К книге
Отчёт перед Эль Греко20. Иерусалим
63%
20. Иерусалим
22

Когда я остался один и закрыл глаза, что сохранилось у меня от Святой Горы? Что осело в душе из всех этих волнений и радостей, из вопросов, мучивших нас – меня и моего друга? Что искал я на Святой Горе и что нашел?

Старые раны моего отрочества, когда мне открыли две страшные тайны, что Земля – не центр Вселенной, а человек – не привилегированное создание, вышедшее непосредственно из рук Божьих, эти старые раны, затянувшиеся уж было в течение нескольких лет, вновь открылись на Святой Горе. Два мучительных метафизических вопроса – откуда мы пришли, и куда идем? Христос дал ответ, принес бальзам и исцелил многие раны, – мог ли этот бальзам исцелить мои раны? Удары била, заутрени, псалмы, живопись, божественный ритм аскетической жизни на какое-то мгновение уняли тревогу. Я переживал борьбу, которую вел Христос, находясь совсем рядом, и это помогало мне обрести мужество, наслаждение, надежду в моей борьбе. Но вскоре чары рассеялись, и душа вновь осталась в одиночестве. Почему? Чего ей не хватало? Кого ей не хватало? В поисках чего отправилась душа моя на Святую Гору, так и не обретя желаемого?

Время шло, и постепенно я стал догадываться, что отправился на Святую Гору в поисках того, чего искал всю мою жизнь, – некоего великого друга, некоего великого врага, – который был не равен мне, но выше меня, – чтобы вступить с ним в борьбу. Не женщины. Не идеи. Чего-то иного. Кого-то иного. Этого Нечто недоставало душе моей, этого Некто недоставало ей, и потому она страдала.

И этот Некто, – я понял это не на Святой Горе, но уже позднее, – этот Некто на Святой Горе не был обретен мною.

Стало быть, вот каков плод всего моего святогорского пути?

В странствиях по Святой Горе, я нашел только давнего борца, – таковым он показался мне в начале, – который простирал свои израненные руки к проходившим мимо монахам, а босые ноги его истекали кровью. Щеки его глубоко запали от голода, костлявое тело проглядывало сквозь лохмотья. Он страдал от холода, на глазах у него были слезы. Он стучался в двери, но никто не открывал ему, его гнали от одного монастыря к другому, и собаки с лаем бежали за рубищем его. Однажды вечером я видел, как он сидит на камне, глядя на пустынное море. Я спрятался за елью и ждал. Долгое время он оставался безгласным, а затем вдруг воскликнул, не выдержав: «Даже лисы имеют нору для ночлега, а мне негде преклонить голову!» Молния озарила разум мой, я узнал его и бросился, чтобы поцеловать ему руку. С раннего детства полюбил я его, любил всегда, искал всюду, но он стал незримым. Я сел на тот же камень, и отчаяние охватило меня. О, если бы я мог открыть ему сердце мое, чтобы он вошел туда, обрел кров и согрелся! На память мне пришел философ Прокл и времена, когда люди, утратив веру, изгоняли отовсюду олимпийских богов. Как-то Прокл уснул в хижине у подножья Акрополя, и в полночь услыхал вдруг стук в дверь. Он вскочил, бросился к двери, открыл и увидел на пороге Афину в полном вооружении. «Меня изгоняют отовсюду, и я пришла укрыться в челе твоем, Прокл», – сказала богиня.

О, если бы и Христос вот так же нашел убежище в сердце моем!

Возвратившись с Афона, я впервые почувствовал, что Христос странствует голодный и бездомный, подвергаясь опасностям, и пришел черед человека спасти его.

Горечь овладевала мною и великое сострадание. Я не желал возвращаться к спокойной и благоустроенной жизни и отправился в путь. После нескольких дней скитаний по горам Македонии оказался я в совсем убогой деревеньке – мрачной, с хижинами, обмазанными коровьим навозом. Дети валялись в грязи вместе со свиным стадом. Мужчины смотрели на меня, нахмурившись, не отвечая на мои приветствия, а женщины, увидав меня, запирали двери.

«Как раз то, что мне нужно, – решил я. – Село здесь ужасное, люди ужасные, здесь ты и покажешь, способна ли ты выдержать, душа моя».

