К книге
Отчёт перед Эль Греко22. Крит
69%
22. Крит
24

Я устал: я был молод, а ненасытность молодости тяжела – она не признает границ возможностей человеческих, много требует и мало может. Я боролся, пытаясь дойти до этих границ, но устал бороться. И вернулся я на родную землю повидать наши горы, наших старых боевых капитанов в сдвинутых на ухо больших фесках, снова услышать их громкий смех и рассказы о свободе и войнах, снова пройтись по родной земле и набраться сил.

– Откуда приехал? – спросил меня отец.

– Из очень дальних краев, – ответил я, ни слова не проронив о пребывании на Синайской горе, где я собирался стать монахом.

Уже во второй раз попытка моя стать святым потерпела провал. В первый раз, если вы помните, я был ребенком, спустился в порт, побежал к готовившемуся к отплытию капитану и стал просить его отвезти меня на Афон. Капитан захохотал, хлопнул в ладоши, словно прогоняя цыпленка, и крикнул: «Домой! Живо домой!»… И вот снова… «Возвращайся обратно в мир! – воскликнул отец Иоаким. – Сегодня мир и есть истинный монастырь, там ты станешь святым».

Я вернулся в родные края, чтобы собраться с духом. Я отправлялся за город, ходил по селам, ел и пил с пастухами и пахарями и испытывал стыд, видя, как весь Крит, непрестанно борющийся то с наводнениями и засухами, то с бедностью, болезнями и турками, противостоит ленивой, лицемерной жизни монастыря. И как только я мог пойти против воли Крита, предать его и стать монахом! Прав был отец Иоаким: мир – наш монастырь, а подлинный монах – тот, кто живет среди людей и помогает Богу на земле, ибо Бог не восседает на престоле среди облаков, но борется вместе с нами на земле. Уединение не есть больше путь борца, а истинная молитва, устремляющаяся прямо в жилище Божье, есть благородное действие, ибо только так молится ныне истинный воитель.

Один критянин как-то сказал мне: «Если предстанешь пред вратами Райскими, и они окажутся на запоре, не вздумай стучаться дверным кольцом, – сними ружье с плеча, и дай выстрел!» – «Думаешь, Бог испугается и откроет?» – спросил я. «Нет, конечно же. Он не испугается, но откроет: Он ведь поймет, что ты вернулся с войны».

От образованных людей мне никогда не приходилось слышать слов, обладающих столь глубоким смыслом, как от крестьян или стариков, которые уже окончили свою борьбу: страсти внутри них утихиморились, и уже в преддверии смерти оглядываются они на прожитое в последний раз умиротворенным, нежным взглядом.

Как-то в полдень повстречал я в горах сухопарого, стройного старика с совсем седыми волосами, в залатанных штанах и дырявых сапогах и с палкой за плечами, как это в обычае у критских пастухов. Он медленно поднимался вверх, ступая с камня на камень, делая остановки и подолгу глядя на горы вокруг, на раскинувшуюся внизу равнину и на виднеющуюся вдали из-за ущелья полоску моря.

– Здравствуй, дедушка! – крикнул я издали. – Что это ты бродишь здесь в одиночестве?

– Прощаюсь, дитя мое. Прощаюсь…

– С кем же ты прощаешься в этой пустыне? Никого здесь не видно.

Старик разозлился, тряхнул головой:

– В какой еще пустыне?! Разве ты не видишь гор, не видишь моря? Зачем Бог дал нам глаза? Разве ты не слышишь птиц в вышине? Зачем Бог дал нам уши? Это ты пустыней называешь? Здесь все мои друзья, – с ними я и разговариваю, и они со мной разговаривают. Я обращаюсь к ним, и они мне отвечают. Два поколения бродил я вместе с ними пастухом, а теперь пришел час расставания… Вечер уже…

Я подумал, что в глазах у него потемнело от старости:

– Но еще только полдень, дедушка. Вечер еще не наступил.

