Много лет Синай, гора богообительная, сияла в мыслях моих вершиною недосягаемой. Красное море, Петрейская Аравия, маленькая гавань Райфо, дальний переезд на верблюдах через пустыню, блуждания по грозным, нелюдимым горам, где годами скитались, стеная, евреи, и, наконец, прославленный Монастырь, воздвигнутый над пылающей, но Неопалимой Купиною…
Галилея с ее идиллической нежностью, гармоничными горами, лазурным морем и маленьким изящным озером простирается за плечами Иисуса и улыбается, похожая на него, как мать похожа на сына. Галилея – простой и светлый комментарий под текстом Нового Завета. Бог предстает в Галилее мирным, неприхотливым, приветливым, как добрый человек.
Но Ветхий Завет всегда приводил меня в волнение, обладая значительно более глубоким соответствием душе моей. Всякий раз, читая жестокую, полную мщения и грома Библию, которая так и дымится от прикосновения, словно гора, на которую сошел Бог, я мечтал увидеть своими глазами нелюдимые горы, где была создана Библия, и прикоснуться к ним.
Никогда не забуду краткой порывистой беседы, которую я вел как-то с одной девушкой в саду. Я говорил:
– Я презираю песни, искусство, книги: все это я считаю бессмысленным, бумажным. Все равно, что вместо хлеба, вина и мяса предлагать голодному меню, чтобы тот жевал его, словно коза.
Не знаю, что на меня нашло тогда, и почему я был зол. Возможно, потому, что девушка, бывшая со мной, мне нравилась, а я не мог прикоснуться к ней.
Девушка была бледная, с широкими скулами и крупным ртом, словно русская крестьянка. Я смотрел на нее, злясь все сильнее и обрывая лепестки розы, которую держал в руках.
– Вот как утоляют свой голод выродившиеся души. Как козы.
Девушка кокетливо поиграла глазами, засмеялась и ответила:
– Вы разговариваете со мной зло, но я согласна с вами. Есть только одна книга, потому что она не из бумаги, но сочится кровью, – книга из плоти и кости, Ветхий Завет. Евангелие кажется мне ромашкой для простаков и простуженных. Иисус воистину был агнцем, который дал зарезать себя на зеленой травке в Пасху, не оказав сопротивления и кротко блея. Мой же Бог – Иегова. Он грозен, и одет в шкуры убитых им зверей, – как варвар, приходящий из пустыни с секирой за поясом. Этой секирой Иегова разверз сердце мое и вошел в него.
Девушка умолкла, но щеки ее пылали, пламя не улеглось, и она продолжила:
– Помните, как он разговаривает с людьми? Вы видели, как он стирает в прах людей и целые горы в ладонях своих? Видели, как исчезают царства под стопами его? Человек кричит, плачет, умоляет, прячется среди камней, забивается в ямы, пытаясь уйти, но Иегова – словно нож, вонзенный в сердце его.
Девушка умолкла снова. И я тоже молчал, но чувствовал глубоко в сердце моем нож.
С того дня я загорелся желанием увидеть и ощутить прикосновением русло, которое проложил Бог, проходя по пустыне, и войти в него, как входят в пещеру ко льву. И вот, слава Богу, наступил час, когда я утолю и этот глад свой.
Раскаленным, обворожительным и быстролетным сном показался мне путь из Иерусалима к Суэцу и из Суэца к гавани Петрейской Аравии Райфо, откуда предстояло отправиться на богообительный Синай. Открытая гавань, зеленое море, несколько хижин на берегу, а в глубине гавани – челноки, выкрашенные в красный, желтый и черный цвет. Глубокая тишина, светло-голубые горы. Два верблюда вышли на мол, на мгновение повернули головы к морю и после некоторого колебания, ступая широким, размеренным шагом, исчезли между домами.
Подошла лодка с белым парусом. В ней находился упитанный монашек, который взял меня с собой: синайские монахи, обитающие в Каире, сообщили о моем приезде.
Я зашагал по крупному песку, и сердце мое возликовало. Не сон ли это? Берег был весь в крупных раковинах, дома построены из окаменевших морских деревьев, окаменевших кораллов и губок, морских звезд и огромных раковин. Несколько феллахов, – смуглые, в белых бурнусах, – красовались на причале. Девочка шоколадного цвета, одетая в яркий пурпур, играла в песке.
Чуть поодаль стояло несколько деревянных домов европейского типа, с верандами, большими цветными зонтами и игрушечными садиками, а вокруг были разбросаны пустые консервные банки. На зеленом балконе сидели две англичанки, выглядевшие среди знойной пустыни очень бледными, словно потерявшими сознание.
Прибывший за мной монашек объяснил, что здесь, в Райфо проходят карантин возвращающиеся из Мекки мусульмане. Тогда пустынный берег наполняется тысячами паломников, сильным гулом, звуками небольших барабанов и дудок и ходжами, которые, скрестив ноги, сидят на песке и громко, нараспев читают Коран.
Мы прибыли на подворье Синайского монастыря, откуда нам предстояло отправиться на верблюдах к богообительной горе. Большой двор, вокруг – несколько келий и комнаты для гостей, две школы для мальчиков и девочек, складские помещения, кухни, конюшни, а посреди двора – церковь. И самое большое чудо здесь, в Аравийской пустыне – настоятель монастырского подворья архимандрит Феодосий – горячее, исполненное любви сердце человеческое. Греки редко бывают в этой пустыне, и архимандрит Феодосий, высокий мужчина, благородной наружности, грек из малоазийской Чесмы, принял нас так, будто принимал всю Грецию.
Весь божественный, столь знакомый мне ритуал священного гостеприимства: ложка варенья, холодная вода, кофе, стол, покрытый белой благоухающей скатертью, радость, сияющая на лицах прислуживающих гостям…
Из окна было видно сияющее Красное море и очертания утопающих в свету гор Фиваиды. Я говорил с настоятелем о семидесяти стволах финиковых пальм, которые видели в этой деревушке, перейдя через Красное море, евреи, как о том сообщает Писание. Я спрашивал о двенадцати источниках водных, как если бы речь шла о пребывающих на чужбине дорогих родственниках. И услыхав, что и пальмовая роща и источники существуют до сих пор, я обрадовался.
Очень часто приходилось мне испытывать в жизни моей подобное счастье – после утомительного пути стакан холодной воды, гостеприимный кров, сердце человеческое, пребывающее в безвестности в том или ином уголке земли, теплое и не опустошенное, ждущее гостя. И когда гость появляется вдали на дороге, как трепещет и радуется это сердце, увидав человека! В гостеприимстве, как и в любви, дающий, несомненно же, более счастлив, чем берущий.
За радушной, гостеприимной трапезой мы с архимандритом Феодосием вкушали пищу, беседуя как старые, счастливые новой встречей друзья. Здесь, в пустыне у друга моего возникло множество вопросов, на которые он жаждал услышать ответ. Я говорил ему о больших городах, о нынешнем неверии и тревогах человеческих, о наглости богача, о злосчастии бедняка, о бессилии честных, а затем о великом светопреставлении, происходившем в России…
– Веруют ли московиты в Бога? – встревоженно спросил настоятель.
– Нет, они веруют в человека.
– В этого червя? – презрительно спросил настоятель.
– В этого червя, отче Феодосий, – упрямо ответил я, почувствовав вдруг потребность защитить червя.
Люциферовская страсть проснулась во мне, змий с шипением поднимался на древо познания, а монах ненасытно слушал.
Так, подвергая искушению сердце безмятежного пустынника, превращая спокойствие в тревогу, воздавал я за гостеприимство высшим воздаянием.
Пришли Таэма, Мансур и Ауа – три погонщика верблюдов, которые в течение трех суток должны были сопровождать меня до Монастыря, защищая от возможных опасностей. Бедуины в цветастых бурнусах и тюрбанах из верблюжьей шерсти, с длинными ятаганами у пояса, гибкие, со стройными ногами и маленькими орлиными глазами. «Они видят на расстоянии вдвое большем, чем то, которое доступно нашему глазу. Запах дыма и горящего дерева они чувствуют за три мили, отличают на песке следы мужские от следов женских, определяя при этом, замужняя ли это женщина, незамужняя или беременная…» – гласит старинная хроника. Бедуины молча приветствовали нас, коснувшись ладонью поочередно груди, губ и лба.
За спиной у них во дворе показались три верблюдицы, навьюченные, словно башни, съестными припасами, шатром и покрывалами для путешествия. Между тем я уже выучил несколько арабских слов, наиболее необходимых для моего трехдневного общения с бедуинами, – как называется хлеб, вода, огонь и Бог.
Верблюдицы опустились на колени. Глаза их, очень красивые, сияли, но в них не было доброты. Сбруя на них была украшена кистями из волоса оранжевого и черного цвета.
– Дайте верблюдам фиников, пусть полакомятся! – велел настоятель, и монашек бросился к животным с полными пригоршнями фиников.
Мы обнялись с архимандритом, чуть ли не со слезами на глазах, и отправились в путь.
Совсем рядом с монастырским подворьем начиналась пустыня – серая, молчаливая, бесплодная. Ритм движения верблюдиц, покачивающийся и уверенный, завораживает тело, кровь входит в один ритм с этим движением, а вместе с кровью и душа. Время освобождается от геометрического подразделения, в которое втиснуло его, опозорив, трезвое западное мышление. Здесь убаюкивание «корабля пустыни» избавляет время от математически четких границ, и становится сущностью текучей и неделимой, легким пьянящим головокружением, преобразующим мысль в мечтательность и музыку.
В часы, проведенные в этом ритме, я понял, почему на Востоке читают Коран, покачиваясь взад-вперед, словно сидя верхом на верблюде: так душе сообщают монотонное пьянящее движение, увлекающее в великую таинственную пустыню, в экстаз.
Вдали перед нами простиралось, словно встревоженное бурей, розовое пространство, которое казалось морем. Три бедуина подъезжали друг к другу, переговаривались и снова разъезжались в стороны. Мы двигались вперед. Это было не море. Вся эта роза была пустыней. Страшный вихрь волновал ее и румянил раскаленные песчаные облака. Вскоре мы оказались в песчаной буре, от которой дыхание у нас прерывалось. Песня Таэмы оборвалась, бедуины плотно закутались в бурнусы, закрыли себе рты и ноздри.
Песок поднимался, бил нас по лицам и рукам, раня их. Верблюдицы вертелись, не в силах сохранить равновесие. Три часа длился этот мученический путь, но я втайне радовался, что сподобился пережить и страшный вихрь в пустыне.
Солнце стало клониться к закату, мы ушли от бури и уже приближались к горам. Пустыня постепенно становилась фиолетовой и покрывалась тенью. Ехавший впереди Таэма остановился и дал знак к привалу. «Крр! Крр!» – играли глотки бедуинов, верблюдицы с трудом опускались на передние ноги, а затем падали на зад, гремя, словно рушащиеся дома.
Мы сняли с них поклажу, все вместе поставили шатер. Ауа сгреб хворост, старательно собранный им в пути, и развел огонь. Мансур достал из кошелки кастрюлю, сливочное масло и рис и принялся готовить. А Таэма замешивал в воде пышно вспухающую кукурузную муку, разминал своими тонкими пальцами тесто на сковороде и делал лепешки. Вскоре запахло пловом. Усевшись все вместе вокруг огня, мы поели, сделали чай, достали трубки и закурили, смотря кто – на угасавший огонь, кто – на крупные, тревожащие зведы, повисшие у нас над головами.
Дивное блаженство переполняло мне тело и душу, но я пытался обуздать всю эту романтику – пустыню, Аравию, бедуинов, подтрунивая над возбужденно стучавшим сердцем.
Я улегся в шатре, закрыл глаза, и весь тихий, неразборчивый шепот пустыни влился мне в грудь. Снаружи у шатра жевали верблюдицы, я слышал, как движутся их челюсти, и вся пустыня тоже жевала, словно верблюдица.
На другой день, с рассвета начался путь через горы – пустынные, безводные, ненавидящие и изгоняющие человека. Иногда каменная куропатка пепельного цвета с металлическим грохотом ударялась крыльями о стену черной скальной пещеры. Иногда над нами пролетал ворон, выписывая вверху круги, словно разведывая, не пахнем ли мы уже мертвечиной, чтобы броситься на нас.
Целый день – ритм верблюда, убаюкивающее пение Таэмы. Солнце падало на нас сверху огнем, и дрожал над камнями и головами нашими воздух.