Я хотел подвергнуть мучениям свое тело, – израненный борец не уходил из мыслей моих, – и потому я решил остаться на зиму в этой деревне.

После множества мытарств мне удалось убедить старого пастуха, что я – не злодей, не масон, не полоумный, и он согласился сдать мне угол в своей хижине и приносить ежедневно немного молока и хлеба. Дров было вдоволь, я сидел у огня, не имея ничего, кроме Евангелия и Гомера, и читал то слова о любви и унижении Христа, то бессмертные стихи Родоначальника эллинов. Быть добрым, смирным, незлобивым, подставлять и другую щеку, когда тебе дают пощечину, не ставить ни во что нынешнюю земную жизнь и уповать на истинную, небесную – наставлял один. Быть сильным, любить вино, женщин, войну, убивать и быть убитым ради того, чтобы высоко нести достоинство и гордость человека, любить жизнь на земле, предпочитать жизнь раба на земле царствованию в аиде – наставлял другой, прадед Эллады.

И являлись перед мысленным взором моим ахейцы – с большими носами, в широких кожаных сандалиях, с волосатыми ногами, с бородами клином, с длинными засаленными волосами, с запахом вина и чеснока. Елена же прохаживалась по стенам недосягаемая, бессмертная, в сиянии непорочности, и только дугообразные стопы ее были погружены в кровь. А боги, беспечно восседая на облаках, коротали время, наблюдая, как люди убивают друг друга.

Напрягая в одиночестве слух, слушал я двух этих сирен. Обе они глубоко вонзали когти в нутро мое, чары их глубоко проникали в душу мою, и я не знал, тени какой из этих двух сирен оставить кости мои.

Снаружи шел снег, я видел из окошка, как падающие хлопья скрывают уродство деревни. Каждое утро меня будили колокольчики проходивших мимо овечьих отар. Я вскакивал, поднимался вместе с ними по заснеженным тропам, перекидывался с чабаном несколькими словами о бедности, о холоде и о падеже овец. Никогда не слышал я из уст их радостного слова, – все о бедности, о холоде и о падеже овец…

В тот день снег укутал все толстым покрывалом, крестьяне заперлись в своих домах, изредка в неподвижном воздухе позванивал колокольчик мула. Скорбно звонил сельский колокол: должно быть, кто-то в деревне помер. Из окошка было видно, как снова и снова пролетают голодные вороны. Я развел огонь в очаге, и тепло, словно мать, сострадательно обняло тело мое. Я был счастлив.

И вдруг внутри меня раздался плач, словно радость была предательством и великим грехом. Тихий, безысходный, нежный плач, словно мать убаюкивала мертвого сыночка.

Не впервые слышал я внутри себя этот плач. Когда я был печален, он слегка успокаивался и доносился, словно далекое жужжание пчелы, но когда я радовался, он взрывался неудержимо. Кто рыдал внутри меня? Я кричал в ужасе. Почему он плачет? В чем моя вина?

Уже наступила ночь. Я смотрел на огонь, и сердце мое противилось, не желая тоже заводить плач. Да и к чему было плакать? Никакая печаль не отягощала душу мою, – было тихо, тепло, в деревенском доме пахло шалфеем и айвой, сидя у очага, я читал Гомера, был счастлив. «Я счастлив, – восклицал я, – чего же мне не хватает?» Ничего. Так кто ж рыдал внутри меня? Что рыдало внутри меня? Что ему нужно? Что ему нужно от меня?

В какое-то мгновение почудилось, что кто-то постучался в дверь. Я поднялся, – никого. Небо было совершенно чистым, и звезды сияли, словно горящие угли. Нагнувшись, я принялся искать на заснеженной дороге следы человеческих ног. Ничего. Я прислушался. Собака скорбно завывала на краю села, – должно быть, видела Смерть, блуждавшую по снегу. Старый кряжистый пастух, казавшийся бессмертным, свалился третьего дня в ущелье, и теперь душа его целый день боролась со смертью, так что гул шел по всему селу от громоподобного стона. И вот он умолк, и только его собака завывала, оплакивая хозяина.

«Должно быть, помер», – подумал я.

Смерть меня пугает. Упования на разного рода Страшные Суды и жизни грядущие так и не смогли ввести меня в заблуждение. Да и сил смотреть на Смерть бесстрашно тогда у меня еще не было.

