Накрапывал мелкий, ласковый дождик. Светало. Прильнув лицом к стеклу автомобиля, я смотрел, как прикрытый прозрачной сетью дождя проплывает мимо, улыбаясь сквозь слезы и приветствуя меня, Париж. Я видел, как проплывают мимо мосты, многоэтажные чернилами выписанные дома, парки, церкви, голые каштановые деревья, люди, спешащие куда-то по широким блестящим улицам… Изящное, игривое лицо Парижа тускло мерцало и улыбалось из-за висящих нитей дождя, словно лицо ткачихи, просматривающееся за нитями станка.
«Что ждет меня в этом многожеланном городе? – думал я, негодуя на душу человеческую, которая не достойна предвидеть, пусть даже на час раньше, будущее, и все ожидает, такая же немая и беспомощная, как и плоть, когда родится не рожденное, чтобы увидеть его. – Найду ли я в этом огромном городе то, чего я желаю? Но чего я желаю? Что я желаю найти? Стало быть, мало мне проводника в терновом венце, который стоит межевым знаком высоко на горе сплошь из камня и крови, указуя мне путь? Может быть, прав отец Иоаким, призывавший пройти через земные Ад и Чистилище, чтобы достичь Рая? Наслаждаться, страдать, грешить, а затем преодолеть наслаждение, страдание и грех, если желаю я обрести спасение?»
Свет уже несколько усилился, лысое солнце повисло на здешнем странном небе, сотворенном из меланхолии, тумана и несказанной нежности. Как облысел здесь на чужбине этот пышнокудрый возничий Эллады! Там, на родине он обнажал, а затем облачал все в собственный свет, сиял без какой-либо тайны, и душа была зрима, как тело. Демоны выходили из своих мрачных подземелий, свет пронзал их до черного мозга костей, и они становились простыми и сладкоречивыми, как люди. А здесь солнце изменилось, то есть изменился лик земли и души, здесь нужно научиться любить чело в полумраке, любезную улыбку и скрытый смысл новой красоты.
«Это новый лик Божий, – думал я, ненасытно разглядывая деревья, дома, накрашенных женщин, мрачные церкви. – Молитвенно преклоняюсь я пред милостью Его!»
Опьянением было первое мое прикосновение к этому новому лику земли. И длилось оно дни и недели. Улицы, парки, библиотеки, музеи, готические церкви, мужчины и женщины в театрах и на улицах, начавший падать мелкий снег – все это вращалось вокруг моей очарованной души, тоже пребывая в опьянении. И так было, пока опьянение не миновало, и мир снова не стал прочно на ноги.
Однажды, когда я сидел над книгами в Библиотеке Святой Женевьевы, какая-то девушка подошла и склонилась надо мной. Она держала раскрытую книгу с фотографией мужчины, закрыв пальцами стоявшее ниже имя, и изумленно смотрела на меня.
– Кто это? – спросила девушка, указав на портрет.
Я пожал плечами:
– Откуда мне знать?
– Да ведь это же вы! Точь-в-точь вы! Посмотрите на этот лоб, на густые брови, на глубоко посаженные глаза. Разве что у него были толстые, свисающие усы, а у вас нет.
Я смотрел с изумлением.
– Кто же это? – спросил я, пытаясь отодвинуть пальцы девушки, чтобы увидеть имя.
– Вы его не знаете? Видите впервые? Ницше!
Ницше! Я слышал это имя, но из его произведений не читал еще ничего.
– Вы не читали его «Рождение трагедии» и «Заратустру»? О Вечном Возвращении, о Сверхчеловеке?
– Ничего я не читал. Ничего, – со стыдом признался я. – Ничего.
– Подождите! – сказала девушка и убежала.
Вскоре она вернулась и принесла «Заратустру».
– Вот! Вот львиная пища для вашего ума! – сказала она, засмеявшись. – Конечно, если ум у вас есть. И если ум ваш голоден!
Это была одна из самых решающих минут моей жизни. Здесь, в Библиотеке Святой Женевьевы руками неизвестной студентки судьба устроила мне западню. Здесь меня ожидал пламенный, дымящийся кровью, великий воитель – Антихрист.
Поначалу он поверг меня в ужас. Ни в чем не было у него недостатка: бесстыдство и высокомерие, непокорный разум, страсть к уничтожению, сарказм, цинизм, нечестивый смех – все когти, клыки и крылья Люцифера. Но порывистость и гордость его очаровали меня, опасность опьяняла меня, и я со страстью и ужасом углубился в его произведения, словно вступил в шумные джунгли, полные голодных зверей и одурманивающих орхидей.
С нетерпением ждал я, когда кончатся занятия в Сорбонне и наступит вечер, чтобы, вернувшись домой, у камина, зажженного домовладелицей, открыть книги, нагроможденные горой на столе, и начать вместе с ним борьбу. Постепенно я привык к его голосу, к его прерывистому дыханию, к его мучительным воплям. Тогда я не знал, – об этом узнал я теперь, – что и Антихрист борется и страдает, как и Христос, и что иногда, в минуты страдания, лица их похожи друг на друга.
Нечестивым богохульством казались мне его воззвания и его Сверхчеловек, убийца Бога. Однако этот бунтарь обладал таинственным очарованием, слова его были волшебными заклинаниями, вызывавшими головокружение и опьянение и заставлявшие сердце радостно трепетать. Воистину дионисийским танцем была его мысль, возвышенным пэаном, ликующе несущимся ввысь в самый отчаянный миг человеческой и сверхчеловеческой трагедии. Сам того не желая, я восторгался печалью, отвагой, чистотой и каплями крови, обагрявшими его чело, словно и он, этот Антихрист, носил терновый венец.
Постепенно, совершенно для меня неосознанно, два образа – Христос и Антихрист – соединялись друг с другом. Стало быть, эти двое не были извечными врагами, а Люцифер – не противник Бога? Может ли Зло в какое-то время служить Добру и сотрудничать с ним? Со временем, изучая творчество богопротивного пророка, я поднимался со ступени на ступень все ближе к дерзновенному мистическому единству. «Добро и Зло – враги» – такова первая ступень посвящения, – говорил я. – «Добро и Зло – соратники» – такова вторая, более высокая ступень посвящения. «Добро и Зло суть единое!» – такова высочайшая ступень посвящения, на какую мне до сих пор удалось подняться. На этой ступени я в ужасе остановился, и страшное подозрение пронзило мысли мои: а что если этот Святой Богохульник и меня подбивает на богохульство?