Он покачал головой:

– Я знаю, что говорю. Если я говорю «вечер», значит «вечер»… Прощай!

– Ты и Смерть одолеешь, дедушка, – сказал я, желая подбодрить его.

Он засмеялся.

– Ее я уже давно одолел, будь спокоен. Ее, бесстыжую, я одолел, потому что не боюсь ее. Прощай! И ты ее одолей, юноша! Прими мое благословение!

Не по сердцу мне было отпускать его.

– Подари мне на память свое имя, дедушка.

– Нагнись, подними камень, спроси его и камень ответит: «Это старый Манусос из Каврохори». Ну, довольно. Извини, я спешу. Бог тебя благословит! – сказал он и снова стал подниматься, спотыкаясь, потому что зрение у него уже ослабевало.

Да, действительно, смерть победить нельзя. Однако страх смерти победить можно. Этот старый горец смотрел на смерть спокойно. Горы сделали душу его великой, он и не собирался становиться перед смертью на колени, только времени просил у нее, чтобы успеть попрощаться со своими старыми друзьями – чистым воздухом, тимьяном, камнями.

А внизу, на плодородной Месарской равнине, неподалеку от Феста повстречал я как-то во время прогулки другого старика. Ему было уже сто лет, и он сидел на солнышке у своей хижины. Глаза у него были красные, словно две раны, из носа капало, изо рта текла слюна, и весь он пропах табаком и мочой.

Когда я вошел в село, его внук, посмеиваясь, так рассказывал о деде:

– Он совсем впал в детство, пойди, посмотри на него. Каждый вечер садится у деревенского источника, ожидая девушек, которые приходят туда наполнить водой кувшины. Услышав стук башмаков, он вытягивает шею, потому как наполовину ослеп и не может уже разглядеть их, протягивает руки и кричит: «Ты кто такая? Подойди, детка, прими мое благословение, подойди, дай глянуть на тебя».

Девушка, смеясь, подходит, а старик опускает ей на лицо ладонь и порывисто ласкает, словно желая съесть, ненасытно нежит нос, губы, подбородок, пытается уже спуститься к шее, но тут девушка кричит, не позволяя этого, и убегает со смехом. А старик остается сидеть с раскрытой ладонью и вздыхает.

– Нужно слышать, – говорил внук, – нужно слышать, как он вздыхает! Словно буйвол. Я как-то спросил его: «Что это ты вздыхаешь, дедушка? Что с тобой?» – «А что со мной может быть? – ответил он и заплакал. – У тебя, что глаз нет? Сам не видишь? Я сойду в землю, и оставлю здесь столько красивых девушек… Эх, был бы я царем, – зарезал бы всех их и забрал бы с собой!» Тоска его берет, и он принимается тихонько напевать мантинаду, всегда одну и ту же:

Ах, времечко прошедшее, ах, времечко былое,

Ах, что ж ты не воротишься, хоть на один денек!

Слушая внука, мне не терпелось повидать этот столетний дуб. Мне показали, где его домик. Старик сидел на солнышке. Я подошел к нему.

– Говорят, тебе сто лет, дедушка. Хочу спросить: чем кажется жизнь в сто лет?

Он поднял свои раскрасневшиеся глаза без ресниц:

– Стаканом прохладной воды, дитя.

– А жажду ты чувствуешь до сих пор?

Он высоко поднял руки, словно изрекая проклятие:

– Будь проклят утоливший жажду!