Я опять углубился в чтение Гомера, словно ища убежища у колен старого Прадеда. Снова катились волнами бессмертные стихи, разбиваясь у висков моих. Я слушал сквозь века гул, идущий от подвизающихся копьями в сражениях богов и людей, видел Елену, медленно прохаживающуюся на стенах Трои между старцами, и, смотря на нее, пытался забыться, но разум мой был обращен к Смерти. «О, если бы сердце человеческое было всесильным! – думал я. – Если бы оно могло бороться со Смертью! Если бы оно могло, подобно Марии Магдалине, подобно блуднице Марии Магдалине, воскресить возлюбленного умершего!»

Сердце мое сжалось. О, если бы воскресить его, как мне бы полегчало! Я чувствовал, что это рыдал тот, кто пребывал еще умершим внутри меня. Он пытался встать, но не мог без помощи человека, и в этом его великий упрек мне. Как спасти его? Как спастись?

Мой дед поднимался на пиратский корабль, плавал по проливам и брал на абордаж турецкие корабли, не делая различия между евреями-распинателями и турками, – так он вымещал свою злобу, и ему становилось легче… Отец мой садился на свою кобылу, и тоже устремлялся на неверных, а вечером, возвращаясь с войны, приносил на домашний иконостас под иконой Распятого, окровавленные чалмы врагов веры христианской, и благодаря этому ему тоже становилось легче: он чувствовал в сердце своего рода воскрешение Христа. Ибо отец мой был воином, и война была для него путем, позволявшим давать и обретать избавление.

Что было делать мне, вырожденцу нашего рода?

Высоко в горах на Крите изредка, но все же случается, что в драконьем роду появляется заморыш, и тогда старый родитель все присматривается к нему и так и этак, не в силах понять, какого дьявола из нутра его явился этот последыш? Он созывает на совет других рожденных им зверей, – своих сыновей, – решить, что делать. «Он позорит наш род, – рычит старик. – Что с ним делать, ребята? Пастух из него не получится, – разве может он нападать на чужие стада и совершать хищение?! Воина из него тоже не получится, – убивать ему жалко! Он позорит наш род, так сделаем его учителем».

К сожалению, в нашем роду учителем стал я. Впрочем, к чему противиться? Но и я тоже приму мое решение: как бы ни презирали меня предки, у меня тоже есть оружие, которым я буду сражаться.

Шел снег. Бог милосердно закрывал снегом своим уродства мира. Лохмотья, висевшие на изгороди македонской лачуги, в которой жил я, стали роскошными белыми шубами, а сухой чертополох покрылся цветом. Время от времени раздавался плач младенца, собачий лай или человеческий голос, но тут же все снова сковывала немота, и не было слышно ничего, кроме гласа Божьего – молчания.

Я подбросил в огонь полено и охапку лавровых ветвей, чтобы воздух стал пахучим, снова склонился над Гомером, но мысли мои унеслись от ахеян, троян и богов Олимпа, залитое солнцем видение встрепенулось перед глазами и пропало. И вновь внутри меня раздались рыдания.

Он пребывал в гробнице, ждал, что ученики не замедлят поднять могильный камень, наклониться, заглянуть внутрь и позвать его, чтобы он снова поднялся на землю. Но никто не приходил, и тогда скорбь овладела им, и он зарыдал.

Я смотрел, как гаснут языки пламени, видел перепуганных апостолов, собравшихся на чердаке. «Умер, умер Учитель!» И они ждали наступления ночи, чтобы покинуть Иерусалим и разойтись в разные стороны. И только одна женщина воспрянула, отказываясь принимать смерть, и в сердце ее воскрес Христос. Босая, с распущенными волосами, полунагая, она спозаранку поспешила к гробнице. Она была уверена, что увидит Христа, и увидела его. Она была уверена, что Христос воскрес, и воскресила его. «Учитель!» – воскликнула она, и Учитель услышал внутри гробницы голос ее, воспрянул и явился в утреннем свете, ступая среди весенней зелени.