Мы двигались по тому же пути, по которому три тысячи лет назад прошли евреи в бегстве из тучной земли Египта. Пустыня, по которой мы шли, стала страшной кузницей, в которой, мучаясь от голода и жажды, ропща, выковалось племя Израилево. Ненасытным взглядом осматривал я одну за другой скалы, въезжал в извилистое ущелье, запечатлевал в памяти раскаленные горные гряды. Помню, как-то у берегов Греции я несколько часов шел по пещере с тяжелыми сталактитами – гигантскими каменными фаллосами, сиявшими ярко-красным цветом в лучах факелов. В этой пещере протекала когда-то большая река. Через несколько веков река ушла, изменив русло. Столь же ярко сверкнуло в памяти моей и это ущелье, через которое я проходил под палящим солнцем: Иегова, беспощадный Бог, сжег эти горные гряды, оказавшиеся на пути его.
До перехода через эту пустыню Иегова еще не утвердил лика своего, потому что народ его еще не утвердился. Рассеянные в воздухе Элохим были не одним, но бесчисленным множеством духов, безымянных и незримых. Они вдыхали дух жизни в мир, рождали, снисходили в женщин, убивали, сверкали, грохотали, спускались на землю в виде молний. У них не было родины, они не принадлежали никому и никакому племени.
Но постепенно они обретали плоть, становились зримыми, отдавая предпочтение тем или иным возвышенностям и огромным камням. Люди умащали эти камни овечьим жиром, приносили им жертвы, поливали кровью. Что есть самое дорогое для человека? Это и нужно принести в жертву Богу, чтобы задобрить Его, – первородного сына или единственную дочь.
Позднее, по прошествии веков, достигнув благополучия, народ смягчился, стал цивилизованным. Смягчился и стал цивилизованным и Бог. В жертву ему закладывали уже не людей, а животных. Богу стали давать доступные восприятию обличья – золотого тельца, крылатой сфинги, змея, сокола. Так в богатом и сытном Египте стал вырождаться и бог евреев. И вдруг появились враждебные фараоны, изгнали евреев со своих тучных полей и вышвырнули их в пустыню Аравийскую. Начались голод, жажда, начались роптания и бунты. Где-то здесь остановились они однажды в полдень, мучимые голодом и жаждой, и вскричали: «Лучше бы убил нас Бог в Египте, когда сидели мы у котлов с мясом, ели хлеб и наполнялись чрева наши!» Тогда отчаявшийся Моисей гневно воздел руки к Богу и воскликнул: «Что мне делать с сим неблагодарным людом? Сейчас он возьмется за камни и забьет меня насмерть!»
А Бог склонялся к народу и слушал. Иногда посылал ему перепелов и манну для пропитания, иногда – меч, которым косил его. По мере продвижения через пустыню лик Божий становился день ото дня все суровее, день ото дня Он приближался к народу своему все суровее. Ночью Он становился огнем и вел людей за собой, днем – столбом дыма. Он ютился в Ковчеге Заветном, который с опаскою несли левиты, и рука, касавшаяся Его, обращалась в пепел.
Лик Его утверждался все более, становился все более грозным, принимая свирепый облик Израиля. И не было более безымянных, лишенных отчизны, незримых духов, рассеянных в воздухе, не было более Бога всей Земли. Был Иегова, Бог одного только народа – народа еврейского, жестокий, мстительный, кровожадный. Потому что тогда были для Него тяжкие времена, и Он должен был быть жестоким, мстительным, кровожадным, потому как воевал с амаликитами, мадианами и пустыней. Страдая, вероломствуя и убивая, Он должен был победить и обрести спасение.
Это лишенное воды и растительности нелюдимое ущелье, через которое я проходил, было грозными ножнами Иеговы: здесь Он прошел с рычанием.
Разве можно прочувствовать народ еврейский, не пройдя, не пережив эту страшную пустыню? Три нескончаемых дня проходили мы через нее на верблюдах. Горло пылало от жажды, в висках трещало, мысли извивались змеей по извилистому блестящему ущелью. Разве может погибнуть народ, сорок лет ковавшийся в этом горниле? Я радовался, видя грозные скалы, где рождались их добродетели – воля, настойчивость, упорство, выдержка, но прежде всего – Бог, бывший плотью от плоти их, к которому они взывали: «Накорми нас! Истреби врагов наших! Отведи нас в Землю Обетованную!»
Этой пустыне евреи обязаны тем, что живут еще и благодаря своим добродетелям и порокам владеют миром. Ныне, в переживаемый нами переходный период ненависти, мести и насилия, евреи в силу необходимости снова избранный народ грозного Бога Исхода из земли рабства.
Уже после полудня мы прибыли в Синайский монастырь. Мы поднялись на Мадиамское плоскогорье, на высоту 1500 метров, переночевав минувшую ночь на мусульманском кладбище, где разбили шатер рядом с могилой шейха.
Проснулись мы на рассвете. Пронзительный холод. Снег укутал шатер, все плоскогорье было совершенно белым. Мы разобрали кровлю стоявшей на кладбище разрушенной хижины и развели огонь. Пламя поднялось языками, и мы грелись, усевшись вокруг него. Верблюдицы тоже подошли и вытянули над нами свои шеи. Мы выпили финиковой ракии, сделали чай, бедуины расстелили на снегу небольшую циновку, опустились на нее коленями и стали молиться, повернув свои изящные, опаленные солнцем лица в сторону Мекки.
Лица их сияли, – они вошли в экстаз. С благоговением наблюдал я, как эти три измученных, изголодавшихся тела наслаждаются и насыщаются. Мансур, Таэма и Ауа внезапно прошли через воскрешение: Рай открылся пред ними, и они вошли туда. Их Рай, мусульманский, бедуинский – солнце, зеленый луг, пасущиеся белые верблюды и овцы, пестрые шатры. Женщины с серебряными браслетами на запястьях и на лодыжках, накрашенные сурьмой и хной, с двумя накладными родинками на щеке, сидят, скрестив ноги, у шатров, подняв головы, и смеющиеся. Дымится еда, рис, молоко, финики, белый хлеб и кувшин с прохладной водой. И три самых больших шатра, тридцать три самых быстрых верблюда, триста тридцать три самые прекрасные женщины – шатры, верблюды и женщины Таэмы, Мансура и Ауа…
Молитва кончилась, рай закрылся, бедуины спустились на Мадиамское плоскогорье, подсели к огню и снова принялись за свой скромный земной труд, молчаливые и добродушные. Ведь сколько времени продлится еще эта жизнь? А затем придет рай, так потерпим же немного.
Я протянул руку сидевшему справа от меня Таэме и провозгласил по-арабски священный клич мусульман: «Нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет – пророк его». Он вздрогнул от неожиданности, словно я открыл его тайну, посмотрел на меня, сияя от радости, и пожал мне руку.
Мы снова двинулись в путь. Я шел пешком, не в силах уже выдержать медленный, терпеливый ритм верблюдицы. По обе стороны высились горы из красного и зеленого гранита. Иногда пролетала маленькая, черная, в белоснежной шапочке птичка, похожая на жокея. В конце дороге появилась череда верблюдов. Бедуины издали радостный крик, мы остановились. «Селам алекум», «мир вам» – приветствовали нас два шедших навстречу погонщика, пожали руки нашим, те и другие нагнулись, коснувшись друг друга щеками, и долго обменивались приветствиями тихими убаюкивающими голосами. И снова вечный разговор: «Как поживаешь? Как твои жены? Как твои верблюды? Откуда ты прибыл? Куда путь держишь?» Слова селам «мир» и Аллах то и дело появляются у них на устах, встреча в пустыне обретает высокий священный смысл, которым должны обладать всегда встречи людей.
С волнением, с восторгом наблюдал я за детьми пустыни. Как они живут! Немного фиников, горсть кукурузных зерен, чашка кофе. Тела их гибки, ноги стройны, как у козочек, глаза – как у сокола. Самые бедные и гостеприимные люди в мире. Они голодают, но не утоляют голода, чтобы всегда иметь немного кофе, немного сахара и горсть фиников попотчевать гостя. В Райфо настоятель рассказал мне, как маленькая девочка-бедуинка наблюдала за английским путешественником, который открыл консервы и принялся за еду. Англичанин угощал ее, но девочка из гордости отказалась, а затем вдруг упала наземь, потеряв сознание от голода.
Большая любовь бедуина – его верблюд. Я видел, как беспокойно напрягались маленькие ушные раковины Таэмы, Мансура и Ауа при малейшем вздохе верблюда. Они останавливались, поправляли седло, осматривали живот и ноги верблюдицы, рвали оказавшуюся рядом сухую траву и кормили животное. Вечером они разгружали верблюдиц, укрывали их шерстяной накидкой, расстилали на земле полотенце и тщательно чистили им корм.
Старинная арабская песня так прославляет любимую спутницу бедуина:
«Ступает, движется верблюдица в пустыне. Она прочна, как доски погребального ложа. Бедра ее туги и похожи на высокие крепостные врата. Следы веревки на боках ее – как высохшие озера, заполненные камушками. Прикосновение к ней подобно прикосновению к напильнику. Она подобна водопроводу, который соорудил и покрыл черепицей греческий механик!»
Мы поспешно поднялись на гору, сгорая от нетерпения увидеть Монастырь. Немного воды в канаве, несколько финиковых пальм, каменный домик, а дальше – железный крест, вонзенный в скалу. Мы приблизились. И вдруг Таэма вскинул руку и воскликнул:
– Дер! (Монастырь!)
Внизу, на ровном пространстве между двумя высокими горами показался опоясанный высокими стенами прославленный Синайский монастырь. Я страстно желал этой минуты, но теперь, когда плод великих стараний был уже у меня в руке, радовался тихой, беззвучной радостью и уже не спешил. На мгновение возникло горячее желание вернуться обратно: жесточайшее наслаждение не сорвать, не вкусить плод желания вспыхнуло во мне. Но тут повеял вдруг мягкий свежий ветерок, насыщенный запахом цветущих деревьев, человек победил во мне, и я двинулся дальше.
Монастырь был виден теперь отчетливо – стены, башни, церковь, одинокий кипарис. Мы подъехали к разбитому у стен саду. Я заглянул за ограду и увидел красовавшиеся под солнцем посреди пустыни масличные, апельсиновые, ореховые, смоковничные и огромные божественные миндальные деревья. Сладостное тепло, благоухание, гул крохотных насекомых, Рай!
Я долго радовался этому лику Божьему – смеющемуся, любящему людей, сотворенному из земли, воды и пота человеческого. В течение трех дней передо мной был другой лик Его – страшный, чуждый цветению, весь из гранита. Я говорил: вот истинный Бог – огнь жгучий, гранит, неподвластный резцу человеческого желания. А теперь, заглянув за ограду в цветущий сад, я с волнением вспомнил слова аскета: «Бог есть трепет и слеза кроткая».
«Двух родов бывают чудеса: телесные и душевные, – говорит Будда. – В первые я не верую, верую во вторые!» Синайский монастырь – душевное чудо. Посреди безлюдной пустыни, окруженный разбойными иноверными и иноязычными племенами, вкруг колодца с водой вот уже четырнадцать веков возвышается, словно крепость, этот монастырь, противостоя осаждающим его природным и человеческим силам. Здесь, – с гордостью думал я, – пребывает высшее человеческое сознание, здесь добродетель человеческая побеждает пустыню.
С трудом удалось мне совладать со своей радостью. Я находился в библейских горах, на высоких взгорьях Ветхого Завета. На востоке – гора Премудрости, где Моисей пригвоздил к скале медного змея. Позади – страна амаликитов и горы аморреев. К северу простираются пустыня Кидар, Идумея и Феманские горы до самой Моавитской пустыни. К югу – мыс Фаран и Красное море. И, наконец, на западе – гряда Синайских гор, Святая Вершина, на которой Бог вещал Моисею, а дальше – гора Святой Екатерины.
Монастырский сад красуется под солнцем, среди снегов. Тихо шелестят маслины, среди темной листвы блестят апельсины, поднимаются вверх аскетические, совершенно черные кипарисы. Медленно, размеренно, словно дыхание Божье, доносится, услаждая обоняние и разум, благоухание цветущего миндаля.
Воистину, как только монастырской твердыне удалось устоять перед этим обворожительным дыханием весеннего ветра, за столько веков не пав в одну из весен?