Три дня провел я в монастыре над Ливийским морем. Мне всегда нравилась отрешенная от современности монастырская жизнь, давний ритм, которому она подчиняется, монахи с лукавыми или сонными глазами, с куполообразными или порожними животами, с грубыми ручищами, которые держат то садовый нож или сапу, то чашу Святого Причастия. Мне нравился запах ладана, пение в церкви по утрам, после чего все мы устремлялись к большой кормушке – в трапезную, где пахло прогорклым маслом и чем-то кислым. А по вечерам – тихие беседы на террасе монастыря или же тяжелая тишина, наполненная дальними отголосками мира. О Христе мы говорили редко, словно это был отсутствующий строгий хозяин, который отправился на небо, оставив слуг в замке одних, а те бесстыдно открывали закрома, спускались в винные погреба, устраивались на мягких постелях, – кота не было, и мыши плясали. А если бы он вдруг появился на пороге, как поспешно опрокидывали бы тогда столы, как вопили бы тогда женихи в рясах, как звенел бы тогда лук Господень!

Однажды, сидя на монастырской террасе с одним из монахов, я заговорил о святом, которого особенно люблю, – о Франциске Ассизском. Монах слышал это имя впервые. Святой был католический, еретический, и монах скорчил кислую рожу, но ромейская любознательность взяла верх.

– Ну, ладно, говори, послушаем, – сказал он и сложил руки на животе, готовый осудить все, что я скажу.

– Святой этот, – начал я, – вот что говорил в своей молитве Богу: «Разве могу я, Господи, радоваться Раем, коль ведомо мне, что есть и ад? Или смилуйся, Боже, над грешниками и возьми их тоже в Рай, или позволь мне спуститься в ад утешать их. Я создам орден, целью которого будет спускаться в ад и утешать грешников, а если мы не сможем облегчить им мучения, то и сами останемся в аду, чтобы страдать вместе с ними».

Монах расхохотался.

– Расскажу и я тебе сказку, – сказал он. – Однажды паша позвал бедняка в гости. Поставил он перед ним блюдо с маслинами и блюдо с черной икрой. На маслины бедняк даже не взглянул, – так жадно набросился он на икру. «Попробуй и маслин, куманек», – говорит паша. «Икра тоже неплоха, паша, господин мой», – отвечает бедняк. Понятно? Рай – это черная икра. Прости, но твой друг Франческо, как ты его называешь, кажется мне франком-недоумком.

В день отъезда пошел я перед рассветом к заутрене. Хотелось услышать обращенное к Богу монотонное мелодичное пение монахов и страстные, сокрушения исполненные слова, найденные древними верующими, чтобы рано поутру, еще до наступления дня приветствовать Бога: «Боже, Боже мой, к тебе рано поутру взываю. Возжаждала тебя душа моя, многократно возжаждала тебя плоть моя в земле пустынной, непроходимой и безводной…» Я стал у скамьи рядом с окном, откуда было видно далеко внизу Ливийское море, еще совсем белое в утреннем тумане, безбрежное, пустынное, простирающееся до знойных песков Африки… Птицы просыпались вместе с монахами и тоже принимались петь, приветствуя свет. Вершина кипариса посреди двора была уже освещена, а листва стоявшего рядом апельсинового дерева еще погружена в густо-зеленую темноту. Симантарь окончил уже обход келий, разбудил монахов и теперь, войдя в полумрак церкви, снимал камилавок, и снова вешал у двери деревянное било. Он появился на пороге освещенный лучами солнца, блеснув курчавой цвета воронова крыла бородой и рассыпавшимися по плечам волосами. Высокий и смуглый, молодость била в нем через край. Жаль, что этому телу не написано на роду обнимать женщину и производить на свет детей, потому как сыновья и дочери его украсили бы мир.

И когда я раздумывал о том, что теряет мир безо всякой пользы для Бога, в дверях робко появилась женщина в черном платке и с младенцем на руках. Накануне настоятель, лукаво улыбаясь, предупредил меня, чтобы я не впал в соблазн, ибо завтра из соседнего селения придет недавно вышедшая замуж женщина просить благословения для своего новорожденного втайне от людского ока, потому как младенец очень мил, и люди со сросшимися бровями могли сглазить его.