Сердце мое наполнилось видением воскресения. Легкий жар, очень приятный отягощал веки мои, и кровь сильно стучала в висках. Подобно тому, как при сильном ветре облака то рассеиваются, то соединяются вновь и меняют очертания свои, становясь людьми, животными или кораблями, тогда, когда я склонялся к огню, мысли мои развеивались, и видение внутри меня распадалось, преобразовывалось и становилось ликами людей, сотворенными из страстного желания и воздуха. Но и лики эти рассеялись бы вскоре и, подобно дыму, кольцами закружились бы в голове моей, если бы не пришли поначалу робкие и сомневающиеся, а затем все более смелые и уверенные слова, претворяющие зыбкое в незыблемое. Я понял, что оплодотворяющий ветер, дунувший в нутро мое, уплотнился и стал зародышем, который бился, стремясь выйти наружу.

Я взял перо и принялся писать, чтобы обрести облегчение, – чтобы родить.

Я начал не с начала. Перво-наперво нетерпеливо взметнулась с распущенными волосами, вся в слезах Магдалина: она вскочила со сна до рассвета, увидав в грезах своих Учителя и, подобно птицелову, заманивающему птиц, стала взывать к нему:

О, что это за благо, коль не в силах я

Подняться, из-за нежности воздушной!

Воспрянь же, сердце, бейся, – отворится твердь!

Трепещут крыльями мои земные руки.

Увы мне! – тело тяжко, не спешит рассвет.

Чуть потерпи, душа, – оденусь и пойду.

В наряд невесты, в украшенья наряжусь,

Ступни, ладони хной накрашу, а глаза –

Сурьмою, брови ж родинкой сочту.

Ведь, как любовь земная, нежно в грудь стучит

Простор небес. Приемлю я, склоняясь,

Как человека, Слово, с радостью, в слезах.

Когда ж приду я по тропе расцветшей

К возлюбленной твоей могиле, как жена,

Которую оставил милый, обниму твои,

Христос, колени бледные и удержу тебя…

И буду говорить, к ногам твоим прильнув…

Хоть отреклись все, Христос, ты не умрешь:

Я на груди храню живую воду, –

Тебе я дам испить, и ты взойдешь опять

На землю. Вместе мы отправимся в поля.

Я буду щебетать, как пташка, что влюбленно

Сидит средь снега на ветвях миндаля

И песнь поет самозабвенно, клювик

Поднявши в небо, чтоб расцвел миндаль!

Я не мог больше спать, – я спешил. В тот миг, когда лики стали четкими, я спешил, чтобы успеть закрепить их четкими словами – апостолов, Магдалину, Христа, туман, становящийся телом, ложь, становящуюся истиной, душу, взлетающую на самую высокую ветвь надежды и поющую там…

Через несколько дней и ночей рукопись всей трагедии уже лежала у меня на коленях, и я крепко держал ее, как мать держит новорожденного сына.

Наступил Великий пост, близилась Пасха. Я гулял по полям, мир стал раем, земля покрылась сочной зеленью, снега Олимпа сверкали под солнцем, ласточки вернулись и, словно челноки ткацкого станка, выписывали весну в небе, крохотные белые и желтые полевые цветы приподнимали своими головками землю и тоже выходили к солнечному свету поглядеть на мир. Некто приподнимал над ними могильный камень земли, и они воскресали. Кто был этот Некто? Конечно же, Бог, и лики его были несметны – то цветок, то птица, то побег винограда, то зерно…

Я гулял среди цветущих полей, и сладостное головокружение перемещало вокруг меня время и место. Это была не Греция. Казалось, что я ступаю по земле Палестины и вижу еще совсем свежие следы, оставленные стопами Христовыми на мягкой весенней земле, а вокруг возвышаются святые горы – Кармил, Гельвуй, Фавор. Не пшеничные всходы поднялись во весь рост с земли, но Христос воспрянул из гробницы своей, не красные анемоны расцвели, но алела кровь его…

Как-то раввина Нахмана спросили: «Что ты имеешь в виду, когда призываешь нас отправиться в Палестину? Палестина – конечно же, некая идея, некий далекий идеал, которого когда-нибудь должны достичь души евреев». Нахман разгневался, ударил о землю посохом и воскликнул: «Нет! Нет! Когда я говорю: “Палестина”, то имею в виду камни, травы и землю Палестины. Палестина – не идея, а камни, травы и земля. Туда мы должны отправиться!»

Туда должен отправиться я! Увидеть и ощутить прикосновением моим горячее тело Палестины, а не наслаждаться им в воображении, бродя по горам и полям Греции. Дышать ее воздухом, ступать по земле, прикасаться к камням, как дышал, ступал и прикасался Христос, пройти путь, который отметил он кровью своею, пребывая среди людей. Уехать! Может быть, там я и найду то, чего тщетно искал на Афоне.