Я вхожу в высокие крепостные врата Монастыря. Большой двор, посреди двора – церковь и рядом маленькая мечеть со стройным минаретом. Здесь крест соединился, наконец, с полумесяцем. Вокруг сияют укрытые снегом белые кельи, гостевые покои, складские помещения. Три монаха греются, сидя на солнце. Среди глубокой тишины слова их звучат очень чисто. Я останавливаюсь и долго слушаю. Каждый торопится заговорить, выговориться. Один рассказывает о чудесах, виденных в Америке, – пароходы, небоскребы, ночная иллюминация, женщины. Другой – о том, как жарят на вертеле барашка у него на родине, а третий – о чудесах Святой Екатерины, – о том, как ангелы взяли ее из Александрии и принесли на здешнюю вершину, где и поныне на скале виден отпечаток ее тела.
Я поднялся на башню и огляделся вокруг. Бледный монашек, увидав меня, поспешил подойти с приветствием. Он был с Крита, восемнадцати лет от роду. Густой темный пушок на его щеках светился в лучах солнца русо-каштановым цветом. Когда мы беседовали о далекой родине, подошел, с трудом ступая, старик около восьмидесяти лет, ласковый, спокойный и уже выдохшийся: у него уже не было сил возжелать ни добра, ни зла, – утроба его была опустошенной, как того и требует Будда.
Мы все трое уселись на длинной скамье под солнцем. Юноша вытащил из-за пазухи и протянул мне горсть фиников, хранивших тепло его тела. Старик, коснувшись моего колена, принялся рассказывать, как был построен и как боролся столько веков этот монастырь. Сидя под солнцем среди легендарных гор, я слушал историю Монастыря, которая казалась мне простой и правдивой, как сказка.
– Вокруг колодца, куда дочери Иофора приводили на водопой овец, на том самом месте, где была купина пылающая, но неопалимая, император Юстиниан построил Монастырь и поселил вблизи двести семей из Понта и Египта крепостными Монастыря прислуживать и защищать его. Столетие спустя пришел Магомет, и он тоже прошел через Синайскую гору. До сих пор на красном граните сохранился след от копыта его верблюдицы. Монахи приняли его с великими почестями, возрадовался Магомет, – да горят его кости в смоле адовой! – даровал монастырю великие привилегии, начертанные куфическими письменами на шкуре газели, и приложил вместо печати ладонь свою, потому как грамоте он не был обучен. Привилегии гласят: «Если синайский монах ищет убежища в горах, на равнине, в пещере или в пустыне, я буду вместе с ним и буду защищать его от всякого зла. Я буду покровительствовать синайским монахам, где бы они ни находились – на суше и на море, на востоке и на западе, на севере и на юге. Они не обязаны платить подати, ни десятины зерном, ни служить в войске, ни давать подушное. Крыло милосердия сияет над главами их…»
Старец говорил, и отрешенный от мира голос оживлял византийские стены и горы вокруг меня, а воздух наполнялся святыми и мучениками. Юноша-критянин, раскрыв рот, слушал рядом со мной в экстазе чудесную святую историю. Внизу, во дворе вышедшие из келий монахи взвешивали привезенную арабами кукурузу. На кухне через открытую дверь было видно длинный стол, заваленный большими красными омарами. Бледный монах, закутанный в коричневое одеяло, рисовал большую морскую раковину.
– Это отец Пахомий, – сказал старик и засмеялся. – Он полоумный, блаженный, потому и рисует.
– Апостол Лука тоже был живописцем, – сказал я, защищая художников.
– Это великое искушение, чадо мое. Да хранит тебя Бог. Нужно быть апостолом, чтобы устоять.
Он был прав, и я промолчал. Я встал, спустился во двор, монахи собирали снег, играли, как ребятишки, радуясь, что выпал снег и в пустыне вырастет трава, у овец и коз будет корм, а люди вдоволь наедятся хлеба.
Пришло несколько крепостных и уселось у входа в монастырь. Они курили, громко разговаривали, жестикулировали. Несколько женщин – грязных, босых, закутанных в черные балахоны; их лица от носа и ниже были закрыты цепочками с серебряными монетками и ракушками на концах, а волосы – собраны в остроконечный узел надо лбом, наподобие седельной луки. Все они, раскрыв балахоны, вытаскивали оттуда младенцев и усаживали их перед собой на камнях. И все они ожидали, что монахи появятся и бросят им сверху ежедневное пропитание – три круглых хлебушка для каждого мужчины, и два – для каждой женщины и ребенка. Устав гласил, что они сами должны приходить за пропитанием, и потому, отправившись из своих шатров, они проводили в пути несколько часов кряду. Однако этих хлебушков не достаточно, чтобы утолить голод, и потому они собирают акрид, которых сушат, перемалывают на муку, замешивают и делают хлеб.
С волнением смотрел я на этих далеких братьев, которые в течение веков ходят вокруг византийских стен, откуда им бросают, словно камни, маленькие, полные отрубей, хлебцы. Они живут и умирают, устрашая Монастырь. Как во времена Иофора, так и сегодня овец пасут только девочки, и никто не обижает их. Когда двое молодых людей влюбляются, они уходят тайком и отправляются ночью в горы. Юноша играет на свирели, а девушка поет, и они ни разу не прикасаются друг к другу. Юноша спускается вниз, чтобы дать за девушку выкуп, и садится у шатра будущего тестя. Приходит и девушка, отец которой закрывает ее, набросив свой бурнус. Затем приходят отец юноши и шейх. Оба отца берут пальмовый лист, тянут его в разные стороны и, разорвав, делят между собой. Отец девушки говорит:
– Я хочу за мою дочь тысячу лир.
– Тысячу лир! – говорит шейх. – Дочь твоя достойна двух тысяч лир. И жених готов дать их. Однако ради меня уступи ему пятьсот.
– Ради тебя, шейх, уступаю пятьсот, – отвечает тесть.
Тогда поднимаются другие родственники, которые к тому времени постепенно собрались и уселись, скрестив ноги, в шатре.
– Уступи ему ради меня еще сто.
– И еще сто.
– И еще пятьдесят…
– И еще двадцать пять…
И так до тех пор, пока остается только одна лира.
В эту минуту женщины, которые мелют в углу кукурузу, начинают кудахтать:
– Лу-лу-лу-лу…
Тесть поднимается:
– Ради женщин, которые мелют, отдаю мою дочь за пол-лиры.
Затем едят, пьют, танцуют, расходуют свое добро в брачную ночь.
Так тысячелетиями неизменно живут обычаи пустыни.
Юноша-критянин пришел ко мне и сказал:
– Святые отцы ждут тебя в гостевых покоях. Изволь прийти.
Около двадцати монахов сидели в большой зале для приема гостей и с любопытством рассматривали меня. Я хотел было поцеловать каждому руку, но их было слишком много, и я поленился. Поцеловал руку только настоятелю, который сидел посредине – строгий, костлявый, молчаливый. Опять кофе, ложка варенья, стаканчик пальмового вина, добрые вечные слова – «Кто ты?», «Откуда ты?», «Добро пожаловать!».
Настоятель – старый дуб, изборожденный и обугленный молниями Божьими, – смотрел на меня, но я был уверен, что он меня не видит. Зрение его уже угасало, и зримое он ясно не видел, видя уже только незримое. Он смотрел на меня, и видел за плечами моими большие города, мир, погрязший в грехе, в суете, в мерзости и в смерти.
Я сказал, что переживаю кризис, и просил позволения остаться на несколько дней в Монастыре, чтобы душа моя смогла сосредоточиться и принять решение.
– Ты стремишься к Богу? – спросил настоятель, и я понял, что только теперь он видел меня, а до этого только смотрел.
– Я стремлюсь услышать глас Его, который скажет, по какому пути идти, – ответил я. – Только здесь, в пустыне душа способна услышать.
– Здесь, в пустыне раздаются всякие голоса. И более других – голоса Бога и Искушения, отличить которые один от другого трудно. Помни это, чадо мое.
Два монаха вошли в гостевые покои, чтобы увидеть и приветствовать нового паломника. Один из них – упитанный, с курчавой бородой и ласковыми голубыми глазами – был архонтарь, пекущийся о гостях. Другой – высокий, с усталой иронической улыбкой, белоснежными бородой, усами и бровями, с очень белыми руками и длинными пальцами. Он не заговорил со мной, а только смотрел, и глаза его играли и смеялись. Смеялись или насмехались? В ту минуту я не мог понять, и понял это только несколько дней спустя.
Настоятель поднялся и протянул мне руку:
– Бог даст тебе найти в пустыне то, что тщетно искал ты в миру.
Один из монахов поспешил открыть дверь, и настоятель удалился тяжелым, медленным шагом.
Ко мне подошел архонтарь:
– Уже полдень, пожалуйте в трапезную.
Монахи с настоятелем во главе сидели за длинным столом. Трапезник принес еду – омаров, сваренных вместе с травами, хлеб и чашу вина для каждого. Отцы принялись за еду. Все молчали. Чтец поднялся на невысокий амвон и принялся нараспев читать толкование Евангелия – в тот день была притча о блудном сыне.
Во многих монастырях прочувствовал я литургический ритм трапезы, благодаря которому вкушение пищи обретает свое великое мистическое значение. Один раввин сказал: «Добродетельный человек, вкушая пищу, освобождает Бога, пребывающего во хлебе».
Чтец бубнил про блудного сына, про его мучения и унижения вдали от отчего дома, про то, как он, словно кабан, питался желудями и однажды, не выдержав, воротился к отцу…
А я, среди этого христианского благочестия, думал, что в каком-нибудь монастыре, более соответствующем нынешним тревогам и смятению душ, прочитали бы и дополнение, сделанное к притче о блудном сыне современным беспокойным человеком. Блудный сын возвратился усталый и побежденный в спокойный отчий дом. Вечером, когда он лег на мягкое ложе, готовый отойти ко сну, дверь тихонько отворилась, и вошел его младший брат. «Я хочу уйти, – сказал он. – Мне тесно в отчем доме». И старший брат, как раз вернувшийся в тот день побежденным, возрадовался, услышав слова младшего, обнял его и стал давать советы, говоря, что делать, куда идти, призывая его быть более благородным, более гордым и воздержаться от возврата в «отчий хлев», как он называл отчий дом. Старший брат проводил младшего до двери, пожал ему руку и подумал: «Возможно, он будет сильнее меня, и не возвратится».
Разве можно забыть первую ночь, проведенную в твердыне Божьей посреди пустыни? Тишина наполнилась чарами и окружила меня мощной стеной, словно я упал на дно пересохшего колодца. Вдруг тишина стала голосом, и душа моя содрогнулась.
– Чего ищешь ты в доме моем? Ты не чист, не честен, взгляд твой блуждает по сторонам, я не верю тебе. Каждую минуту ты готов на предательство. Вера твоя – нечестивая мозаика из множества неверий. Тебе неведомо, что в конце каждого пути пребывает в ожидании Бог. Ты же всегда будешь спешить, малодушно поворачивая с полпути обратно, чтобы встать на иной путь. Простой народ не видит сирен, не слышит воздушного пения. Слепой и глухой гребет он, склонившись к трюму земному. Лишь самые избранные из капитанов слышат пребывающую внутри них сирену – душу свою – и отважно следуют на ее зов. Впрочем, имеет ли жизнь еще какую-либо иную ценность? Но жалкие капитаны только слышат сирену и не верят в нее, потому что они защищены благоразумием и малодушием, взвешивают «Да» и «Нет» на чашах весов всю свою жизнь. И Бог, не зная, куда послать их, чтобы не украшать ад и не осквернять рая, велит повесить их в воздухе вверх ногами между вредом и безвредием.
Голос умолк. Я ждал. Щеки мои стали пунцовыми от стыда и гнева. И вдруг, – кто дал мне силу, не сама ли пустыня? – я поднял голову и ответил:
– Я доходил до конца пути. Но в конце каждого пути я видел бездну.
– Ты видел собственную неспособность идти дальше! Бездной называем мы то, через что невозможно навести мост. Нет ни бездны, ни конца. Есть только душа человеческая, дающая всему имена сообразно собственному мужеству или малодушию. Христос, Будда, Моисей оказались у бездны, но перебросили мост и прошли через нее. А за ними вот уже века идут толпы человеческие.
– Одно дело – герой от Бога, другое – герой, созданный собственной борьбой. Я борюсь.