Она стояла у двери, опустив лицо, и ждала, когда кончится заутреня, и настоятель с кропилом подойдет к ней. Мне показалось, что воздух изменился, – тяжелый монашеский дух смешался с женским дыханием, церковь словно благоухала молоком и лавровым маслом, которым были умащены свежевымытые волосы молодой женщины. И сонный голос настоятеля оживился, – в ту минуту он как раз пел ликующий тропарь: «Господь Бог явился нам, благословен приходящий именем Господа…» Монахи задвигались на своих скамьях, стали оборачиваться, бросая косые взгляды к двери, некоторые из них стали покашливать. Симантарь подошел к женщине, что-то сказал ей на ухо, и та, не поднимая головы, сделала два шага и присела на крайнюю от двери скамью. Чувствовалось, что души утратили покой, и все монахи, как и я сам, уже с нетерпением ожидали конца заутрени…

Солнце уже взошло, залив двор светом, его косые лучи проникли в церковь, и святые образа, лица и руки монахов засияли. Все сошли со скамей. «Слава Тебе, Боже! Слава Тебе, Боже!» – вздохнули все. Заутреня кончилась.

Настоятель облачился в епитрахиль, взял кропило, а стоявший позади него симантарь держал сосуд со святой водой. Женщина стояла у двери вся в сиянии. Теперь она сдвинула черный платок, являя все свое лицо. Она подняла глаза, посмотрела на настоятеля, который начал изрекать благословение, опустив ладонь на головку младенца. Затем она устремила взгляд на симантаря. Несказанная нежность была в ее глазах – больших, черных, печальных. Мне вспомнились глаза Вратарницы в Иверском монастыре, – та же нежность и тревога матери за своего сына.

И вдруг младенец принялся бить ножками и плакать, а мать, чтобы успокоить его, расстегнула блузу, обнажила грудь, младенец прильнул к соску и замолчал. Никогда не забуду этого мгновения: круглая, белоснежная грудь молодой женщины сияла, в воздухе сильнее запахло молоком и очень легко – потом. Глубоко-лазурное Ливийское море простиралось теперь за спиной женщины. На мгновение настоятель запутался в словах, но Бог быстро возобладал в нем, и он, не посрамив себя, окончил молитву.

Во дворе я подошел к симантарю, – Искушение подбивало меня на разговор, но, что сказать, я не знал…

– Отче Никодим… – начал было я.

Но тот только ускорил шаг, и исчез в своей келье.

Час спустя я пешком, как мне и нравилось, снова шагал по дороге.

Сколько лет прошло с тех пор? Сорок? Пятьдесят? Монастырь исчез из памяти моей, а вместо него сияет над Ливийским морем только белая, округлая, бессмертная материнская грудь.

На другой день, вечер застал меня близ какого-то селения. Прошагав весь день по горам, я проголодался и устал. В селении этом я не знал ни души, даже названия его и то не знал. Но я был спокоен, потому что в критском селе, в какую дверь ни постучишься, тебе обязательно откроют, обязательно накроют на стол и постелют лучшие в доме простыни. Гость на Крите все еще неведомый бог, и все двери и сердца для него распахнуты настежь.

Когда я вошел в село, наступила уже ночь. Все двери были на запоре, а собаки во дворах, учуяв чужака, принялись лаять. Куда пойти? В какую дверь постучаться? Убежище для всех чужаков – дом священника. Попы в наших селах не образованы, малограмотны, не могут вести теоретических диспутов о различных вероучениях христианства, но Христос живет в сердцах их, и они видят его собственными глазами то у изголовья раненого на войне, то сидящим весною под цветущим миндальным деревом.

Одна из дверей открылась, и старуха с фонарем в руке вышла взглянуть, что за гость пришел в село в столь поздний час. Я остановился.

– Долгих лет жизни! – сказал я, стараясь, чтобы голос мой звучал мягче и не испугать женщину. – Я – путник, которому негде переночевать. Будь добра, объясни, где тут дом попа.