Снова ветром странствий повеяло в мыслях моих. Доколе этот ветер будет веять в мыслях моих? Дай, Боже, чтобы до самой смерти! Какое это наслаждение – оторваться от земли и отправиться в путь! Разрубить веревку, связывающую тебя с тем, что надежно, и отправиться в путь! Оглянуться и увидеть, как горы и люди, которых любишь, удаляются от тебя!

Близилась Страстная неделя. Во всем христианском мире Христос снова страдал на кресте, снова открывались пять бессмертных ран, и снова Магдалина-сердце приходила бороться со смертью. Какое счастье иметь еще такое сердце, как у ребенка, и страдать в эти дни, не в силах ни есть, ни спать, ходить на бдения и лить слезы, видя, как страждет на кресте тело твоего Бога, укутанное лимонным цветом! И чтобы через открытые окна в церковь входила весна. И любить девушку, которая есть твоя первая любовь, договориться о встрече с ней у ног Распятого, и вместе совершить поклонение в полдень Страстной Пятницы. И трепетать, потому что ты еще слишком молод и думаешь, что свершаешь грех, соединяя уста свои с устами женщины над телом Божьим.

Я закрыл Гомера, поцеловал бессмертному Прадеду руку, но не посмел глянуть ему в глаза: я стыдился и боялся его, потому как считал, что совершаю в тот час предательство, – я покидал его, беря с собой его великого врага – Библию.

Ни небо, ни земля еще не проснулись, только петух на одной из крыш вытянул шею к востоку и, потому как ночь слишком затянулась, призывал солнце появиться.

Тайком, словно вор, приоткрыл я дверь, словно опасаясь, что старый Прадед может услышать, направился к гавани. Толпы мужчин и женщин прибыли из сел, чтобы тоже отправиться в Палестину поклониться Святому Гробу. Никогда не забуду того вечера отъезда, – сколько было нежности, кротости, сострадания! Легко, сострадательно накрапывал мелкий дождик, и, подняв лицо к небу, можно было увидеть весь в слезах лик Божий.

На палубе парохода были разостланы пестрые коврики и засаленные одеяла. Множество старух открывало свои корзинки и принималось жевать, отчего в воздухе стоял запах рыбьей икры и лука. Посредине розовощекий старик с длинными седыми волосами громко, нараспев, покачиваясь верхней половиной тела, читал житие Христа – про его жизнь, страсти, как он прибыл Женихом в Иерусалим, как затем откушали горестную Тайную Вечерю, как поспешно удалился предатель-ученик, как взошел Иисус на Масличную Гору, и как струился с чела его пот, яко сгустки крови…

Все женщины в черных платках слушали с умилением, покачивали головами, вздыхали и продолжали спокойно, беззвучно жевать, словно овечки. В наивных сердцах Бог снова становился человеком, снова претерпевал распятие и снова спасал людей. Молоденький пастушок, повернувшись спиной к женщинам, слушал, склонив голову, и вырезал складным ножиком птичью голову на повершении пастушьего посоха.

И вдруг, когда уже снедаемый нестерпимой жаждой Христос возгласил: «Жажду!», молоденькая, пухленькая женщина вскочила, расчувствовавшись, и воскликнула: «Дитя мое!», а я содрогнулся, услыхав глубоко искренний материнский зов женщины, даже самого Бога зовущей сыном своим.

Мы уже покинули воды Эгейского моря и были на Востоке. Справа – невидимая Африка, слева, в небесно-морском просторе – Кипр. Море сверкало раскаленное, две бабочки летали над канатами, и сопровождавшая нас маленькая голодная птичка метнулась и съела одну из бабочек. Бледная, деликатная девушка запричитала, а кто-то сказал: «Прекратите. Так нужно. Или вы думаете, что Бог – деликатная дама?»

Мы приближались к выжженной солнцем земле, где когда-то в убогом домике в Назарете вспыхнула искра, сжегшая и обновившая сердце человеческое. Сегодня, как и две тысячи лет назад, жизнь опять переживает распад, но проблемы, нарушившие ныне равновесие между умом и сердцем, более сложны, а решение их – более трудное и кровавое. Тогда нашлось простое, необычайно ласковое слово, и спасение, словно весна, пришло на землю. Более простого, более ласкового слова не существует. Кто знает, – может быть, оно спасет нас и ныне? Потому мы и направляемся в Иерусалим, чтобы вновь услышать сына Марии.