Вся зима прошла в этой борьбе. С течением времени борьба становилась все жестче и упорнее, я чувствовал все ближе прерывистое, тяжелое дыхание противника, ненависть изменялась, преобразовывалась, и я уже сам не мог понять, как борьба переходила в объятия. Никогда не чувствовал я столь осязаемо и с таким потрясением, что ненависть, переходя последовательно через понимание, милосердие и сочувствие, может стать любовью. Так бывает, – думал я, – когда борются Добро и Зло. Словно они некогда были соединены друг с другом, затем их разъединили, и вот они борются, чтобы соединиться вновь, но час этого окончательного примирения еще, видно, не наступил. Однако, если судить по моему собственному опыту, день окончательного примирения, то есть признания и противника и его свободного участия в том великом синтезе, который мы называем миром, то есть гармонией, несомненно, наступит.
Но самое сильное волнение, о, Великомученик, вызывала во мне твоя святая трагическая жизнь. Твоим самым большим врагом и самым большим другом, единственным верным тебе до самой смерти, была болезнь. Это она никогда не позволяла тебе успокоиться, остановиться и сказать: «Мне хорошо здесь, не пойду дальше!» Ты был пламенем, жег и сгорал, и, уходя, оставлял за собой пепел.
Да, ведомо мне, откуда пришел я,
Как пламя, ненасытимый,
Я жгу и сам сожигаюсь.
Все, чего я касаюсь, становится светом,
Все, что я покидаю, становится углем,
Да, несомненно, я – пламя.
И когда с приходом весны стало чуть теплее, я отправился в паломничество, чтобы отыскать еще теплые капли твоей крови и проследить по ним все восхождения твоей мученической и героической борьбы.
Дождливым туманным утром ходил я по узеньким, покрытым грязью улочкам твоей родной деревни и искал тебя. А потом, неподалеку от маленькой площади с великолепным готическим храмом я нашел дом твоей матери, где ты часто находил убежище от мучительной лихорадки жизни своей, обретая покой и снова чувствуя себя ребенком. Затем были божественные приморские улицы Генуи, где ты так наслаждался морем, нежным небом и скромными людьми… В жизни ты был таким кротким, бедным и мягким, что женщины с ближайших улиц называли тебя святым. Помнишь, ты строил планы начать очень простую, умиротворенную жизнь: «Быть независимым, чтобы независимость моя никому не мешала. Обладать сладкоречивой тайной гордостью. Спать легко, не пить крепких напитков, самому готовить себе скромную пищу, не водить дружбу с влиятельными людьми, не смотреть на женщин, не читать газет, не желать почестей, общаться только с самыми избранными, а если окажется невозможно встретить избранных, то с простым народом».
Под весенним солнцем Энгадина между Сильс-Марией и Сильвапланой с каким волнением искал я пирамидальную скалу, где впервые поразило тебя видение Вечного Возвращения! И вскричал ты, разразившись рыданьями: «И сколь бы горестна и невыносима ни была жизнь моя, благословенна да будет она, и да придет она снова и снова бесчисленное множество раз!» Потому что ты испытал жесточайшую радость героя, представляющуюся мелким душам мученичеством: зреть пред собой бездну, идти вперед и не позволить себе испугаться.
Горы вокруг меня дымились голубизной в солнечных лучах, вдали раздался гул, я увидел, как рушится снежная гора, и вспоминал, что писал тебе твой друг: «В книгах твоих порой слышен далекий гул водопада».
Подходя к Сильс-Марии, на маленьком мостике у бедного кладбища, я вдруг вздрогнул в ужасе, потому что, повернув голову направо, глянул вниз на свою тень, и как некогда ты увидел вдруг подле себя Заратустру, так и я увидел, что был не один, но было нас двое, – рядом шел ты.
Все твое подвижничество, Великомученик, возникает перед мысленным взором моим. Юный, пылкий, вопрошающий всех героев, чтобы избрать покорителя сердца своего, ты повстречал однажды северного брахмана – Шопенгауэра. Сидя у ног его, ты открыл героическое, безнадежное видение жизни: мир есть наше собственное творение, все зримое и незримое есть пустой сон. Существует только желание – слепое, без начала и конца, без цели, равнодушное, без логики и абсурда, бессловесное, чудовищное. Сжатое в пространстве и времени, крошится оно на неисчислимое множество образов, предает их исчезновению, создает новые, снова сокрушает их и так вечно. Прогресса не существует, логика не властна над судьбой. Религия, мораль, великие идеи – все это жалкие утешения, которые хороши только для малодушных да идиотов. Сильный – тот, кто способен безмятежно взирать на бесцельную фантасмагорию мира и радуется, разрывая пеструю, эфемерную вуаль Волшебства.
То, о чем ты догадывался, о, грядущий пророк Сверхчеловека, выстраивается теперь в строгую связную теорию, высится героическим видением: поэт, философ и воитель, боровшиеся в сердце твоем, братаются. Юный подвижник в одиночестве, среди музыки, в дальних прогулках твоих, в течение некоторого времени наслаждается счастьем.
Однажды, когда буря застала тебя в горах, ты написал: «Какое мне дело до моральных наставлений? Это делай, а этого не делай. Насколько отличны от этого молния, буря, град! Свободные силы без морального обоснования. Как счастливы и могучи эти силы, не тревожимые рассуждением!»
Героическая печаль переполнила душу твою, когда однажды в цвете юности встретил ты рокового мужа, своего второго после Шопенгауэра вождя, подарившего тебе жесточайшую радость жизни твоей, – Вагнера.