– С радостью, дитя мое. Я тебе и фонарем посвечу, чтобы ты не споткнулся. Бог, – да будет Он благословен, – где землю бросил, а где – камни. На нашу долю пришлись камни. Смотри под ноги и следуй за мной.

Она шла впереди с фонарем, мы завернули за угол, и подошли к сводчатой двери, у которой висел фонарь.

– Вот дом попа, – сказала старушка.

Она подняла фонарь, посветила на мое лицо, вздохнула, хотела было что-то сказать, но передумала.

– Спасибо, матушка, и прости за беспокойство, – сказал я. – Спокойной ночи.

Она смотрела на меня и не уходила.

– Если изволишь, милости прошу остановиться в моем домишке.

Но я уже стучался к попу. Во дворе послышались тяжелые шаги, дверь открылась, и появился старик с длинными, ниспадающими на плечи волосами и белоснежной бородой. Не спрашивая меня, кто я, и чего мне нужно, он протянул руку.

– Добро пожаловать! Гость? Заходи!

Я вошел. Послышались голоса, шум открывавшихся и закрывавшихся дверей, несколько женщин торопливо прошли в соседнюю комнату и исчезли. Поп усадил меня на диване.

– Извини: моя жена, попадья, немного нездорова, я сам приготовлю тебе поесть, накрою стол к ужину и постель постелю.

В голосе его были тяжесть и печаль. Я взглянул на него. Он был очень бледен, глаза, распухли и покраснели, словно от плача. Не думая ни о чем плохом, я поел, уснул, а утром священник принес мне на подносе хлеба, сыру и молока. Я протянул руку, поблагодарил и попрощался.

– Ступай с благословением Божьим, дитя, – сказал поп. – Христос с тобой!

Я ушел. На краю села мне повстречался старик, который поздоровался, приложив руку к груди.

– А где ты ночевал, сынок? – спросил он.

– В доме священника, старче, – ответил я.

Старик вздохнул.

– Эх, горемычный, – сказал он. – И ничего ты не понял?

– Чего не понял?

– Его единственный сын умер вчера утром. Не слышал, как женщины его оплакивали?

– Ничего я не слышал, старче. Ничего.

– Он был во внутренних покоях. Должно быть, оплакивали его тихо, чтобы тебя не расстраивать. Будь здоров!

На глазах у меня выступили слезы.

– Чего ты плачешь? – удивленно спросил старик. – Ты еще молод и к смерти не привык. Будь здоров!

Хорош Крит, но только для того, чтобы набраться сил. Через несколько месяцев я уже места себе там не находил. Улицы стали узкими, отчий дом – тесным, базилик и бархатцы во дворе утратили свой запах. Я видел, как устроились мои давние друзья, и ужасался. «Никогда не замкнусь в четырех стенах, в кабинете, никогда не буду заигрывать с благополучием, никогда не соглашусь с обыденностью!» – поклялся я.

Спустившись в порт, я смотрел на море, и оно казалось мне вратами к свободе, открою их и уеду!

Отец видел, как я молча, безрадостно слоняюсь туда-сюда, и хмурил брови. Однажды я услышал, как он сказал матери: «Что у тебя за сын? Что за червь его гложет? Не смотрит перед собой, чтобы взять то, до чего можно рукой дотянуться, – а только вдаль смотрит, вдаль, в недосягаемое. Лучше синица в руке, чем журавль в небе! Хорошо, если я ошибаюсь, но сын наш похож на тех одержимых, о которых рассказывают в сказках, будто они отправляются на край света искать живую воду».

Он все старался, да толку-то? Ждал, что я открою контору, буду ездить крестить детей по селам, заведу себе друзей, которые изберут меня в парламент, буду писать статьи в местную газету, выпущу брошюрку, где будет написано, что страна наша катится в пропасть, и новые мужи должны прийти и встать у руля.

Однажды он не вытерпел:

– Что это ты без дела шатаешься? Когда откроешь контору и займешься делом?

– Я еще не готов.

– Чего ж тебе не хватает?