Опустилась ночь, я лег было, желая уснуть, но внизу, в трюме разгорелся жаркий спор, и я стал слушать. Один из споривших, – судя по голосу, юноша, – страстно обличал бесчестие и несправедливость современной экономической и социальной жизни: народ голодает, власть имущие богатеют, женщины отдаются за деньги, попы не веруют. Здесь, в мире земном находятся и пламя адово и рай, здесь должны мы обрести справедливость и счастье, потому как иной жизни нет. Раздались голоса: «Да! Да, ты прав! Огонь и топор!» Только ехавший вместе с нами дьяк, – его я узнал по монотонному голосу, – попробовал было возражать, но голос его утонул в криках и смехе.

Оторвав голову от подушки, я жадно слушал. Новыми катакомбами казался мне корабельный трюм, в котором снова собрались нынешние рабы, замышлявшие снова перевернуть мир. Мне стало страшно. Мы ехали поклониться знакомому нежному лику Божьему, кроткому, мученическому, исполненному надежд на загробную жизнь. Женщины везли ему просфоры, свечи, серебряные обетные дары, слезы и молитвы. Беззаботные неверующие в каютах первого класса рассуждали о политике или спали. А внизу, в трюме мы везли грозный гостинец – семена новой, еще не сформировавшейся, опасной космогонии.

Одному миру – священному и любимому – грозит опасность. Другой мир – жестокий, полный грязи и огня, полный жизни, – поднимается из земли и из сердца человеческого. Скрытый в трюмах, плывет он на всех кораблях, совершая путь свой.

Утром, вдали сквозь молочно-белую дымку стала проступать Земля Обетованная. Поначалу она была линией между небом и морем, затем показались низкие горы Иудеи – поначалу серые, затем бледно-голубые, а под конец они и вовсе исчезли, поглощенные мощным дневным светом. Старушки поднялись, собрали свои узлы, повязали головы черными платками и принялись креститься и плакать.

Песок, жаркие сады, неопрятные смуглые женщины, опунции, финиковые пальмы… Автомобили с трудом поднимались к святому городу. И вдруг сердца взволнованно забились: крепостные стены, бойницы, врата, белые бурнусы, запах пряностей, навоза и гнилых фруктов, дикие гортанные голоса. Все убиенные пророки призраками поднимались из земли, камни оживали и вопияли, залитые кровью. Иерусалим.

Не желаю, не решаюсь воскрешать в памяти ту Страстную Неделю. Надежда, любовь, предательство, жертва, крик: «Боже мой, Боже, почему ты покинул меня?» Все действо трагедии человеческой предстало наяву в те семь дней. Это был не Христос, но человек – всякий праведный, всякий непорочный человек, которого предавали, подвергали бичеванию и распинали, а Бог не простер длани своей, дабы помочь ему. И если бы не было горячего женского сердца, Бог так бы и оставил его вечно покоиться в могиле. Тонкая нить удерживает спасение человека – крик любви.

Минуя ночь за ночью, достиг я святого пасхального рассвета. Храм Воскресения гудел, словно огромный улей, пахнул пчелиным воском и потом белых, смуглых и черных подмышек. Мужчины и женщины уснули ночью под сводами храма, ожидая того космогонического мгновения, когда от Гроба Христова взметнется святой свет. У святых икон варили в джезвах кофе. Матери, обнажив грудь, кормили младенцев. Тяжелый воздух, запах кислого, свечей, масла. Арапки смазывали себе волосы овечьим жиром, который плавился, и от этого женщины пахли, как овцы. А от арапов нестерпимо несло козлом.

Одна за другой прибывали волны паломников. Храм уже не вмещал людей, которые взбирались на колонны, на молитвенные скамьи, свисали с женской половины.

Дикие, исступленные взгляды впились в небольшой балдахин посреди церкви, откуда вот-вот должен был излиться святой свет. Арабы в фесках и цветастых бурнусах, с гноящимися горящими глазами, бедуины, абиссинцы, представители всех племен человеческих кричали, смеялись, стонали. Какой-то юноша потерял сознание, его бесчувственное тело вынесли и уложили во дворе. Стройный старик в белоснежной рясе с красным поясом, маронитский священник, упал на плиты пола, пуская пену изо рта.