Великий миг. Ты был двадцатипятилетним юношей, пылким, молчаливым, с нежными мягкими манерами, с глубоко посаженными горящими глазами. А Вагнер – пятидесятидевятилетний, на вершине своих сил, полный мечтаний и действия, природная сила, разражавшаяся над головами юношей. «Идите ко мне! – звал он. – Мне нужен театр, в котором я буду творить свободно, – дайте мне его! Мне нужен народ, понимающий меня, – станьте же моим народом! Помогите мне, это ваш долг, и я прославлю вас!»
Искусство – единственное спасение. «Искусство, представляя жизнь как игру, преобразует в прекрасные образы ужаснейшие лики жизни, тем самым возвышая и утешая нас», – писал Вагнер королю Людвигу.
Ты слушаешь и преобразуешь в плоть и кровь слова своего учителя, сражаешься рядом с ним. Ты устремляешь свой взгляд к досократикам, и нежданно пред тобой взмывает великая героическая эпоха, полная восхитительного блеска, устрашающих легенд, трагических раздумий, трагических душ, закрывших бездну смеющимися мифами и тем самым одолевших ее. Это была уже не Эллада, которую идиллически живописали нам учителя, – уравновешенная, беззаботная, с наивной, улыбчивой безмятежностью взиравшая на жизнь и смерть. Безмятежность эта пришла в конце, явившись плодом огненного древа, когда древо это начало уже увядать, – до этой безмятежности в груди Эллады гудел хаос. Необузданный бог Дионис водил исступленные мужские и женские пляски в горах и пещерах, и вся Эллада плясала, как менада.
И вот в лихорадке трагической мудрости пытаешься ты теперь упорядочить свое видение. Аполлон и Дионис – священная чета, рождающая трагедию. Аполлон мечтает и зрит в безмятежных образах гармонию и красоту мира – явления средь бурного моря, – закрепившись в твердыне своей индивидуальности, пребывает он, безмятежный и уверенный, неподвижный, и радуется бушеванию мечты. Взгляд его полон света и даже во власти негодования или печали не нарушает он божественной уравновешенности.
Дионис сокрушает индивидуальность, повергает явления в пучину морскую, следуя ее страшным сбивчивым волнениям. Люди и звери братаются, смерть – тоже одна из личин жизни, пестрое покрывало заблужденья рвется, и мы грудью своей прикасаемся к истине. Какой истине? Все мы – единое целое. Все вместе мы создаем Бога. Бог – не предок, но потомок человека.
Укрепившись в твердыне Аполлона, эллины поначалу пытались отгородиться стеной от неудержимых дионисийских сил, устремляющихся в Элладу по всем путям, сухопутным и морским, но они так и не смогли окончательно укротить Диониса. Два бога боролись, ни один из них не смог одолеть другого, и тогда они примирились и создали трагедию.
Дионисийские оргии избавились от скотства и воссияли под сдержанной негою сна. Однако герой трагедии навсегда остался один – Дионис. Все герои и героини трагедии – только маски Бога, улыбки и слезы, умиротворенно сияющие в аполлонийском изяществе.
Но греческая трагедия неожиданно исчезла: логический анализ убил ее. Сократ своей диалектикой убил аполлонийскую трезвость и дионисийское опьянение. У Еврипида трагедия приобретает уже человеческий пафос, становится софистическим воззванием, пропагандирующим новые идеи, утрачивает свою трагическую сущность и умирает.
Однако дионисийское опьянение выживает и увековечивается в мистериях и в великих экстатических мгновениях, переживаемых человеком. Сможет ли оно снова облечься в божественную плоть искусства? Или же сократовское мышление, то есть Наука, навсегда удержит Диониса в оковах? Может быть, теперь, когда человеческая логика признает, что имеет свои границы, появится новая цивилизация, символом которой станет Сократ, изучающий, наконец, музыку?
До сих пор идеалом нашей цивилизации был александрийский ученый, но венец начал уже сползать с чела Науки. Все более пробуждается дионисийский дух. Немецкая музыка от Баха до Вагнера возвещает его приход. Восходит новая «трагическая цивилизация». Трагедия возрождается. Как преобразуется соблазнительный мир, мрачная пустыня Шопенгауэра! Как закружилось все мертвое и неподвижное в вихре немецкой критики! «Да, друзья мои, – взывает юный пророк, – верьте, как верую и я, в дионисийскую жизнь и в возрождение дионисийской трагедии! Миновала эпоха Сократа! Возьмите в руки тирс, увенчайте головы свои плющом, дерзайте стать трагическими людьми, готовьтесь к великим подвизаниям и верьте в вашего бога – Диониса!»
Такие космогонические упования подтвердил ты, о, Ницше, в творчестве Вагнера. Новая трагическая цивилизация устремится из Германии, новый Эсхил перед нами, он живет, борется, творит, взывает к нам о помощи.
Однако твои пророчества не получили отклика. Мудрецы тебя презирают, юноши не испытывают волнения. Ты испытываешь горечь, внутри тебя возникают сомнения, и ты начинаешь задаваться вопросами. Возможно ли облагородить современного человека? Болезнь валит тебя с ног, а в университете ученики покидают тебя.
Душераздирающая тревога! Поэт внутри тебя закрывает бездну цветами искусства, но философ любой ценой стремится познать, презирая всякое утешение, даже искусство. Первый создает и испытывает облегчение, второй – подвергает анализу, разрушает синтез и испытывает разочарование. Критический разум ниспровергает идолов. Ты задаешься вопросом: «Какую ценность представляет собой искусство Вагнера?» Оно без формы, без веры, с прерывающимся дыханием, сплошная риторика, без священного опьянения и благородства. Точь-в-точь как искусство Еврипида. Оно хорошо для истерических женщин, фигляров и больных. Твой полубог стал фигляром, посмеялся над тобой, не сдержал слова. Теперь он разрабатывает христианскую тематику, пишет «Парцифаля». Герой потерпел поражение и рухнул к подножию креста. Тот, кто обещал нам создать новые мифы и впрячь логику, как пантеру, в дионисийскую колесницу!
Искусство, – возглашаешь ты теперь, – скрывает за прекрасными образами ужасную истину, стало быть, оно – утешение для малодушных. Найдем же истину, даже если мир погибнет!