Ужасающий смех раздался справа, слева и внутри меня.
– Герой? «Герой» значит – подчинение ритму, который превыше личности. Ты же – еще только смятение и бунт. Ты не можешь упорядочить хаос внутри себя и создать чистое Слово. Хныча, находишь ты оправдание: «Не вмещаюсь я в старых формах…» Но, продвигаясь вперед мыслью или действием, ты мог бы дойти до границ героического, в которых свободно умещается и трудится десяток таких душ, как твоя. Отталкиваясь от известных символов той или иной религии, ты мог бы устремиться к собственному божественному опыту и дать то, чего ищешь, сам того не зная, – соответствующий современности образ вечных страстей Божьих и человеческих.
– Ты несправедлив. Сердце твое не знает пощады. Я уже и ранее слышал тебя, беспощадный голос, на каждом перекрестке, где останавливался, делая выбор.
– Ты всегда будешь слышать меня, в каждом бегстве своем.
– Никогда я не бежал. Я всегда иду вперед, оставляя то, что любил, сокрушаясь сердцем.
– Доколе?
– Пока не достигну вершины моей. Там я передохну.
– Вершины нет. Есть только высота. Передышки нет, есть только борьба. Что это ты вдруг удивленно раскрыл глаза? Ты еще не узнал меня? Думаешь, что я – голос Божий? Нет, я – твой голос. Я всегда странствую вместе с тобой, никогда не покидая тебя. Горе, если бы я тебя оставил! Однажды, когда я вновь гневно вырвался из нутра твоего, ты дал мне имя, которое я храню, потому как оно мне нравится, – Тигрица-Спутница.
Голос умолк. Я узнал ее и укрепился сердцем. Зачем бояться ее? Мы всегда путешествовали вдвоем, вместе все повидали, вместе всем насладились. Мы вместе ели и пили за столами чужбины, вместе страдали, вместе наслаждались городами, женщинами, идеями. А когда, нагруженные добычей, все в ранах, возвращались мы в нашу тихую келью, эта Тиграица молча взбиралась на вершину главы моей – в свою пещеру. Она укладывается вкруг моего черепа, вонзает когти мне в мозг, и мы оба молча вспоминаем увиденное и мечтаем о том, что еще предстоит увидеть.
Мы радуемся, что весь мир, зримый и незримый, – великая, неразрешимая тайна. Глубокая, непостижимая, пребывающая вне разума, вне желания, вне уверенности. Мы беседуем с Тигрицей-Спутницей и радостно смеемся из-за того, что мы столь суровы, нежны и ненасытны. Мы смеемся из-за нашей ненасытности, хотя знаем несомненно, что однажды вечером поужинаем горстью земли и насытимся.
Как радостно, – о, Душа Человеческая! о, Тигрица-Спутница! – жить, любить землю, смотреть на смерть и не бояться!
На рассвете я встал, спеша пройтись по пустыне. Еще бодрствовала Денница, легкий свет едва коснулся вершин, куропатки проснулись, и вся гора Святой Вершины, на которую спустился Иегова, покрылась кудахтаньем. Небо прояснилось, снега внизу растаяли, песок поглотил их, но вверху на вершинах они все еще розовели в первых лучах солнца. Ни птицы, ни голоса, ни воды, ни зеленой травки. Безлюдная пустыня, сотворенная песками и Богом.
Конечно же, только два рода людей способны жить в такой пустыне – полоумные и пророки. Разум здесь может тронуться не от страха, но от священного трепета, и то рушится, падая ниже человеческой уравновешенности, он то взмывает и возносится в небо, встречается лицом к лицу с Богом, не обжигаясь, касается края огненной одежды Его, слушает, что Он говорит, берет это и мечет людям. Только в пустыне рождаются дикие, непокорные души, которые бунтуют даже против Бога, бесстрашно стоят пред Ним, и разум им сияет равносуще пути Божьему. А Бог смотрит на них и восхищается, потому что в них не ослабевает дыхание Его, и Бог внутри них не пал, чтобы стать человеком.
Два пророка шли по пустыне, споря друг с другом: один говорил, что Бог есть огонь, а другой – медовые соты. Они кричали, драли себе глотки, но ни один из них не мог убедить другого.
Наконец, первый возмущенно простер руку к горе напротив:
– Если я говорю правду, гора задрожит.
И едва он сказал это, гора стала дрожать.
– Это – не доказательство! – пренебрежительно ответил второй пророк. – Если я говорю правду, ангел спустится с неба омыть ноги мне.
И едва он сказал это, ангел спустился с неба и, склонившись, стал мыть ноги ему.
Тогда первый пожал плечами:
– Это еще не доказательство! Если я говорю правду, Бог возгласит: «Это правда!»
И едва он сказал это, раздался глас с неба: «Это правда!»
Тогда второй пророк снова пожал плечами и сказал:
– Это еще не доказательство!
В эту самую минуту проезжавший по небу Илья увидел смеющегося Бога, приблизился к нему и спросил:
– Почему ты смеешься, Господи?
– Я радуюсь, Илья, видя, как на земле разговаривают два истинные сына мои, – ответил Бог.
Я шел, думая с восторгом о двух суровых пророках, и казалось мне, что следы их ног до сих пор видать на песке. Блажен отец, удостоившийся родить таких сыновей. Блаженна пустыня, зревшая, как ступают по ней такие львы из дебрей Божьих.
С отцом Агапием и отцом Пахомием, живописцем, поднялись мы на Святую Вершину – крутую твердыню, где Моисей повстречался лицом к лицу с Богом и беседовал с Ним. Издали необычайно суровые очертания вершины напоминали щетину дикого вепря. «Что рассуждаете вы о прочих горах, обильных травами, стадами, сыром? Есть только одна истинная гора – Синайская гора, куда спустился и где обитает Бог», – гласит Писание.
Иегова, грозный шейх Израиля, восседает на этом еврейском Олимпе. Восседает на вершине его, как огонь, и гора дымится. Никто да не смеет приблизиться к нему, да не смеет встретиться с ним лицом к лицу: увидевший его умрет. Иегова тождествен огню, – все, что евреи бросали в огонь, пожирал Иегова. А больше всего прочего нравилось ему пожирать детей их.
Мы поднимаемся по трем тысячам ста ступеням, ведущим от подножия горы к вершине, минуем низкую сводчатую дверь, высеченную в скале. Здесь находился духовник, исповедовавший тех, кто боялся подняться на Вершину, потому как поднимавшийся на гору Господню должен иметь чистые руки и безгрешное сердце, иначе Вершина убивала его. Ныне дверь эта покинута, – оскверненные руки и грешные сердца могут проходить без страха, – Вершина больше не убивает. Мы проходим.
Выше – пещера, из которой пророк Илья зрел видение великое. Он вошел в пещеру, и загрохотал глас Божий: «Выйди завтра наружу и стань пред Господом. Сильный вихрь промчится завтра над тобою, разобьет гору и сокрушит камни, но Господа не будет в нем. После ветра грянет землетрясение, но Господа не будет в нем. Взовьется пламя великое, но Господа не будет в нем. А затем из огня подует нежный свежий ветерок, – там будет Господь».
Так приходит дух. После вихря, землетрясения и огня – нежный свежий ветерок. Так он приходит и сегодня. Мы переживаем период землетрясения, грядет огонь, а затем, – когда? через сколько поколений? – подует нежный, свежий ветерок.
Еще выше Пахомий остановился и указал нам на скалу:
– Здесь стоял Моисей в день, когда евреи сражались с амаликитами. Пока руки его были воздеты, побеждали евреи, когда ж руки его, утомившись, опускались, евреи обращались в бегство. Тогда два жреца Аарон и Ор стали держать его руки поднятыми, пока все враги не были поглощены зевом меча!
В наивной душе Пахомия все эти легенды обретали смысл несомненного, он в восторге широко раскрывал глаза, словно рассказывал о священных чудищах, динозаврах и мегатериях, до сих пор бродивших по горам и зримых тем, кто сердцем чист.
Отец Агапий, стройный, сухопарый, по-юношески подвижный, молча шел впереди: рассказы Пахомия не нравились ему, и он спешил поскорее добраться до вершины.
Когда мы взошли на Святую Вершину, сердце мое затрепетало: никогда глаза мои не наслаждались зрелищем столь трагичным и столь восхитительным. Внизу лежала Петрейская Аравия с ее темно-фиолетовыми горами, далее – голубые горные гряды Счастливой Аравии с сочно-зеленым морем, блестевшим бирюзой. На западе дымилась под солнцем пустыня, а дальше виднелись горы Африки. «Душа отчаявшегося или гордого человека обретает здесь верх блаженства», – подумалось мне.
Мы вошли в церквушку на вершине. Пахомий поскреб ногтями стены, ища остатки старых фресок, торжествуя, указал на маленькие византийские колонны у окон, и восторженно позвал меня взглянуть на двух византийских голубей, соединивших вместе клювы, которые символизировали Святой Дух. Он старался отыскать и восстановить давнюю жизнь, не желая, чтобы прошлое прошло. На этой вершине, куда Бог спустился ненасытным пламенем, этот дух раскопок раздражал меня, и я спросил монаха:
– Как ты представляешь себе Бога, отче Пахомий?
Он удивленно посмотрел на меня, немного подумал и сказал:
– Отцом, любящим детей своих.
– И не стыдно тебе? – воскликнул я. – На вершине Синайской горы ты смеешь так отзываться о Боге? Разве ты не читал Писания? Бог есть огнь поядающий!
– Почему ты говоришь мне это?
– Чтобы ты оставил прошлое в покое, – пусть Он сожжет его! Следуй за огнем Божиим, Пахомий, и не вороши пепла!
– Не старайтесь отыскать, что есть Бог, послушайте моего совета, – заговорил, наконец, отец Агапий. – Не прикасайтесь к огню, чтобы не обжечься, не пытайтесь зреть Бога, чтобы не ослепнуть.
Он открыл торбу, которую нес на спине, вытащил оттуда двух жареных голубей, двух омаров, орехи, финики, бутылку пальмовой ракии и большой пшеничный хлеб.
– Идите сюда, поедим!
Мы вспомнили, что проголодались, устроились на каменном выступе, где якобы заметно еще место, на которое ступила нога Моисея, – углубление, напоминавшее могилу маленького ребенка. Пахомий забыл о целовавшихся каменных голубях и жадно набросился на жареных. Не часто случалось мне видеть, чтобы человек столь хищно действовал глазами, руками и зубами. Все оставшиеся косточки он сложил перед собой в кучу и обсасывал их.
– Ожили голубки, отче Пахомий! – сказал я, засмеявшись. – Сходи в церквушку и увидишь, что их уже нет на месте.
– Почему ты смеешься? Всякое бывает, – ответил Пахомий.
– Был бы Святой Дух голубем, ты бы и его съел! – сказал Агапий, которому совсем не нравилась прожорливость монаха.
Отец Агапий перекрестился, взглянул на пустыню и вздохнул.
– По чему ты вздыхаешь, отче Агапий? – спросил я, желая услышать, кем был этот строгий монах, так проворно взобравшийся на гору, хотя и был стариком.
– Как же мне не вздыхать, чадо мое? – ответил Агапий. – Руки и ноги мои все в грязи. И сердце тоже. А час, когда я предстану пред Богом, уже близок. С какими руками, с какими ногами, с какой образиной? Руки мои в крови, ноги – в грязи. Кто очистит их?
– Христос, отче Агапий, – сказал, утешая его, Пахомий. – Христос. Иначе зачем же он спускался на землю? Скажи ему: вот мои руки и мои ноги, Христос, омой их!
Я засмеялся: неужто Божье дело мыть нам ноги!
– Почему ты смеешься? – обиженно спросил Пахомий.
– С твоего позволения отвечу тебе притчей, отче Пахомий, – сказал я. – Был как-то у арапов хитрющий царь. Каждое утро собирал он перед рассветом рабов своих и не позволял им приступать к работе, пока не прикажет солнцу взойти. Пришел к нему однажды старый мудрец и говорит: «Разве ты не знаешь, что солнце не ожидает твоего приказания?» – «Знаю, мудрый старче, знаю. Но какой был бы из него бог, если бы он не мог стать моим орудием?» Теперь понимаешь, отче Пахомий?
Но пока я говорил, Пахомию попалась косточка, на которой было немного мякоти, и он жевал ее, не отвечая.