У меня было все и не было ничего. Дерзость и ненасытность молодости терзали меня. Внутри меня жили, как, может быть, живут и до сих пор, подвижники Фиваиды с их страстью к абсолютному и великие путешественники, путешествиями своими раздвигавшие пределы земли. Я отважился.

– Я еще не готов, – снова сказал я. – Афинского университета не достаточно. Нужно продолжить образование.

– Что это значит?

Я колебался. Отец, как обычно, сидел в своем углу на диване у окна во двор и все крутил закрутку, не глядя на меня. Был воскресный вечер, солнечный свет проникал через окно, озаряя строгое, солнцем опаленное, с толстыми усами лицо отца со шрамом на лбу, оставленным ударом турецкой сабли.

– Что это значит? – снова спросил он и, подняв голову, посмотрел на меня. – Хочешь уехать?

– Да.

– Куда же?

– В Париж, – ответил я, и мне показалось, что голос мой дрогнул.

Отец некоторое время молчал, затем сказал:

– Хорошо. Поезжай.

Отец мой был суров и необразован, но когда речь шла о моем духовном развитии, он ни в чем не отказывал. Однажды я услышал, как он, будучи в хорошем настроении, говорил своему другу: «Ну, и пусть его, виноград! Изюм, вино, масло, весь мой урожай пусть пойдет на бумагу да чернила для моего сына, – я в него верю!» Он шел на любые жертвы, словно возлагал на меня все свои надежды о моем спасении и о своем спасении чрез меня, о спасении всего нашего темного рода.

Однажды, в детстве еще, я сказал ему, что хочу выучить еврейский, чтобы читать Ветхий Завет в оригинале. Тогда у нас в Мегало Кастро учили еврейскому. Отец позвал раввина, и они условились, что я буду получать у него уроки три часа в неделю. Но едва родственники и друзья проведали про то, волосы встали у них дыбом, и они тут же поспешили к отцу. «Это еще что такое? – кричали они. – Ребенка тебе не жаль? Или ты не знаешь, что в Страстную Пятницу распинатели сажают христианских детей в корыто с гвоздями и пьют их кровь?!» Отцу надоели их крики и слезы моей матери. «Нашли мы беду на свою голову, – как-то сказал он мне. – Оставь еврейский – выучишь, когда вырастешь».

Когда я говорил ему, что хочу учить иностранный язык, он отвечал: «Хорошо. Учи, но при одном условии: наденешь еще одну майку». Кажется, я был болезненным, и этого он боялся. Так, будучи еще на Крите, я выучил три иностранных языка и был вынужден носить еще три майки. Уезжая студентом в Афины, я сбросил их с себя.

– Хорошо. Поезжай, – снова сказал он.

Не в силах сдержать радости, я бросился целовать ему руку, но отец вовремя успел отдернуть ее:

– Я – не поп.

На другой день я поцеловал руку матери, а она, нагнувшись, дала мне свое благословение, наказывая именем Бога не окатоличиться. На шею мне она повесила талисман, в котором был кусочек Честного Креста. Талисман этот якобы носил на войне мой дед, и потому пули не брали его.

Отец проводил меня в порт, время от времени искоса поглядывая на меня с тревогой и любопытством. Он не мог понять, кто я, к чему стремлюсь, почему мечусь то туда, то сюда, и не могу остаться на Крите.

– Думаю, ты похож на своего деда, – неожиданно сказал он, когда мы уже подходили к порту. – Не на отца твоей матери, а на моего отца, корсара.

Он немного помолчал и добавил:

– Только тот брал на абордаж корабли, убивал, грабил, собирал добро. А ты? Что ты возьмешь на абордаж?

Мы пришли в порт, он пожал мне руку.

– Ну, в добрый путь! И смотри в оба! – сказал отец и покачал головой, совсем не довольный своим единственным сыном.

И, правда, что я возьму на абордаж?

Предыдущая главаГлава 24 из 35Следующая глава