Таков был новый, противоположный первому, твой клич. Критик победил в тебе поэта, а истина – красоту. Но и Шопенгауэр не удовлетворяет больше озверевших потребностей твоего ума. Жизнь – не только желание жить. Это нечто более напряженное – желание властвовать. Жизнь не довольствуется только сохранением самой себя, она желает распространяться и захватывать.
Искусство – больше не цель жизни, но только краткое отдохновение в борьбе. Над поэзией стоит знание, Сократ – выше Эсхила, а истина – выше самой блистательной и плодоносной лжи, даже если она смертельна!
Ты весь истерзался, больным странствуешь с места на место, жара лишает тебя сил, ветер раздражает, снег ранит глаза. Ты не можешь уснуть без снотворного, живешь в бедности, без удобств, в неотапливаемых комнатах. Но, и будучи больным, ты гордо заявляешь, что проклинать жизнь неправомочно. Из твоих страданий рождается чистый и непоколебимый гимн радости и здоровью.
Ты чувствуешь, как внутри тебя вызревает, питаясь нутром твоим, великий плод. Однажды, гуляя по Энгадину, ты вдруг остановился в страхе. «Время, – подумал ты, – безгранично, а материя – ограничена, – стало быть, снова неизбежно наступит момент, когда все эти сочетания материи снова возродятся совершенно такие же, неизменные. Тысячи веков спустя некий человек, – такой, как я, все тот же я, – снова придет на эту скалу, и снова возникнет у него все та же идея. И не только однажды, но бесчисленное множество раз. Стало быть, нет надежды, что будущее – лучше, нет спасения. Всегда все те же, неизменные, будем вращаться мы в колесе времени. И самое преходящее становится таким образом вечным, а самое незначительное наше действие обретает уже неоценимое значение».
Ты впал в мучительный экстаз. Стало быть, страдание твое нескончаемо, а страдание мира неисцелимо. Однако из аскетической гордости ты с радостью принял и эту муку.
«Нужно создать новое произведение, я обязан создать и возгласить человечеству новое Евангелие, – думал ты. – В какой форме? Философская система? Нет. Мысль должна излиться лирически. Эпос? Пророчества?» И форма «Заратустры» вдруг вспыхнула в мыслях твоих.
В такой радости и тревоге встретила тебя Лу Саломе.
Пылкая славянка, с острым, полным возбуждения и любознательности умом, ненасытно слушала тебя, Великомученик, склонив голову. Ты щедро отдавал ей душу свою, а она вбирала ее и ненасытно улыбалась. Сколько лет ждал ты, чтобы так доверчиво открыть сердце свое, насладиться волнением, трепетом и плодотворностью, которую вызывают у нас женщины, почувствовать, как под тяжелым боевым панцирем тает твое нежное сердце! В тот вечер, войдя в свою келью аскета, ты впервые в жизни вдохнул женское благоухание.
И сладчайший трепет последовал за тобой в горы, где нашел ты убежище и со страстным нетерпением ожидал, Аскет, письма от женщины! Однажды она прислала тебе восемь стихотворных строк, сердце твое забилось, как у двадцатилетнего юноши, и ты громко прочел их в одиночестве среди елей:
О, разве кто, коль глянешь ты, спастись сумеет,
Кто взгляд очей глубоких позабыть способен?
От глаз твоих бежать я больше не желаю:
Есть разве что, чего не в силах ты повергнуть?
Я знаю: ты живешь во всех созданьях мира,
Ничто на всей земле тебя не избежало!
Хоть без тебя была бы жизнь такой прекрасной,
Однако жить тобой – какое это благо!
И вскоре после этого – смертельные дни расставания. Женщина испугалась, словно ты был ночным лесом, и она не увидала во мраке твоем малютку-бога, который улыбался ей, приложив палец к губам. И вновь началось мученичество твое средь болезней, покинутости и тишины. Ты чувствовал себя деревом, согнувшимся под тяжестью плодов, и возжаждал рук, которые сорвут их. Ты стоял у дороги, смотрел вниз на города человеческие, но никто не приходил. «Неужели нет никого, кто бы полюбил меня? – восклицал ты в одиночестве. – Неужели нет никого, кто ругал бы меня, кто смеялся бы надо мной? Где Церковь, проклинающая меня? Где Власть, желающая головы моей? Я зову, зову – неужели вы не слышите?»
«О, одиночество и расставание с любимым человеком! Нет, никогда, никогда вновь не пережить мне таких часов. Я должен отворить дверь спасения в замкнутом круге Вечного Возвращения».
Новая надежда встрепенулась в тебе, новый плод – Сверхчеловек. Он – цель земли, он владеет спасением. Он – ответ на старый твой вопрос: Можно ли облагородить современного человека? Да, можно. И сделает это не Христос, как провозглашает в новом своем произведении отступник Вагнер, но сам же человек, добродетели и борьба новой аристократии. Человек может породить Сверхчеловека. Вечное Возвращение душило тебя. Сверхчеловек – новая химера, которой предстояло изгнать заклинанием ужас жизни. Уже не искусство, но действие. Ты принял Бога за ветряную мельницу и ниспровергнул его, Дон Кихот.
«Умер Бог, – провозглашаешь ты, ведя нас на край бездны. – Только одна есть надежда у человека – превзойти собственную природу и создать Сверхчеловека. Вся власть над миром достанется тогда ему, и тогда у него будут силы принять на себя ответственность. Умер Бог, опустел его престол, так взойдем же на престол мы. Мы остались в мире одни? Умер Господь? Тем лучше! Теперь мы будем трудиться не потому, что он приказывает, не потому что мы боимся или надеемся, но потому что нам самим того хочется».
Вечное Возвращение лишено надежды, Сверхчеловек есть великая надежда. Как могут обрести взаимную гармонию эти два противостоящие друг другу мировоззрения? Великое мучение. С тех пор душа твоя парит над пропастью безумия. Заратустра остается только Кличем. Ты оставляешь это обездоленное трагическое стихотворение и стараешься теперь научно доказать, что сущность жизни – желание властвовать.