Желая переменить разговор, я обратился к Агапию:
– Как ты стал монахом, отче Агапий?
– Как стал? Я того не желал, – Бог пожелал. Когда мне исполнилось двадцать лет, овладела мной страсть пойти в монахи. Но дьявол все чинил мне препоны. Какие еще препоны? – спросишь ты. Дела мои шли хорошо, деньги зарабатывал – вот какие. А что значит – зарабатывать деньги? Значит – забыть о Боге. Я был подрядчиком, строил мосты, дома, дороги, деньги лопатой греб. Как только потеряю деньги, пойду в монахи, – говорил я себе. Бог сжалился надо мной, и я проиграл на бирже все, что имел и чего не имел. «Слава тебе, Боже!» – сказал я, разорвал путы и убежал. Как рубят веревку аэростата, и аэростат взлетает в небо. Так и я бежал из мира.
Его бледное лицо раскраснелось, он вспомнил, как спасся от мира, и радовался.
– И пришел я сюда. Куда идти, я и не знал, – Бог взял меня за руку и привел сюда, велика его милость! Пришел я, но еще держался, – не смотри, что я сейчас стар, слаб и весь в морщинах, как изюм сушеный. Тогда кровь еще кипела во мне, и не мог я сидеть, сложа руки. Молитва не приносила мне покоя, и взялся я за работу. Дороги прокладывал. Все дороги, по которым мы прошли, – моих рук дело. Пути прокладывать – вот моя служба Богу, для этого я родился. Если попаду в Рай, приду туда по проложенным мною дорогам.
Он засмеялся, сам же потешаясь над этой своей надеждой:
– Пф! Рай! Разве так входят в Рай?
Пахомий, завернувшийся в одеяло и задремавший было от обильной еды, услыхав последние слова Агапия, открыл глаза.
– Ты войдешь, – сказал он сладким голоском. – Войдешь, Агапий… Не печалься.
Агапий засмеялся.
– Ты там, видать, уже пристроился, тебе бояться нечего: держишь в руке кисточку с краской, рисуешь себе Рай и входишь в него, но и меня спроси. Я, – засучи рукава повыше! – должен проложить путь до самих врат Райских, иначе туда не войду. Каждому – по трудам его.
Он взглянул на меня и спросил:
– Ну, а ты?
– Я уже вошел, – ответил я. – Рай для меня – высокая гора с церквушкой на вершине, рядом с церквушкой – каменный выступ, на выступе – жареные голуби, орехи, финики, бутылка пальмовой ракии, а рядом – два хороших человека, с которыми можно поговорить о Рае.
Пахомий дрожал от холода, плотно кутаясь в одеяло. Губы у него посинели. Он встал, нагнулся, взял бутылку и допил скудные остатки ракии.
– Если вы в Христа веруете, пошли отсюда. Мы тут окоченеем, – сказал он и стал спускаться.
Ночью, оставшись наедине с собой в келье и мысленно углубившись в созерцание пустыни, перелистывал я Ветхий Завет. Несомненно, в пустыне не обитает никто, кроме Единого, а этот Единый чужд прощению, смеху и жалости. Властелин пустыни – не панический страх, не жажда, не голод, не истощение, не лев голодный, не смерть, но Бог.
Я перелистывал пылающую, но неопалимую купину – Ветхий Завет, и казалось, снова вошел в грозное ущелье, которое отверз в горах, чтобы шествовать по нему, Иегова. Библия явилась мне многовершинной горной грядою, на которой вопиют связанные вервием, кутающиеся в лохмотья, спускающиеся вниз пророки.
И когда я так вот склонился над Библией и листал ее, переносясь с одной вершины на другую, вспомнилась мне девушка, с такой страстью рассказывавшая однажды о юноше русом с красотою очей, которого Бог избрал быть царем людей вопреки их воле. Древний пророк Самуил, сопротивлявшийся и вращавшийся во дланях Божиих, полнил сердце мое волнением. Чтобы дать облегчение сердцу, взял я бумагу и принялся писать. Я опустился уже до того, что столь малодушным способом заклинал тревоги мои.
– Самуил!
Старый пророк в пестрых лохмотьях, опоясанный кожаным поясом, смотрел вниз на город и не слышал зова Божьего. Солнце стояло стрекалом высоко в небе, а далеко внизу гудел греховный Галгал, вклинившийся между красными скалами Кармила с клинками финиковых пальм и колючими дикими смоковницами со спелыми плодами.
– Самуил! – вновь воззвал глас Божий. – Самуил, мой верный раб! Ты состарился и не слышишь меня?
Самуил вздрогнул. Его густые брови гневно сошлись, длинная раздвоенная борода задрожала, эхо прокатилось в ушах, словно в раковинах морских. Проклятие, словно кобылица невзнузданная, заржало в нутре его.
– Проклятие! – прорычал он, простирая костлявую длань над городом, который смеялся, пел и гудел, словно гнездо осиное. – Проклятие людям, которые смеются! Проклятие жертвам противозаконным, которые затуманивают лик неба! Проклятие женщине, стучащей по камням башмаками своими!
Господи! Господи! Неужто угасли громы в медной длани твоей?! Ты вдохнул в святое тело царя нашего священную болезнь и, упав наземь, исходит он пеною, словно улитка, и дышит тяжело, словно черепаха. Почему? Почему? В чем он провинился пред Тобою? Отвечай, – я спрашиваю! Обрушь тогда смерть на всех человеков, если Ты справедлив, искорени из нутра людского семя и сокруши его о камни!
– Самуил! – в третий раз прогрохотал Господь. – Умолкни, Самуил, и услышь глас мой!
Тело пророка затрепетало. Прислонился он к окровавленной скале, где закладывали животных в жертву Богу, услышал все три гласа Господни и воздел ввысь длани свои:
– Господи! – возгласил Самуил. – Вот я!
– Наполни сосуд свой елеем пророческим, Самуил, и ступай в Вифлеем.
– Далеко это. Ноги мои сгнили, сто лет попирая землю в служении Тебе. Отправь другого, Господи, не могу я больше.
– Не с плотью веду я речь, ибо ненавижу ее и не прикасаюсь к ней. К тебе обращаюсь я, Самуил!
– Молви, Господи! Вот я!
– Наполни сосуд свой елеем пророческим, Самуил, и ступай в Вифлеем. Храни уста свои сомкнутыми, не бери себе никого в попутчики и постучись в дверь к Иессею.
– Никогда не бывал я в Вифлееме, как же узнаю я дверь Иессея?
– Я отметил ее кровавым перстом. Постучись в дверь Иессея и из семерых сыновей его избери одного.
– Кого, Господи? Взор мой затуманился, и не вижу я ясно.
– Сердце твое замычит теленком при виде его, – его и избери. Раздвинь власы на вершине главы его и помажь его царем Иудейским. Я сказал!
– Но проведает про то Саул, устроит мне западню на возвратном пути и убьет меня.
– А мне что до этого? Никогда не заботился я о жизни рабов моих. Ступай!
– Не пойду!
– Утри пот с лика твоего! Попридержи челюсти твои, чтоб не дрожали они, и говори с Господом! Ты заикаешься, Самуил, говори ясно!
– Я не заикаюсь. Я сказал – не пойду!
– Говори спокойнее, – ты кричишь, словно испуган. Почему же ты не пойдешь? Да изволит Самуил ответить! Боишься?
– Не боюсь, – любовь не позволяет мне. Саула помазал я царем Иудейским, полюбил я его более сынов моих, душу мою вдохнул я ему меж бледных губ, дух пророчества, мой дух восславил его. Он – плоть и душа моя. Не предам я его!
– Что ж ты умолк? Или уже исчерпалась сердце твое, Самуил?
– Ты всемогущ, Господи! Не играй со мною. Убей меня! Большего Ты не можешь, – убей меня!
Глаза Самуила налились кровью, он схватился за скалу и ждал.
– Убей меня! – снова застонало сердце его. – Убей меня!
– Самуил!
Глас Господень звучал теперь нежно, словно умоляя его, но старый пророк все пуще распалялся гневом.
– Убей меня! Большего Ты не можешь, – убей меня!
Никто не ответил. Полдень миновал, солнце стало клониться к закату, и тогда смуглый босой отрок стал подниматься по тропе, приближаясь к пророку испуганно, словно к краю бездны. Он поставил у подножья скалы еду пророка – финики, мед, хлеб и небольшой кувшин с водой, и поспешно ушел, затаив дыхание, спустился в город и укрылся в отцовской хижине. Мать склонилась и обняла его.
– До сих пор? – спросила она дрожащим голосом. – До сих пор?
– До сих пор, – ответствовал отрок. – До сих пор борется он с Господом.
Солнце зашло за гору, Вечерняя звезда повисла над грешным градом, словно зерно пожара, – бледная женщина увидала ее из-за решетчатого окна и воскликнула:
– Сейчас она упадет и сожжет мир!
Звезды рассыпались по длинным власам пророка, играли, искрились и покорно возвращались к незримому колесу, а пророк стоял меж них и дрожал. Звезды блуждали меж влас его, ударяясь о виски, словно крупный град.
– Господи… Господи… – прошептал он на рассвете, и больше не смог изречь ни слова.
Он снял сосуд, наполнил его елеем пророческим, взял свой узловатый посох и спустился вниз. На ногах у него выросли крылья, а в белой бороде сияли, словно звезды, капли росы. Двое детей, игравших у порога первого дома, заметив пестрое рубище и зеленую чалму пророка, пустились бежать, крича:
– Он идет! Он идет!
Псы попрятались по углам, поджав хвосты, и телка замычала, влача шею по земле. Сильный порыв ветра пронесся по городу из конца в конец, двери запирали на засов, матери звали детей и забирали их в дом со двора. Самуил стучал по камням посохом и шел широким шагом. «Я – словно Война, явившаяся к людям, – шептал он. – Словно Чума. Словно Господь!»
Два пастуха с длинными посохами вышли на тропу и, увидав пророка, пали на землю ниц.
– Господи, вели мне размозжить им головы. Господи, молви сердцу моему, – я готов!
Но никакой глас не раздался в мыслях его, и прошел он мимо тяжким шагом, хуля семя человеческое.
Солнце жгло его, пыль вздымалась от ног и обволакивала тело облаком. Жажда мучила его.
– Господи, дай мне испить! – воззвал он.
– Испей! – раздался рядом голос, тихий, словно журчанье вод.
Обернулся он и увидел, как вода каплет из расселины в скале, собираясь в углублении. Наклонился он, отстранив бороду, и прильнул устами к воде. До самых пят снизошла на него свежесть, и захрустели старческие кости его.
Снова пустился в путь Самуил. Солнце зашло. Он прилег у корней финиковой пальмы, положив правую руку под щеку, и уснул. Шакалы собрались вокруг, но, учуяв запах его, бежали в испуге. Звезды свисали над ним, как мечи. На рассвете он проснулся и снова пустился в путь. На третий день отступила гора, появилась равнина, а посреди нее, словно сытый медленный змей, поблескивающий зеленой чешуей, – река Иордан. Прошло еще три дня, и вот за финиковыми пальмами блеснули вдруг белоснежные дома Вифлеема.
Стая голубей пролетела над главой пророка, задержалась на миг, а затем разом метнулась вдруг к Вифлеему.
У больших северных врат, пропахших тяжким запахом стад, стоя среди слепых и прокаженных нищих, ожидали пророка старейшины. Ждали, тихо переговариваясь промеж себя:
– Проказа поразит селение! Господь спускается на землю только, дабы сокрушить созданья свои!
Самый старший из них вышел вперед и сказал, скрепя сердце:
– Я буду говорить с ним.
Объятый облаком пыли подошел пророк, и рубище его развевалось, словно стяг, изорванный в сражениях.
– Мир или меч? Что несешь ты нам?
– Мир! – ответствовал пророк, простирая руки. – Ступайте по домам своим, освободите улицы. Я желаю шествовать один!
Опустели улицы, в домах наложили на двери засов. Самуил шел по селению, приглядываясь вблизи ко дверям и ощупывая их. На двери последнего дома на самом краю селения разглядел он кровавый мазок. Постучался Самуил, отчего весь дом содрогнулся, и старый Иессей подошел отворить дверь.
– Мир дому твоему, старче Иссей! Здоровы да будут семь сынов твоих, а невестки да родят мужское потомство! Господь да пребудет с тобой!
