала в воздухе. Мысленно она была не здесь, какие-то мысли мучили ее. А я жевал, согнувшись, посрамленный, потому что чувствовал со стыдом, что эта женщина сильнее меня.

Мы кончили еду. Она подняла голову и посмотрела на меня. Теперь глаза ее заигрывали, губы покраснели.

– Прости, что разговаривала с тобой зло. Но я пришла из армии Голода.

Она встала, подошла к окну, задернула поистрепавшуюся занавеску. Спокойный, милосердный свет струился в комнате. Она отодвинула столик, чтобы было больше места, затем подошла к дивану, приподняла покрывала. Краем глаза я наблюдал за ней. Расстегнув блузу, она посмотрела на меня.

– Хочешь спать? – спросил я и засмеялся.

– Нет, – ответила она, и голос ее затуманился. – Нет! Иди ко мне!

На другой день она поднялась еще до рассвета, торопливо собрала свой чемоданчик, подошла к дивану и разбудила меня:

– Я уезжаю.

Я вскочил.

– Уезжаешь? Куда?

– Далеко. Не спрашивай. Ну, до свидания!

– Когда?

Она пожала плечами. Туго повязала волосы зеленым шарфом, нагнулась, взяла чемоданчик, посмотрела на меня. Ее голубые глаза были строги и сухи, полные губы улыбались.

– Благодарю за все ночи, – сказала она. – Свой долг перед телом мы исполнили хорошо. Изгнали Будду окончательно. Что ты так смотришь на меня? Жалеешь?

Я молчал. В глубине души выкристаллизовалось горчайшее наслаждение. Все эти дни и ночи внутри меня мешались, заполняя собой все мое нутро, умиротворенность и тревога.

– Жалеешь? – снова спросила она.

Она была уже у двери и протянула руку, чтобы открыть ее.

– Да, – раздраженно сказал я. – Жалею. Ты низвергла Будду, и в сердце у меня пусто.

– Тебе нужен господин?

Она иронически засмеялась.

– Да. Лучше господин, чем анархия. Будда задавал ритм, цель моей жизни. Он держал в узде демонов, пребывающих внутри меня. А теперь…

Она нахмурилась и уже не смеялась.

– Товарищ, – сказала Итка. (Впервые назвала она меня товарищем.) – Опустело и очистилось сердце твое, товарищ. Оно готово. Этого я желала. Я верю тебе, не слушай, что я говорю в гневе. Ты человек честный и беспокойный. Я верю тебе…

Она задумалась и добавила:

– Не тебе, а Кличу нашего времени. Помолчи, и ты услышишь его. Прощай.

Она открыла дверь, и я услышал ее торопливые шаги, спускающиеся по лестнице.

«Помолчи, и ты услышишь его!» Эти слова Итки много дней и ночей постоянно следовали за мной. Я молчал и вслушивался. Ходил слушать речи, которые произносили друзья России, читал их книги и брошюры, проводил ночи напролет в рабочих кварталах Берлина, видел бедность и наготу, слышал мрачные разговоры, дышал воздухом возмущения. Поначалу мной владели печаль и сострадание, затем – гнев, а затем – горькая уверенность в своей вине. Как права была пламенная еврейка: я виноват! Потому что я не кричу, потому что вижу, страдаю, но тут же забываю. Потому что ночью я укладываюсь в теплую постель и не думаю о бездомных.

Однажды ночью, посредине зимы ученик Франциска Ассизского увидел, как его учитель идет нагим, дрожа от холода. «Отче Франциск, почему ты остался нагим на таком морозе?» – спросил изумленный ученик. – «Потому, брат мой, что тысячи и тысячи братьев и сестер наших страдают в этот час от холода. У меня нет покрывал, чтобы дать им согреться, и потому я тоже мерзну вместе с ними».

Я вспомнил эти слова Бедняжки Божьего, но теперь уже не достаточно, – только теперь я чувствую это, – не достаточно мерзнуть вместе с другими. Крикни: «Все, кто страдает от голода и холода, вперед все вместе! Возьмите лишние покрывала, укройте наготу свою!»

Постепенно я стал догадываться об общечеловеческом значении того кровавого опыта, который производился в бескрайней стране, в бескрайней душе России. Революционные лозунги, ранее казавшиеся мне слишком наивными, слишком утопическими, мой разум теперь допускал и принимал. Я смотрел на изголодавшиеся лица, на запавшие щеки, на стиснутые кулаки и начинал догадываться о божественной привилегии человека: веря, желая, поливая слезами, потом и кровью своими – (слез не достаточно, пота не достаточно, крови не достаточно), – человек превращает Миф в правду.