Европа гибнет и должна подчиниться строгой дисциплине, установленной вождями. Господствующая ныне мораль – создание рабов: это заговор, организованный слабыми и стадом против сильных и пастыря. Рабы своим корыстолюбивым лукавством перевернули с ног на голову все ценности: злой – это сильный, а добрый – больной и слабый. Они не могут выдержать боли, они – филантропы, христиане и социалисты. Только Сверхчеловек, жестокий прежде всего по отношению к самому себе, способен начертать новые заповеди и поставить перед массами новые высшие цели.
Каковы они – эти высшие цели, какова организация избранных и толпы, какова роль войны в этот новый, трагический период истории Европы – вот какие проблемы волнуют твои последние светлые годы. Ты не можешь ответить, разум твой тронулся. Ты снова бросаешься к своим старым дионисийским песням и с самым горестным предчувствием поешь свою лебединую песнь[1]:
День моей жизни!
Солнце садится.
Ровная гладь реки
зазолотилась уже.
Веет теплом от скалы:
не проспало ли
счастье весь день своим сладким сном?
В зеленом вечернем свете
счастье еще разыгрывает бурая бездна.
День моей жизни!
Дело к вечеру!
Уже глаза твои светят
полураздавленно,
уже текут твои росы
ручьями слез,
уже окровавил белизну моря
пурпур твоей любви,
твое последнее медлящее блаженство…
Ты видел то, что не позволено видеть человеку, и ослеп. Ты плясал дольше, чем может выдержать человек, на краю пропасти и низвергся вниз.
Быстро опускался мрак на разум твой. И длилось это одиннадцать лет, до самой смерти. Иногда, взяв в руки книгу, ты задавался вопросом: «Разве и я не писал прекрасных книг?» А когда тебе показали портрет Вагнера, ты сказал: «Его я очень любил!»
Никогда, даже в детстве, читая жития святых, не переживал я жизнь святого с таким напряжением. Никогда столь душераздирающий крик не вырывался из груди человеческой. А когда мое паломничество на новую Голгофу окончилось и я возвратился в Париж, думаю, сердце мое, – сердце даже больше, чем разум, – изменилось. Я настолько пережил жизнь этого безбожного великомученика, настолько разбередил свои старые раны, идя по его окровавленным следам, что мне стало стыдно за свою жизнь, такую упорядоченную и малодушную, не решившуюся сжечь за собой все мосты и в полном одиночестве устремиться к высочайшему мужеству и отчаянию. Как действовал этот пророк? И какова высшая его заповедь? Отречься от всех утешений – богов, родины, морали, истин, остаться в одиночестве и только своими силами приступить к созиданию мира, который не посрамит твоего сердца. Что есть самое опасное? Этого я и желаю. Где находится пропасть? Туда я и отправлюсь. Какая радость самая мужественная? Принять на себя всю ответственность.
Иногда, прогуливаясь под каштанами Парижа или по набережной знаменитой реки, я вдруг замечал его тень рядом с моей, и мы молча шли бок о бок до самого захода солнца. Дыхание его было учащенным, прерывистым и пахло серой. «Должно быть, он вернулся из ада», – думал я, и мое дыхание тоже становилось учащенным и прерывистым. Но мы уже не боролись, – мы примирились. Он смотрел на меня, и в зрачке его я видел мое собственное лицо. Однако тревога заразна, и он заразил меня всеми своими тревогами. Вместе с ним я тоже стал пытаться примирить непримиримое, примирить величайшую надежду с величайшим отчаянием и отворить дверь по ту сторону логики и определенности.
Однажды вечером, когда солнце садилось, и мы готовились расстаться, он посмотрел на меня и, никогда прежде не разговаривавший, сказал: «Я – распятый Дионис, я, а не он!» И голос его был полон ревности, ненависти, любви.
Когда на другой день я слушал чарующий голос Бергсона, сердце мое снова успокоилось: слова его – волшебное заклятие, небольшая дверца отворилась в самом сердце неотвратимости, и появился свет. Но там не было раны, крови, великого стенания, которые очаровывают молодость. И я снова пошел под каштаны на встречу с тем, другим, который ранил.
Рана тогда не стала глубокой. Я был ранен, но лишь слегка. Если рана сурового пророка кровоточила, я, подобно Святому Франциску, покрывался шрамами и кровоподтеками. Позже, когда увиденные им в видении апокалиптические ангелы уже набросились на людей, только тогда открылись мои раны. Помнится, годы спустя, в Лондоне, опять-таки осенью я сидел в парке на скамейке. В воздухе витал ужас. То ли Сверхчеловек родился, то ли кровожадный тигр решил, что он – сверхчеловек, и не находил уже себе места в логове своем, но бешенство власти овладело им. Чингисхан носил на пальце железное кольцо, на котором было начертаны два слова: «Расти-Русти» – «Сила-Право». Наша эпоха надела это железное кольцо. Демон нашей эпохи напоминает африканского царя из сказки. Тучный, исполинского роста, косматый поднялся он на самую высокую башню с двенадцатью женами, двенадцатью певцами и двадцатью четырьмя мехами с вином. Весь город содрогался от пения и плясок так, что самые старые хижины рухнули. Поначалу царь плясал, затем, устав, сел на камень и смеялся. Затем, устав смеяться, принялся зевать и, чтобы как-то убить время, стал сбрасывать с башни сначала женщин, затем – певцов, а затем и пустые мехи. Но сердцу его не было облегчения, и он принялся оплакивать безутешные мучения царей.
Мимо прошел продавец газет, выкрикивая фронтовые новости. Люди тут же останавливались, затаив дыхание, а некоторые торопились домой, словно желая увидеть, живы ли еще их дети.
Какая-то тень приблизилась и опустилась рядом со мной на скамейку. Я повернул голову и вздрогнул: это был он. Кто провозглашал, что сущность жизни – стремление к распространению и власти и что только сила достойна обладать правами? Кто предрек Сверхчеловека и, предрекая, привел его? Сверхчеловек пришел, а его пророк, весь в морщинах, пытается спрятаться под осенним деревом.