– Да исполнится воля Его! – ответил Иессей, и подбородок его задрожал.
Тут вышел некий муж, заполнив собою все дверное пространство. Взглянул на него Самуил, и возрадовались очи его. Был то исполин с черными кудрями, широкой волосатой грудью и ногами крепкими, как столбы медные.
И сказал Иессей восторженно:
– Это – первенец мой, Елиав.
Молчал Самуил, ожидая, что зарычит радостно сердце его.
«Это он, – молвил разум его. – Конечно же, это он! Что ж Ты молчишь, Господи?»
Долго ожидал он, и вдруг грозный глас раздался внутри него: «Что ты шепчешь? Мил он душе твоей? Но я его не желаю! Сердце я испытываю, нутро изведываю, костный мозг и тот взвешиваю. Не желаю я его!»
– Приведи второго сына твоего! – велел Самуил, и губы его побледнели.
Пришел второй сын, но сердце пророка осталось немым, а душа неподвижною.
– Не он это! Не он! Не он! – рычал он, осматривая друг за другом шесть сынов, вперяя взгляд в чело их, в брови, в уста, осматривая плечи, колени, пояс, зубы, словно были они баранами.
Самуил в изнеможении опустился на порог.
– Ты посмеялся надо мной, Господи! – гневно воскликнул он. – Ты всегда лукав и безжалостен и не щадишь человека. Выйди, это я, Самуил, взываю к Тебе… Почему Ты молчишь?
Испуганный Иессей подошел к нему.
– Остался еще самый младший – Давид. Он пасет овец.
– Пошли за ним!
– Елиав, – сказал отец. – Пойди, позови брата своего.
Елиав нахмурился, испугался отец и сказал второму сыну:
– Аминадав, пойди позови брата своего.
Но и тот отказался. Все отказались.
Тогда поднялся с порога Самуил и сказал:
– Откройте врата, я сам пойду к нему!
– Хочешь, я скажу тебе признаки тела, дабы распознал ты его? – спросил старик.
– Нет. Прежде родных отца с матерью узнал я его!
Он отправился в горы, спотыкаясь о камни, ругаясь и восклицая: «Не желаю я! Не желаю!» И шел дальше.
А как узрел он отрока, стоявшего средь овец, сияя русой главой, словно солнце восходящее, остановился Самуил, и сердце его замычало теленком.
– Подойди, Давид! – воскликнул он повелительно.
– Сам подойди! – ответил Давид. – Овец я не оставлю!
– Это он! Он! – прорычал Самуил, подходя к отроку, негодуя.
А, подойдя, схватил за плечо, ощупал спину его, потрогал бедра и коснулся главы.
– Кто ты? Почему ощупываешь меня? – разозлился юноша, тряхнув головой.
– Я – Самуил, раб Божий. Бог велит мне идти, и я иду, велит мне возглашать, и я возглашаю. Я – стопы Его, уста Его, длани Его, тень Его на земле. Склонись!
Нащупал Самуил вершину главы его и излил на нее елей:
– Я ненавижу тебя, не желаю тебя, я люблю другого, но вихрь Господень веет надо мной, и вот, сам того не желая, подъемлю я длань и изливаю елей пророческий на вершину главы твоей.
«Помазуется Давид, царь Иудейский! Помазуется Давид, царь Иудейский! Помазуется Давид, царь Иудейский!»
Он метнул священный сосуд и разбил его о камни.
– Так и ты разбил сердце мое, Господи! Не желаю я больше жить!
Семь воронов прилетели с неба, опустились вокруг него и стали ждать. Развернул пророк и опустил на землю саваном зеленую чалму свою. Вороны подошли, осмелев. Укрыл он лик свой пестрым рубищем и не шевельнулся более.
Созерцая видение человека, тщетно сопротивляющегося Богу, я уснул, отдавшись без сопротивления незримым дланям. И ночь, которой я так боялся, миновала без сновидения и счастливо.
На рассвете, отдохнув, я спустился во двор. Монахи один за другим появлялись во мгле и исчезали в церкви. Я тоже пошел вместе с ними к заутрене и устроился на скамье. Перед иконостасом горело только две свечи, и в полумраке просматривался строгий образ Христа, а рядом – нежный и печальный лик Богородицы. Пахло воском и ладаном, на плитах пола еще остались от Пасхи листья лавра.
«Какое счастье, какое уединение, как далеко отсюда шумное течение жизни мирской! – думал я. – Зачем уходить отсюда, из-под крыла Христова, куда идти, к чему исчезать среди малых забот и малых радостей? Здесь – перламутровая раковина с Великой Жемчужиной. Укрощу тело, укрощу душу, отсеку все побочные ветви, поглощающие силы от вершины, останусь только вершиной и буду расти вверх… Передо мною – великий Борец, так последую ж за ним. Он свершает грозное восхождение, так буду же восходить вместе с ним».
Я смотрел на мужественный аскетический образ Христа в нежном сиянии свечей, видел его изящные руки, крепко державшие мир, предохраняя его от падения в хаос, и знал, что на земле, пока длится жизнь наша, он есть пристань, не в которую мы направляемся, но из которой мы отправляемся. Мы выходим в грозное бурное море и всю жизнь боремся за то, чтобы приплыть к Богу. Христос – не конец, но начало, не «Добро пожаловать!», но «Доброго пути!» Он не восседает, отдыхая, на мягких тучках, но вместе с нами странствует в бурном море, устремив взгляд на Полярную Звезду и держа в руках кормило. Поэтому я и люблю его, поэтому я и пойду вместе с ним.
Более всего очаровывало меня и придавало мне сил то, с каким мужеством, на какую борьбу, с какой неудержимой надеждой пребывавший внутри Христа человек отправился в путь, чтобы достичь Бога, соединиться с Ним и стать с Ним неразрывным целым. Другого пути к достижению Бога нет, есть только этот путь – бороться, идя по окровавленным следам Христа, преобразовывать пребывающего внутри тебя человека, чтобы он стал духом и соединился с Богом.
Двойственная ипостась Христа всегда была для меня глубоким, непостижимым таинством. Столь человеческое и столь сверхчеловеческое стремление человека достичь Бога, вернее, возвратиться к Богу, став тождественным Ему, – это стремление, столь мистическое и вместе с тем столь реальное, отверзало внутри меня раны, глубокие раны.
С юных лет владело мной то изначальное смятение, которое стало источником всех моих горестей и всех моих радостей, – непрерывная, беспощадная борьба духа и плоти.
Внутри меня пребывали прадавние человеческие и еще дочеловеческие темные силы Лукавого, внутри меня пребывали прадавние человеческие и еще дочеловеческие светлые силы Бога, – душа моя была полем битвы, на котором два эти воинства сражались, соединяясь друг с другом.
Велико было мое смятение: я любил тело и не желал его утратить, я любил душу и не желал ее падения. Я пытался примирить между собой две эти противоположно направленные космогонические силы, дать им почувствовать, что они не враги, но соратники, дать им насладиться гармонией и самому испытать наслаждение вместе с ними.
Каждый человек есть богочеловек, состоящий из плоти и духа, потому как таинство Христово не есть таинство одной определенной религии – оно общечеловеческое. Внутри каждого человека происходит борьба Бога с человеком, и в то же время оба они стремятся к примирению. В большинстве случаев борьба эта неосознанна и длится недолго, потому как слабые души не в силах противостоять плоти длительное время: они испытывают усталость, сами становятся плотью, и борьба на том прекращается. Но у людей ответственных, чей взор денно и нощно устремлен к высшему Долгу, борьба плоти и духа беспощадна и длится порой до самой смерти.
Чем сильнее душа и плоть, тем плодотворнее их борьба и богаче их конечная гармония. Бог не любит слабых душ и немощных тел. Душа желает бороться с сильной, оказывающей упорное сопротивление плотью: она есть хищная птица, которая непрестанно испытывает голод, пожирает плоть и вынуждает ее исчезнуть, уподобив самой себе.
Борьба плоти и духа, бунтарство и сопротивление, примирение и повиновение и, наконец, высшая цель Борьбы – единение с Богом – таково было восхождение, совершенное Христом, который призывает и нас совершить это восхождение, идя по его окровавленным следам.
Стремиться к высочайшей вершине, достигнутой Христом, первородным Сыном спасения, – вот высший Долг человека борющегося.
Однако, чтобы проследовать за ним, необходимо глубоко вникнуть в смысл его борьбы, пережить его смятение, познать, как он преодолел влекущие пышным цветением западни земные, как пожертвовал великими и малыми радостями человеческими, восходя от одной жертвы к другой, от одного подвига – к другому, и поднялся на вершину подвижничества – на Крест.
Никогда следование по его окровавленному пути на Голгофу не вызывало у меня столь сильного напряжения, никогда не переживал с таким понимаем и любовью Житие и Страсти Христовы, как в те дни и ночи в Иерусалиме, на Мертвом море, в Галилее. Никогда не чувствовал я с таким наслаждением, с такой болью, как кровь Христова падает капля за каплей в сердце мое.
Ибо прежде чем взойти на вершину жертвенности – на Крест и на вершину нематериальности – к Богу, Христос прошел все стадии человека борющегося. Все. Потому-то его боль так знакома нам, и мы тоже чувствуем ее, а его конечную победу мы столь сильно воспринимаем как нашу собственную грядущую победу. То глубоко человечное, что было во Христе, помогает нам понять и полюбить его, помогает пережить Страсти его так, словно это были наши собственные страсти. Не будь в нем частицы человеческого тепла, он никогда не смог бы столь уверенно и нежно тронуть сердца наши, не стал бы примером в жизни нашей. Мы видим, что он тоже борется, и это придает нам сил, ибо мы видим, что не одиноки в мире, что и он борется вместе с нами.
Каждое мгновение жития Христова есть борьба и победа. Он победил неодолимое очарование простых человеческих радостей, победил все искушения, непрестанно преобразуя плоть в дух и совершая восхождение свое. Всякое новое препятствие становилось для него новым побуждением и новой победной вехой на его пути, – нам же явлен пример, указывающий путь и вселяющий в нас мужество.
На небе и на земле, в сердце нашем и в сердце каждого живого существа веет исполинский дух, который мы называем Богом. Великий Клич. Растению хотелось неподвижно спать у стоячих вод, но Клич вскинулся в нем, потрясая корни его: «Уходи отсюда, покинь землю, иди!» Если бы дерево могло мыслить и решать, оно бы воскликнуло: «Я не хочу! Куда ты толкаешь меня? Ты требуешь невозможного!» Но Клич безжалостно потрясал корни, возглашая: «Уходи отсюда, покинь землю, иди!»
Он возглашал так тысячи веков, и вот, исполненная желания и тревоги жизнь вышла из неподвижного дерева и обрела спасение.
Появилось животное, которое устроилось в воде и грязи, – червь. «Как здесь хорошо, как спокойно и безопасно, никуда не пойду отсюда!»
Но грозный Клич безжалостно вонзился в нутро его: «Уйди из грязи, встань, породи того, кто выше тебя!» – «Не хочу! Не могу!» – «Ты не можешь, а я могу! Поднимайся!»
Снова тысячи веков, и вот появился, поначалу дрожащий и покачивающийся на слабых ногах, человек.
Мир – Кентавр. Его конские ноги прочно упираются в землю, но верхнюю половину тела – от груди до головы – терзает, воздействуя на нее, безжалостный Клич, который снова тысячи веков старается выйти, подобно мечу, из ножен животного. А теперь он старается выйти, – и это есть его новая борьба, – и из ножен человека. «Куда мне еще идти? – кричит в отчаянии человек. – Я уже дошел до вершины. Дальше – хаос». – «Дальше – я! Поднимайся!» Всякая вещь есть Кентавр. Если бы это было не так, мир сгнил бы в неподвижности и бесплодии.
Я часами бродил по пустыне вокруг монастыря, и мало-помалу Бог стал освобождаться от попов. Для меня Бог уже стал этим Кличем.
Дни проходили в этом уединении Божием, и сердце мое постепенно успокаивалось, словно находя ответ. Я не спрашивал больше, я был уверен. Откуда мы пришли, куда идем, какова наша цель здесь на земле, – все здесь, в богоисполненном одиночестве казалось мне очень простым и определенным. Постепенно кровь обрела ритм Божий: заутреня, литургия, вечерня, пение псалмов, солнце, восходящее утром и заходящее вечером, созвездия, каждую ночь нависавшие над Монастырем многосвечниками – все это повторялось вновь и вновь, следуя вечным законам, заставляя течь в том же упокоенном ритме и кровь человеческую. Мир представлялся мне деревом, исполинским тополем, а я был зеленым листиком, держащимся тоненьким черенком за ветку, и когда дул ветер Божий, я тоже извивался и плясал вместе со всем деревом.