Я содрогнулся, увидав впервые, сколь созидательным является вмешательство человека и сколь велика его ответственность. Если действительность не обретает того образа, которого желаем мы, это наша вина. То, чего мы желаем не достаточно, мы называем несуществующим. Возжелай же его, полей своей кровью, потом и слезами, и оно обретет тело. Действительность есть не что иное, как химера, подчиненная нашему желанию и нашему страданию.

Сердце мое стало болеть за людей, которые голодают, страдают от несправедливости и, не в силах больше терпеть, устремляются на приступ. Казалось, моя критская кровь учуяла революцию и вскипела. Я снова видел перед собой двух вечных противников – Свободу и Рабство, Крит встрепенулся во мне и воззвал.

Был ли это Клич, которого я ждал? Может быть. В решающие минуты жизни моей Крит всегда вскидывается во мне и взывал.

Как-то вечером, устав от жутких видений дня, я склонился над столом и листал книгу об искусстве Возрождения, желая забыть то, что видел, слышал и выстрадал за весь день с самого утра. Пуще вина и любви, коварнее, чем идея, искусство способно очаровать человека, заставляя его забыться. Оно перемещает долг, стараясь превратить эфемерное в вечное и преобразовать в красоту страдание человеческое. Что из того, что Троя стала пепелищем, а Приам и его сыновья были убиты? Какую пользу извлек бы мир, и насколько беднее была бы душа человеческая, если бы Троя продолжала благоденствовать и не появился бы Гомер, чтобы претворить резню в бессмертные гекзаметры?

Статуя, стих, трагедия, картина – вот величайшие трофеи, воздвигнутые человеком на земле. Самые великие и самые опасные для повседневного страдания человеческого, ибо они заставляют презирать дающие малые радости повседневные заботы о хлебе и даже о справедливости и забывать, что они-то и есть корни, питающие бессмертный цветок.

Правы были первые христиане, не желавшие изображать Пречистую Деву красавицей, потому что, прельстившись красотой ее, забываешь, что она – Матерь Божия.

Вдруг в дверь постучали. Я открыл. Телеграмма из Москвы! Я читал и перечитывал ее, протирая глаза, подносил ее к свету, внимательно исследовал, словно в ней была сокрыта какая-то опасная тайна, и я желал увидеть ее на свету, прежде чем принять решение. «Может быть, этот клочок бумаги есть послание Судьбы, которое изменит мою жизнь, – думал я. – К лучшему или к худшему? Разве можно доверять Судьбе? Она ведь не слепа, но ослепляет».

Ехать или не ехать? Телеграмма звала меня поехать в Москву представителем греческой интеллигенции на празднование великого десятилетнего юбилея Революции. Со всего мира в красную Мекку устремятся паломники. Кто сообщил мое имя, чтобы меня пригласили? Почему выбрали меня? Три дня спустя я понял. Я получил из Москвы краткое письмецо от Итки, которая насмехалась надо мной и звала меня.

«Аристократ, лжебуддист с наполненным брюхом, любитель страдания, здравствуй! До сих пор ты искал лик Божий и дезертировал от одного ложного бога к другому. Приезжай сюда, несчастный, и ты увидишь лик истинного Бога, лик человеческий. Приезжай, если желаешь спастись. Мир, который мы строим, еще новостройка, нагнись же, возьми камень и строй. Будда хорош, очень хорош, но только для стариков».

Уже наступила ночь. Я встал, открыл окно. Снег перестал падать, было тихо. Где-то на колокольне очень нежно в морозном воздухе пробили часы. Внизу на улице мерцали укутанные в кристалл деревья. И когда взгляд мой затерялся в ночной мгле, передо мною вдруг простерлась Россия – вся в снегу, бескрайняя, с теплыми освещенными избами, со скользящими по снегу санями. Дым валил из конских ноздрей, и я даже слышал, как радостно позвякивают на конских шеях колокольчики. А вдали, на краю снегов сияли золотые купола, на вершине которых вместо креста реяло пожаром красное знамя. Мне вспомнился один блаженный афонский монах, который говорил: «У каждого человека и у каждой вещи есть на макушке кисть из пламени. Если пламя это угаснет, и человек и вещь пропадают». Он был прав. «И у России есть кисть из пламени на макушке, – подумал я. – Если это пламя угаснет, Россия пропадет».

Я поспешно закрыл окно и принял решение поехать в Москву.

Предыдущая главаГлава 27 из 35Следующая глава