Впервые я чувствовал к нему столько трагического сострадания. Потому что впервые видел, что мы – тростинки свирели некоего незримого Пастуха и играем ту мелодию, которую велит нам его дыхание, а не ту, которую желаем мы сами.
Я посмотрел на глубоко посаженные глаза, на крутой лоб, на свисающие усы.
– Сверхчеловек пришел, – тихо сказал я. – Этого ты желал?
Он сжался еще больше, словно раненый зверь, скрывающийся от погони. И, словно откуда-то с другого берега, послышался его голос, гордый и печальный:
– Этого.
Я чувствовал, что сердце его разрывается.
– Ты посеял, и вот всходы взошли. Тебе они нравятся?
И снова, словно с другого берега, послышался душераздирающий вопль:
– Нравятся!
Когда я, уже в одиночестве, поднялся со скамейки, собираясь уйти, над погруженным в темноту городом с ревом пронесся бомбардировщик. Самолет, который Леонардо представлял доброй искусственной птицей, приносящей летом с далеких горных вершин снег, чтобы, рассыпая его, освежать города, пролетал нагруженный бомбами.
«Так вот улетают, – подумал я, мысленно обращаясь все так же к мирному пророку войны, – так вот, словно жаворонки на рассвете, улетают из разума человеческого замыслы, но едва упадет на них хищный взгляд человека, они превращаются в голодных кровожадных пернатых хищников. Несчастный отец взывает, протестуя в отчаянии: “Я не хотел этого! Я не хотел этого!”, но хищные птицы с клекотом проносятся над его головой и вонзают в него когти».
Львиной была пища, которой кормил меня Ницше в самые решающие, самые голодные часы моей молодости. Я исполнился дерзости, не умещаясь более в пределах современного человека – такого, до чего он сам дошел, ни во Христе – таком, до чего его довели. «О, коварная религия, перемещающая кару и воздаяние в грядущую жизнь для утешения рабов, малодушных, обездоленных, чтобы они могли безропотно сносить земную жизнь и терпеливо склонять голову пред хозяевами! – в негодовании воскликнул я. – Воистину, еврейская Святая Лавка Ростовщика – эта религия: даешь пятак в земной жизни и зарабатываешь бессмертные миллионы в жизни иной! Какая наивность, лукавство, жажда наживы! Нет, не может быть свободен тот, кто надеется на Рай или боится ада. Позор продолжать хмелеть в тавернах надежды! Или внизу, в погребках страха! Сколько лет я не понимал этого, пока не пришел суровый пророк, чтобы открыть мне глаза!»
До сих пор власть над миром мы полностью доверяли Богу, – так, может быть, пришел час, когда человек примет, наконец, на себя ответственность?! Создать некий мир, наш мир в поте чела нашего! Люциферовский ветер гордыни обвевал главу мою. «Пришел час, – дерзновенно говорил я, – пришел час, когда человек примет сердцем своим всю борьбу и все надежды, и сам, не уповая на Бога, упорядочит хаос, преобразовав его в миропорядок. Непоколебимо сохранять личную независимость, чтобы, стоя во весь рост с высоко поднятой головой, встретить миг, когда среди нынешнего всемирного бреда нечленораздельные возгласы преобразуются в простое и верное слово. В Благую Весть».
Эта Благая Весть раздается внутри меня, словно отдаленное пение птиц, словно первое дуновение весны. Сердце мое подобно миндальному дереву: вокруг него – зима, в вышине над ним – мрачное небо, но оно уже услышало тайное возвещение весны, и вот в январе мы вдруг видим, как оно трепещет на холодном ветру все в цвету. Так, все в цвету трепещет и сердце мое. Сильный порыв ветра может оборвать цвет его. Ну, и пусть! Оно исполнило свой долг, исторгнув крик и возгласив, что зрело весну.
Однажды я видел сон, а все сны были безупречными проводниками в жизни моей. Все, что наяву мучило разум мой, путаясь и переплетаясь, не в силах найти простого верного решения, во сне прояснялось, отбрасывая все лишнее и оставляя только обретшую избавление очень простую сущность. Все то время я, словно Святой Себастьян, был пронзен стрелами, выпущенными в меня трагическим пророком Вечного Возвращения, и тщетно пытался постичь разумом в объемлющем его и душащем его мраке, что есть долг человека. И вот, однажды ночью увидел я сон. Я стоял на берегу и смотрел. Море было совсем черным, исполненным ужаса, и клокотало. А над ним – все ниже и ниже, почти касаясь волн, опускалось тоже совсем черное, тяжелое, исполненное угрозы небо. Воздух не двигался, стояла грозная, мертвая тишина, мне было тяжело, я задыхался. И вдруг на узкой полоске, остававшейся еще свободной между небом и морем, блеснул белый, светом залитый парус. Это была совсем крохотная, светящаяся сама по себе лодочка, которая, раздувая тугой парус средь удушающего безветрия, быстро, порывисто шла меж двух мраков. Я простер к ней руки, закричал: «Сердце мое!» и проснулся.
Этот сон очень помог мне в жизни. Как жаль, что я не могу броситься к отчаявшемуся отцу надежды и поведать ему скрытый смысл сна! Не это ли решение всех тревог? Разве на грани отчаяния не звал он эту бесстрашную лодочку, отправившуюся в плавание под собственным ветром, освещаемую собственным светом и не нуждающуюся ни в ком?
В трудные минуты, когда все вокруг покрывалось мраком, а самые верные друзья и самые непоколебимые надежды покидали меня, сколько раз, закрыв глаза, видел я там, за веками эту лодочку, и сердце мое, воспрянув, исполнялось мужества. «Вперед и не бойся!» – взывало оно ко мне, разрывая мрак!
Глубокие, святые раны разбередил во мне Ницше, и волшебное зелье Бергсона было бессильно исцелить их: на мгновение оно облегчало страдание, но раны тут же снова открывались, и лилась кровь. Потому что самым затаенным желанием моей молодости было не исцеление, но рана.
С тех пор уже сознательно и беспощадно началась моя борьба с Незримым.