Я беседовал со своей душой, тревожно спрашивая ее: «Ты веруешь? Ты можешь отдаться вся? Ты готова?»
Чего я желал? Подчиниться строгому ритму, вступить в воинство, устремившееся к высочайшей надежде? Отправиться в плавание на христианском «Арго» вместе с постящимися, одетыми в рубище, непорочными героями, чтобы алым парусом взмыла, взвилась по мачте чудодейственная виноградная лоза причастия, и чтобы мы отправились корсарами похищать с плеч Божиих золотое руно бессмертия?
И чтобы я тоже победил мелочность, наслаждения и смерть!
Каждый день по много часов бродил по пустыне, чувствуя, как медленно созревает во мне тайное решение, не осмеливавшееся еще явиться под своим подлинным именем. Вечером я возвращался в Монастырь. Монахи выходили из келий, дневной зной унимался, и они вдыхали свежесть спускавшейся ночи.
Одиночество смертельно для душ, которые не пылают великой страстью. Если монах не любит неистово Бога в одиночестве своем, он пропал. Некоторые монахи тронулись умом. Прикрыв глаза, не имея потребности в мысли и в желании, они усаживались в ряд во дворе, ожидая, когда пойдут в церковь, в трапезную, в кельи, и больше ничего. Память их потускнела, зубы выпали, тела болели. Это были и не люди, и не животные, и еще не ангелы. Это были не мужчины и не женщины, не живые и не мертвые, – одурманенные, сложа руки на груди, ожидали они смерти, как бревна ожидают прихода весны.
Один из них вспоминал жену и то и дело сплевывал. Другой держал за пазухой тетрадь и коробку с цветными карандашами, то и дело доставал их и рисовал всегда один и тот же рисунок, – Христа с женской грудью, кормящего Мать. Еще один каждое утро, проснувшись, спускался во двор к водной струе и мылся, неистово раздирая тело, чтобы очиститься от виденных ночью снов. И неизменно на том же месте во дворе сидел с закрытой книгой на коленях странный монах, пришедший в первый день вместе с архонтарем в настоятельские покои. Он никогда ни с кем не разговаривал, а когда я появлялся во дворе, поднимал глаза и следил за мной, и губы его улыбались то добродушно, – так мне казалось, – а то насмешливо. Как-то, когда я проходил мимо, он приподнялся и попытался было заговорить, но затем снова опустился на свое место, и улыбка исчезла с губ его.
Семь дней наслаждался я божественным одиночеством. На седьмой день ко мне в келью пришел, как всегда радушный, архонтарь.
– Святой настоятель послал меня спросить, где пребывает душа твоя, и какое решение ты принял.
– Целую руку его, – ответил я. – Прежде чем дать ответ, я хотел бы исповедоваться.
Архонтарь помолчал некоторое время, а затем спросил:
– Тебе хотелось бы остаться с нами?
– Мне хотелось бы остаться с Богом, и здесь, в пустыне, я чувствую Его ближе. Однако я боюсь, что корни, соединяющие меня с миром, еще не вырваны. Я исповедуюсь настоятелю, и он примет решение.
– Святой настоятель очень требователен к людям. Помни это!
– И я очень требователен к самому себе, старче. Поэтому и колеблюсь.
Уже открыв дверь, чтобы уйти, он задержался и сказал:
– Отец Иоаким поручил мне сказать, что желает видеть тебя.
– Отец Иоаким?
– Старец, который приходил вместе со мной в настоятельские покои приветствовать тебя в первый день.
Я обрадовался, узнав, наконец, кто был этот странный молчаливый монах.
– Когда?
– Сегодня вечером в его келье.
– Хорошо. Скажи ему, что я приду, старче.
– Это старый аристократ. Он не общается ни с кем, кроме Бога. Узнав твое имя, он пожелал встретиться с тобой. Будь с ним почтителен, – сказал архонтарь и, не дожидаясь ответа, вышел.
Я дождался, когда совсем наступит ночь и монахи уснут. Один за другим гасли огоньки в кельях. Ступая на носках, я прошел по длинному коридору к келье отца Иоакима и остановился, чтобы перевести дух: дыхание мое было прерывистым, словно после бега. В келье горел свет. Приставив ухо к двери, я прислушался. Тишина. Я уж было поднял руку, чтобы постучаться, но тут дверь открылась, и вышел отец Иоаким – простоволосый, с длинными седыми волосами, ниспадавшими на плечи, подпоясанный толстым, узловатым вервием, и босой.
– Добро пожаловать! – сказал он. – Надеюсь, никто не видел тебя? Заходи.
Голые стены, в углу – узкая соломенная постель поверх двух железных треног, столик, две скамейки, в нише – кувшин, на столе – толстая книга в переплете, должно быть, Евангелие, на стене напротив – широкий деревянный крест, на котором изображено не Распятие, но Воскресение Христа. Вся келья пахла гнилыми яблоками, связки которых свисали с балок.
Отец Иоаким развел руками в стороны, едва не касаясь противоположных стен, потому что келья была тесной.
– Такой вот у меня кокон, – сказал он, улыбнувшись. – Здесь я затворился червем в ожидании того дня, когда вылечу отсюда бабочкой.
Он покачал головой, и, потому как стоял он подле света, освещавшего его продолговатое, увядшее лицо, я видел, что он кусает свои тонкие, спрятанные в бороде губы, а в голосе его были насмешка и горечь.
– Ведь что еще может быть в мечтах у несчастного червя? Крылья!
Он умолк и посмотрел на меня. Насмешка исчезла, а в глазах была мольба о помощи:
– Ты как думаешь? По наивности мечтает он о крыльях? Или от наглости? А может, и вправду, спина у него зудит, готовая выпустить крылья?
Он резко махнул рукой, словно стирая губкой написанные слова:
– До сих пор и не более! Слишком быстро вышли мы в открытое море, хватит! Бери скамью, садись. О другом хочу я с тобой поговорить, потому и позвал тебя… Садись же. На меня не обращай внимания, – я сидеть не могу.
Он засмеялся.
– Знаешь, есть ересь, которая называется «Всегда на ногах!» Так вот, я уже много лет придерживаюсь ее. С детства.
– А я, старче, придерживаюсь другой ереси – «Всегда в смятении!» С детства борюсь.
– Борешься? С кем?
Я колебался. Внезапно мной овладел страх.
– С кем? – снова спросил монах.
Он наклонил голову и спросил, понизив голос:
– С Богом?
– Да.
Старик молча вперил в меня взгляд.
– Может быть, это болезнь, старче? Как мне исцелиться?
– Никогда не исцеляйся!
Он высоко поднял руку, словно благословляя или проклиная:
– Горе тебе, если ты борешься с равным по силе или более слабым! Горе тебе, если ты исцелишься от этой болезни!
Он немного помолчал и добавил:
– Здесь, в пустыне часто приходят искушения. Как-то ночью дивное искушение явилось мне во сне. Будто был я великим мудрецом в Иерусалиме, исцелял от многих болезней, но прежде всего изгонял демонов из одержимых, и везли ко мне больных изо всей Палестины. И вот однажды пришла ко мне из Назарета Мария, жена Иосифа, и привела двенадцатилетнего Иисуса. Пала она мне в ноги и принялась молить, рыдая:
– Сжалься надо мной, прославленный мудрец! Исцели моего сына, – много демонов пребывает в нем.
Я велел родителям выйти и остался наедине с Иисусом.
– Что с тобой, дитя мое? – спрашивал я, гладя его по руке. – Где у тебя болит?
– Здесь… Здесь… – ответил он и указал на сердце.
– Что с тобой?
– Я не могу ни спать, ни есть, ни работать, – все хожу по дорогам и борюсь.
– С кем ты борешься?
– С кем же еще можно бороться? С Богом.
Месяц продержал я его у себя. Очень спокойно разговаривал с ним, давал ему зелья для сна, отдал учиться ремеслу плотника, ходил с ним на прогулки и беседовал о Боге, словно тот был нашим другом, соседом, который каждый вечер приходит к нам, садится у порога дома и ведет с нами разговор. Не какие-нибудь там важные да мудреные беседы, – мы говорили о погоде, о зерне, о виноградниках, о девушках, ходивших за водой…
Через месяц Иисус исцелился целиком, не боролся больше с Богом, стал таким же человеком, как все, уехал из Галилеи, а впоследствии я узнал, что он стал плотником, лучшим плотником в Назарете.
Монах взглянул на меня:
– Ты понял? Иисус исцелился, не спас мир, а стал лучшим плотником в Назарете! Стало быть, что есть болезнь? И что есть здоровье? Оставь это! Поговорим лучше о другом! Ты выглядишь устало, садись!
Я присел на скамью под иконой и смотрел на стоявшие на плитах пола его босые ноги – тонкой кости, с изящными лодыжками, с длинными аристократическими пальцами. Они блистали на свету, словно древний мрамор, порозовевший от солнца.
Он сделал два шага, вернулся, стал передо мной, скрестил руки на груди и нежно, словно говорил с маленьким ребенком, сказал:
– Подними-ка глаза и хорошенько посмотри на меня. Не узнаешь?
– Я никогда не встречался с тобой, старче, – ответил я удивленно.
– Ничто не исчезает из памяти малого ребенка. Где-то в глубинах памяти твоей обязательно сохранилось мое лицо. Не это – старое и сморщенное, а другое – прекрасное, с четкими чертами, мужественное. Послушай! Когда тебе было около пяти лет, я провел лето на Крите. Тогда я занимался оптовой торговлей, торговал цитронами, цератонией, изюмом. Одним из моих маклеров был твой отец. Жив он еще?
– Жив, но постарел, стал сутулым и беззубым. Теперь сидит целыми днями на диване и читает Синопсис.
– Как несправедлива судьба! Как она несправедлива! – воскликнул старик, воздевая руки кверху. – Такие тела никогда не должны дряхлеть! Они должны нежданно падать замертво, когда ступают по земле и та еще стонет у них под ногами. Что есть смерть? Дело Божье. Точка соприкосновения Бога с человеком называется смертью. Но дряхлость – дело нечестивое, коварное, сатанинское. Стало быть, состарился, одряхлел капитан Михалис?
Монах немного помолчал, смотря свирепым взглядом, но вскоре он уже снова собрался с духом и продолжил:
– Твой отец закупал для меня изюм, цитроны, цератонию, а я грузил все это на корабли и отправлял в Триест. Прибыль я получал большую, деньги греб лопатой, тратил много, был зверем, который все не мог насытиться едой, питьем и женскими ласками. Душу я продал дьяволу, тело мое осталось необузданным, без хозяина, над Богом я насмехался, называл его Страшилою – пугалом, которое только глупых воробушков может стращать, чтобы те не залетали клевать в сад… А вечером, окончив дела, предавался я разнузданным пиршествам до самого рассвета.
Как-то утром, – попробуй-ка вспомнить, – стоял ты у отцовской лавки, как вдруг раздались песни, смех и грохот коляски, которую бешено мчала четверка лошадей. Повернулся ты и увидел коляску, набитую совсем пьяными актрисами, которые драли себе глотки, хохотали и швыряли в прохожих орехами и смоквами. А правил упряжкой мужчина аристократической наружности в высоком блестящем цилиндре: он неистово стегал лошадей хлыстом, и те неслись с диким ржанием. Ты испугался, как бы лошади не растоптали тебя, закричал и бросился искать убежища, ухватившись за отцовский передник… Вспомнил? Теперь вспомнил? Я и был тем хмельным возничим в высоком, как труба, цилиндре, и, чтобы попугать тебя, щелкнул еще несколько раз над тобой плетью в воздухе… Теперь-то вспомнил?
Он нагнулся и потряс меня за плечо:
– Вспомнил?
Я закрыл глаза и слушал, пытаясь разобраться в воспоминаниях, пластами наслоившихся на мои детские годы. Сумрак мало-помалу становился все реже, и вдруг из глубин памяти моей взметнулись, совсем как живые, четверка лошадей, хмельные женщины, страшный цилиндр и щелканье бича над моей головой.