Помню, в молодости я был полон негодования на жизненный фейерверк, который вспыхивал на миг, рассыпался в воздухе тысячами красок и свечений и тут же исчезал. Кто зажигал его? Кто давал ему столько очарования и красоты и тут же безжалостно гасил? «Не принимаю этого! – кричал я. – Не подписываюсь под этим! Я смогу сделать так, чтобы он не угасал!» Я жалел душу человека и восхищался его достижениями. И как только этому ничтожному шелкопряду удалось извлечь из утробы своей столько божественного шелка?
Шелкопряд – самый честолюбивый из червей. Состоящий только из брюха и рта, он ползает, ест, пачкает, снова ест, – грязная трубка с двумя отверстиями. И вдруг, в какой-то миг поглощенная им пища становится шелком! Таков и человек. Сияют небо и земля, сияют идеи из дорогого шелка, в которые он облачился, и вдруг появляется грубая стопа и давит чудотворного червя.
Наивное счастье и легковерие ребенка миновали навсегда. Теперь я знал, что небо – это черный хаос, полный молчания и безразличия. Я видел, чем становятся красота и молодость, сходя в землю. И душа моя не желала больше утешаться удобными и трусливыми идеями.
Мало-помалу, нерешительным шагом приближался я к бездне. Но глаз мой был еще неопытен, и заглянуть прямо ей в лицо я еще не решался. Душа еще неупорядоченно бурлила, то дразня судьбу человеческую своей юношеской львиной храбростью, то вся сникала, угнетаемая романтической меланхолией. Позднее, значительно позднее я смог без дрожи в коленях стать на краю пропасти и заглянуть в бездну без страха, но и без чуждой стыду дерзости.
Божественные, невозмутимые ночные бдения в маленькой комнатке на чужбине! То голоса, смех и полуночные любовные песни внизу на улице, то спокойный, совершенно белый снег на крышах… А свет не засыпал, зажигался камин, и я, склонившись над книгами, вновь переживал интеллектуальные подвиги человечества.
В таких заботах, крайне юношеских и крайне старческих, прошли мои парижские годы. Домовладелица начала уж было подозревать и беспокоиться. Она искоса поглядывала на меня, здоровалась, едва приоткрывая рот, и однажды не выдержала и воскликнула:
– В конце концов, до каких пор будет продолжаться такое положение вещей, сударь?
– Какое положение?
– Какое положение? Возвращаться каждый вечер рано, не принимать посетителей – ни мужчин, ни женщин, жечь свет далеко заполночь, – это ты считаешь нормальным?
– Но весь день я провожу на занятиях в университете, а ночью учусь и пишу. Неужто это не позволено?
– Нет, не позволено! И другие квартиросъемщики делают мне замечания – ты что-то скрываешь. Такой порядок, такое уединение, без женщины, милый мой, без друга, – ты, должно быть, болен. Ты, должно быть, болен или, извини, что-то стряпаешь. Извини, но дальше так продолжаться не может!
Поначалу я пробовал было рассердиться, но вскоре понял, что моя домовладелица права. В беспорядочном, безнравственном, шумном обществе упорядоченный, спокойный человек, не принимающий в своей комнате ни мужчины, ни женщины, нарушает правила и неприемлем, не может быть приемлем. Это я наблюдал в течение всей моей жизни. Поскольку жизнь моя всегда была очень проста, ее считали опасно запутанной. Тому, что я говорил или делал, придавали иной смысл, пытаясь разгадать скрывавшееся за всем этим нечто непристойное.
Даже мой лучший друг, уже позже, не мог поверить в такую простоту. А когда и поверил, не мог ее вынести. Как-то ночью я сидел во дворе и смотрел на звезды. Звездное небо всегда было для меня самым потрясающим, самым волнующим зрелищем. Оно не приносило мне никакой радости, только страх. Я не мог смотреть на него без того, чтобы душа моя не впадала в панику. Друг вошел во двор и удивленно спросил: «Что ты здесь делаешь?.. Молчишь? Почему ты не отвечаешь?» Он подошел, наклонился ко мне. Из глаз моих текли крупные слезы. Он захохотал. «Обманщик! Лицемер! Скажешь, что плачешь, потому что растрогался созерцанием звездного неба! Меня не проведешь, иезуит! Ты думаешь о какой-нибудь вертихвостке – из тех, что крутятся вокруг тебя!»
А в другой раз, позже, когда я познакомился в России с Панаитом Истрати и мы вместе возвращались в Грецию, Панаит пытливо смотрел на меня в продолжение всего пути, не в силах прийти к какому-либо выводу. В Афинах он обратился с вопросом к одному журналисту. «Что тебе сказать? Он – ненормальный», – ответил тот. «Что же он такого делает?» – встревоженно спросил бедняга Панаит. «Да ничего. Даже не курит».
Такова была моя жизнь в Париже в течение трех лет. Без каких-либо внешних приключений, спокойная и пламенная. Без студенческих любовных увлечений, без студенческих попоек, без политических или духовных заговоров. А домовладелица, уже привыкнув ко мне под конец, решила, что сумела проникнуть в мою тайну, и уже простила непостижимые для нее прежде целомудрие и порядок моей жизни.
– Должно быть, у себя на родине он вступил в какой-то религиозный орден, – услыхал я, как она говорила однажды за моей спиной соседке, которая тоже днем и ночью встревоженно поглядывала на меня. – Ему хочется, хочется бедняге, да только не позволено!
– Что ж он не выйдет из такого ордена? – нервозно спросила соседка.
– Эх, вот в этом-то и заключается его сдвиг… – снисходительно ответила домовладелица.
А когда я уже приготовил чемоданы к отъезду, она вошла ко мне в комнату со своей дочерью Сюзанной.
– Теперь, когда ты уезжаешь, поцелуй мою дочь! – сказала мать, желая ввести меня в искушение.
– Нет, не в лоб! – запротестовала девушка, видя, что я к ней приближаюсь. – Не в лоб!
– Куда же?
– В любое другое место, несчастный!
– В губы, болван! – крикнула мать, заливаясь смехом.
Я нагнулся и поцеловал ее в щеку.