– Да! Да, вспомнил! – воскликнул я. – Так это был ты, старче?
Но он, словно не слыша меня, прислонился к стене, закрыл глаза и так, с опущенными веками заговорил:
– Однажды утром я испытал пресыщение. Узок круг плоти и оканчивается он быстро. Наелся, напился, натешился ласками, снова наелся, снова напился, снова натешился ласками, и больше ничего. В конце концов, я испытал пресыщение. Вспомнил я о душе, сел в коляску и уехал в монастырь на Афон. Там оставался я в течение трех месяцев. Молитвы, посты, заутреня, литургия, покаяние, ячменный хлеб, прогорклые маслины, фасоль – надоело мне все это. Я снова известил возницу, он приехал и забрал меня. Но что мне было делать в миру, который не мог предоставить мне больше никакого наслаждения, никакого неиспытанного греха, и я вернулся в монастырь, но при этом велел вознице не уезжать далеко, а ждать в ближайшем селении, на случай, если он мне понадобится. И, действительно, вскоре он мне понадобился, и я снова покинул монастырь.
Жизнь моя сделалась невыносимой, я все колебался, вися между небом и землей. Пошел я к старому отшельнику, который обитал вдали от монастырей, в пещере у пропасти над морем, и исповедовался ему.
– Что мне делать, святой отец? Посоветуй.
Старый отшельник положил руку мне на голову и сказал:
– Потерпи, чадо мое, не торопись. Спешка есть западня Лукавого. Жди спокойно и верь.
– Доколе?
– Пока не созреет внутри тебя спасение. Дай незрелой ягоде время налиться медом.
– А как я пойму, старче, что незрелая ягода налилась медом?
– Однажды утром ты проснешься и увидишь, что мир изменился. Но не мир изменится, а ты изменишься, чадо мое, ибо созреет спасение. И тогда предайся Богу и не предавай Его.
И вот однажды на рассвете открыл я окно. Денница еще играла на небе, море было спокойно и тихо, нежно стонало у берегов. И дерево перед окном моим, – это была мушмула, – расцвело посреди зимы. Запах ее был сладким, словно мед, и пряным. Ночью прошел дождь, с листьев еще капало, и вся земля сияла удовлетворенно. «Боже мой, чудо-то какое!» – прошептал я и заплакал. И тогда я понял: пришло спасение. И прибыл я сюда, в пустыню, в эту келью с убогой постелью, кувшином воды и двумя скамейками, и укрылся здесь. Я жду. Чего жду? Хорошо, – да простит меня Бог, – я и сам того не знаю. Но больше нет во мне тревоги: что бы ни пришло, пусть приходит. Думаю, что бы ни случилось, я все равно буду в выигрыше. Если есть грядущая жизнь, я успел покаяться в последнюю минуту. Разве не пообещал Христос, что покаявшийся даже за одну секунду до смерти обретает спасение? А если грядущей жизни нет, я, по крайней мере, вдоволь насладился этой, полностью испил ее и бросил позади себя, словно выжатый лимон… Ты понял? О чем ты думаешь?
– Спрашиваю себя, зачем ты пригласил меня сегодня к себе в келью, старче. Конечно же, ты хотел сказать что-то другое.
Он взял кувшин, налил в чашу воды, сделал глоток. Должно быть, в горле у него пересохло, – за столько лет он уже отвык разговаривать.
– Конечно же, я хотел сказать тебе что-то другое, но прежде нужно, чтобы ты знал, кто я, чтобы понять то, что я хочу сказать. И чтобы ты знал, что я имею право сказать тебе это.
Он немного помолчал, как бы взвешивая слова, и добавил взволнованно:
– И обязан сказать!
Подняв глаза, я смотрел на него. Теперь он стоял посреди кельи, выпрямившись, несгибаемый, словно колонна. Я смотрел на него, восхищаясь тем, какие наслаждения, какой позор испытал этот человек, с какой дерзостью взбунтовался он против Бога, а теперь, придя в пустыню, не желал забывать о том, отважно позволяя каравану грехов своих следовать за собой, чтобы все вместе они двигались с верою к Богу.
Он молчал, словно стараясь подобрать слова, которые не ранят меня, потому что видел, как я нервозно ерзаю на скамье.
– Ты должен знать, – сказал он, наконец, – что одна из радостей земных, – а на земле их много, будь она неладна! – радость, которую я чту превыше всех, есть молодость. Когда я вижу, что юноше грозит опасность, мне кажется, что всей жизни грозит опасность, потому что передовому отряду Бога грозит опасность, и я спешу помочь сколько есть сил, чтобы молодость не погибла, – я хочу сказать, чтобы молодость не сбилась с пути, не оскудел ее цвет, чтобы она не состарилась преждевременно. Потому я и пригласил тебя сегодня к себе в келью.
Я вздрогнул.
– Что? Это мне грозит опасность? – сказал я, не зная, сердиться ли или смеяться.
Старец медленно протянул руку, успокаивая меня.
– Сердись, смейся, дай выход чувству, но только выслушай то, что ты должен услышать, ибо говорит с тобой выстрадавший. Вот уже семь дней ты все кружишь, словно ночной мотылек, вокруг огня Божьего. Я не позволю, чтобы ты сгорел, – не ты, повторяю, не ты, а молодость. Мне жаль твоих щек, еще покрытых нежным пушком, твоих губ, не успевших насытиться ни поцелуями, ни богохульством, твоей наивной души, которая устремляется сгореть, едва заметив сияние. Я не позволю тебе этого. Перед тобой пропасть, я не позволю тебе пасть.
– Что еще за пропасть?
– Бог.
Едва он произнес это слово, как келья содрогнулась, будто кто-то незримый вошел в нее. Никогда слово это, которое я произносил столь часто и кощунственно, не повергало меня в такой ужас. Вновь ожил во мне детский страх, когда я слышал, как из мрачной, гулкой пещеры доносилось слово «Иегова». Такой же страх вызывает у меня с детства и слово «резня».
Я встал со скамьи, забился в угол и прошептал:
– Продолжай, старче. Я слушаю.
– Великая тревога снедает тебя изнутри. Я вижу ее в твоих горящих глазах, меж твоих непрестанно взвешивающих бровей, в твоих руках, непрестанно ищущих что-то в воздухе, будто ты слепой, или же прикасающихся к воздуху, словно к какому-то телу. Помни: тревога эта может привести тебя к помешательству или же к совершенству.
Я чувствовал, как его взгляд проникает внутрь меня и выворачивает наизнанку.
– Какая тревога? Не понимаю, о какой тревоге ты говоришь, старче?
– Тревога о святости. Не бойся. Ты того не знаешь, потому что живешь этим. Я говорю с тобой, чтобы ты знал, какой путь ты избрал и к чему устремился, чтобы ты не сбился с пути. Ты устремился, желая совершить самое трудное восхождение, но торопишься достигнуть вершины еще до того, как минуешь подножье и склоны горы, словно ты – крылатый орел. Но ты – человек, не забывай этого! Ты – человек, не больше и не меньше, и у тебя не крылья, а ноги. Да, я знаю: высшее желание человека – стать святым. Однако прежде он должен пройти через все низшие желания – презреть плоть, жажду власти, золота, бунтарства. Я хочу сказать – прожить до конца свою молодость и все мужественные страсти, выпотрошить всех этих идолов, убедиться, что они набиты соломой и воздухом, опустошить и очистить себя, чтобы не испытывать больше искушения оглянуться назад и тогда уже, только тогда предстать пред Богом. Это значит быть борцом.
– Я не могу перестать бороться с Богом, – ответил я. – До самой последней минуты, пока я не предстану пред Ним, я буду с Ним бороться. Думаю, такова моя доля. Не дойти до Него, – никогда мне не дойти до Него, – но бороться.
Он подошел ближе и ласково потрепал меня по плечу.
– Никогда не переставай бороться с Богом. Лучшего подвижничества нет. Но не думай, будто для того, чтобы более уверенно бороться с Ним, нужно искоренить в себе темные корни свои – инстинкты. Ты видишь женщину, и ужас овладевает тобой. «Это Искушение, – говоришь ты. – Изыди, Сатана!» Да, это Искушение, но есть только один способ одолеть его – обнять его, насладиться им, почувствовать к нему отвращение, чтобы оно больше не искушало тебя. Иначе, будь тебе даже сто лет, если ты не насладился женщиной, женщина будет являться тебе во сне и наяву, оскверняя и сон твой и душу твою. Я снова и снова повторяю: кто искореняет инстинкты, искореняет силу свою. Потому что благодаря времени, насыщению и подвижничеству эта темная материя может стать духом.
Он огляделся вокруг, подошел к окну, словно боясь, что кто-то слышит его, затем подошел ко мне и сказал, понизив тон:
– И вот что еще скажу тебе. Мы здесь одни, и никто не слышит нас…
– Бог слышит нас, – сказал я.
– Бога я не боюсь, – Он понимает и прощает. Людей я боюсь, – они не понимают и не прощают. А я никоим образом не желаю потерять покой, обретенный здесь, в пустыне. Услышь же и запомни хорошенько мои слова, – я уверен, что они будут тебе во благо.
Он умолк на мгновение, прикрыл глаза и посмотрел на меня из-под ресниц, словно оценивая.
– Сможешь ли ты выдержать это слово? – прошептал он.
– Смогу. Смогу, – нетерпеливо ответил я. – Говори смело, старче.
Он понизил тон еще более:
– Ангел – не что иное, – слышишь? – не что иное, как усовершенствованный дьявол. Наступит день, – о, если бы я дожил до того дня! – когда люди поймут это, и тогда…
Он наклонился к моему уху, и голос его впервые задрожал:
– И тогда вера Христова сделает еще один шаг на земле, объемля всего человека – всего, а не половину его, как до сих пор, когда она объемлет только душу. Милосердие Христово станет шире, объемля и освящая и душу и тело. Оно узрит и провозгласит, что душа и тело – не враги, но соратники. Сейчас ведь что происходит? Мы продаемся дьяволу, и он заставляет нас отречься от души. Продаемся Богу, и Он заставляет нас отречься от тела. Когда же сердце Христово станет еще шире, смилостивившись не только над душой, но и над телом, и примирив этих двух зверей друг с другом?
Я был глубоко потрясен:
– Благодарю тебя, старче, за твой драгоценный дар.
– До сих пор я искал юношу, которому смогу довериться, прежде чем умру. И вот, – слава Богу! – ты пришел. Возьми его! Это плод всего моего служения плоти и духу.
– Ты вручаешь мне огонь всей жизни своей. Смогу ли нести его дальше? Смогу ли сделать его светом?
– Не нужно спрашивать, сможешь или нет. Это не самое важное. Единственно важное – бороться за то, чтобы нести его дальше. Бог принимает во внимание только одно – штурм. Победим же мы или нет – это Его, а не наше дело.
Некоторое время оба мы молчали. Снаружи за небольшим окошком кельи проходила ночь пустыни с ее бесчисленными волнующими голосами. Издали доносился вой шакалов, тоже мучимых любовью или голодом.
– Пустыня, – прошептал старец, творя крестное знамение. – Ночные птицы, шакалы, еще дальше – львы. А в Монастыре – спящие и видящие сны монахи. Вверху же – звезды на небе. И всюду – Бог.
Он протянул мне руку и сказал:
– Больше мне нечего сказать тебе, дитя.
Я вернулся в мою келью. Шел я легко, мысли мои были чисты, сердце билось спокойно. Слова отца Иоакима были стаканом свежей воды, а я испытывал жажду, и потому до самого мозга костей ощутил я свежесть.
Я собрал мои вещи, уложил их в узел, перекинул узел за спину и открыл дверь. Должно быть, близился рассвет, потому что небо стало молочно-белым, а самые маленькие звездочки уже постепенно гасли. Внизу, в ущелье раздалось кудахтанье куропатки.
Я глубоко вдохнул воздух святого рассвета, перекрестился и тихо сказал:
– С Богом.
Затем я снова прошел по коридору. Свет еще горел в келье у старца. Я постучался. Послышались шаги босых ног, ступающих по плитам. Он открыл дверь, посмотрел на меня, увидел узел за плечом и улыбнулся.
– Я ухожу, старче, – сказал я, наклонился и поцеловал ему руку. – Благослови меня.
Он опустил ладонь мне на голову.
– Прими мое благословение. Ступай. Бог с тобой!