Перед тем, как покинуть Париж, в один из вечеров я пошел попрощаться с собором Нотр-Дам. Я всегда буду признателен ему за то волнение, которое он вызвал у меня при первой нашей встрече. В наших церквях купол – словно милое примирение ограниченного с неограниченным, человека с Богом. Храм устремляется ввысь, словно возгордившись достичь неба, и вдруг с богобоязненной выдержкой подчиняет свой порыв святой мере, склоняется и закругляется перед недосягаемой беспредельностью, становится куполом и низводит Вседержителя на вершину свою.
Неизмеримо более гордым казалось мне безумное честолюбие готического собора. Он взмывает от земли, словно устремляя в боевой поход все бывшие на тверди камни, чтобы те покорно выстроились, оканчиваясь устремленной в небо острой, дерзкой, словно громоотвод, стрелой. Все в этой священной архитектуре устремляется ввысь, становясь стрелой. Здесь уже нет прямолинейной, прямоугольной логики греческого ордера, дающего человеческий порядок хаосу, в совершенстве уравновешивая красоту и необходимость, устанавливая логичное взаимопонимание между человеком и богом. Здесь нечто безрассудное, безумное, некое божественное сумасбродство, внезапно очаровывающее людей и побуждающее их вторгнуться в опасную лазурную пустыню, чтобы низвести на землю великий Гром – Бога.
Кто знает, возможно, такой и должна быть молитва, такой должна быть и душа человеческая. Мобилизовать человеческие надежды и страхи и метнуть их, словно стрелу, в недосягаемую сверхчеловеческую высь. Порыв и гордость, клич в невыносимой малодушной тишине, непоколебимо поднятое острием вверх копье, не позволяющее небу упасть на наши головы…
Смотря на эту бесстрашно устремленную в небо стрелу, я чувствовал, как душа моя укрепляется, напрягается и тоже становится стрелой.
И вдруг я радостно вскрикнул. Разве не таков Клич, брошенный Ницше? Разве он – не стрела, устремившаяся в небо? Громоотвод, хватающий и низводящий с престола Бога?
Я был рад, что бродил под высокими готическими сводами в час, когда солнце клонится к закату, в глубине души Заратустры, сотворенной из камня, железа и многокрасочных, полных света витражей. И из глубоких отголосков безумного, незримого, гармоничного.
Так, медленно, с множеством вопросов, безрассудных надежд и с отчаянием в сердце простился я с Парижем.
Я уезжал из Парижа, и сердце мое утратило свою уверенность и безмятежность. Кто-то из отшельников сказал: «Если, пребывая в покое, ты слышишь чириканье воробушка, в сердце твоем уже нет прежнего покоя». Я же услыхал пронзительный крик дикого сокола!
Я уезжал из Парижа, и все раны Распятия на ногах, на руках, в боку затянулись, но внутри меня содрогалась окровавленная и бунтарская, причиняющая сильную боль душа.
Всегда, когда я достигал той или иной определенности, отдых и уверенность длились недолго, вскоре от этой определенности устремлялись новые сомнения и тревоги, я вынужден был вступать в новую борьбу, избавляться от прежней определенности, чтобы найти новую, пока и эта, созрев, не станет неопределенностью… Что такое неопределенность? Мать новой определенности.
Ницше научил меня не верить никакой оптимистической теории. Я знал, что женственное сердце человеческое всегда нуждается в утешении, а разум, видавший виды софист, всегда готов помочь ему. Всякая религия, обещающая человеку то, чего он желает, стала казаться мне убежищем для малодушных, недостойным истинного мужа. «Христов ли путь – тот, который ведет к освобождению человека? – спрашивал я. – Или же это хорошо придуманная сказка, обещающая Рай и бессмертие очень умно и с большим искусством, чтобы верующий никогда не смог узнать, не является ли этот Рай зеркальным отображением того, чего мы жаждем, потому как узнать это можно только после смерти? И никто еще не вернулся и не вернется из ада, чтобы рассказать о том».
Выберем же самое отчаявшееся мировоззрение, а если окажется, что мы ошибаемся и надежда все же существует, то тем лучше. Во всяком случае, так душа никогда не будет посрамлена, и никакой бог или демон не сможет ввести ее в заблуждение, чтобы одурманенная и опьяневшая создавала она по простоте своей или из робости фантастический Рай, прикрывая им бездну. Самая отчаявшаяся вера казалась мне, возможно, и не самой истинной, но зато самой мужественной, а метафизическая надежда – приманкой, на которую истинный муж не поддается. Что самое тяжкое, вернее самое достойное, для человека, который не хнычет, не просит, не попрошайничает? Этого я и желаю. И благословен да будет богоубийца Ницше, давший мне смелость сказать: «Этого я и желаю!»
И вдруг Церковь Христова, – та, до чего ее довели рясооблаченные, – представилась мне загоном, в котором денно и нощно блеют, толкая друг друга, тысячи овец, охваченных паникой, подставляющих шеи свои и лижущих руку и нож, которые зарежут их. Одни из них дрожат, потому что боятся, что их будут вечно вращать в огне на вертеле, а другие спешат быть зарезанными, чтобы пастись во веки веков на бессмертной весенней травке.
Но истинный муж – не агнец, не овчарка, не волк и не пастух. Он – царь, несущий с собой царство свое, сознательно идущий на край бездны, где снимает с головы своей бумажную корону, швыряет ее прочь: царство его разоблачается, и сам он, обнаженный, словно ныряльщик, сведя вместе руки и ноги, бросается головой вниз в хаос, исчезая в нем. Удостоюсь ли я когда-либо смотреть в бездну таким спокойным, бесстрашным взглядом?
Звучал ли еще когда-либо на земле голос столь гордый, что презрел и саму надежду? Даже Ницше и тот содрогнулся на миг: нескончаемым мучением показалось ему Вечное Возвращение, и в ужасе своем создал он великую надежду – грядущего спасителя, Сверхчеловека. Это новое Искушение, новое зеркальное отображение, призванное тешить злополучного человека тщетою, будто способен он выдержать жизнь и смерть.