И вдруг толпа затихла. Всюду были только горящие глаза. Появился весь в золоте патриарх, молча наклонился и вошел под священный балдахин посреди церкви. Матери подняли на плечи детей, чтобы тем было видно. Феллахи застыли с раскрытыми ртами. Секунды густыми каплями падали над головами. Воздух напрягся, треща, словно кожа на барабане. И вот луч взметнулся от священного балдахина, и Патриарх вышел с толстым пучком белых горящих свечей. С быстротой молнии весь храм от основания и до вершины наполнился огнями. Все устремились с белыми свечами к патриарху, желая получить свет. Руки опускали в огонь, а затем растирали ими лицо и грудь. Мужчины пустились в пляс, женщины визжали. Все с громкими криками ринулись к выходу.

Храм опустел. Экзотическим сном показался мне весь этот страшный гул и исступленная толпа в пестрых лохмотьях. Однако, нагнувшись к церковным плитам, я убедился, что все это восточное видение происходило наяву, потому что на плитах остались несомненные следы экстаза – апельсиновая кожура, семена подсолнуха и битые бутылки.

Я вышел во двор, вдохнул свежего воздуха и ощутил сильное желание уйти, подняться в совершенно нагие, возвышавшиеся напротив пустынные горы и шагать, шагать, не видя ничего, кроме солнца, луны и камней. Потому что, когда вокруг бушевало опьянение толпы и метались неистовые верующие, воплями своими приказывавшие Христу выйти из могилы, я не позволял сердцу моему испытать опьянение: душе, как и телу, присуще чувство стыда, и она не желает обнажаться на глазах у толпы. Но едва оставшись один, я воскликнул: «Уйти, уйти в пустыню, где ветром раскаленным носится дыханье Божье, и раздеться, чтобы оно сожгло меня».

«Не уходи, госпожа Душа, останься», – сказал Бог. «Чего Ты желаешь от меня, Господи?» «Желаю, чтобы ты разделась, госпожа Душа». «Как можно желать нечто подобное, Господи? Мне стыдно». «Ничего не должно быть между нами, госпожа Душа. Ничто не должно разделять нас. Даже тончайшая ткань. И потому ты должна раздеться, госпожа». «Я разделась, Господи. Вот я пред Тобою. Возьми меня!»

Эти вечные слова души, влюбленной в Бога, песней звучали внутри меня, и отправился я к Мертвому морю, желая увидеть пропасть, которую отверзли два греховных города, погрузившихся в глубины. Дикий солнечный свет густыми каплями падал на серые, желтые, розовые скалы, и они дымились. Время от времени проносилось горячее дыхание, наполняя мне рот и душу песком. Раскаленные камни, ни цветка, ни капли воды, ни певчей птички, которая голосом своим приветствует или ругает путника. Один только Бог, словно меч, навис в вышине надо мною.

«Это не Христос, – думал я в ужасе. – Это не сладкоречивый сын Марии. Это грозный людоед Иегова. Одного искал я, а нашел другого. Как выйти теперь из мрачных, непроходимых кругов молчания его?»

По мере того, как я углублялся в пустыню, голова моя горела все сильнее. Я взывал к Богу, чтобы Он явился и заговорил со мной. Разве не Он сотворил меня человеком? Разве человек не есть животное, которое вопрошает? И вот я вопрошаю, так пусть же Он ответит! «Господи, – тихо исповедовался я Ему среди раскаленного воздуха. – Тяжела минута сия, Господи. Что мне делать? Вложи в уста мои угль пылающий – слово. Простое слово, несущее избавление. Для того и спустился я в кладезь сей, ослепленный обильным светом, чтобы встретить Тебя. Явись же!»

Я ждал, ждал, но никто не ответил.

С раннего детства, с той поры, когда я читал во дворике отчего дома жития святых, снедало меня страстное желание пройти по землям, по которым я и ступал тогда, по камням, по которым ступал Христос, и услышать глас его. У меня всегда было, что сказать ему, и сейчас есть, – неужто он не сжалится надо мной? Он ответит мне! Мир движется, изменяя свои вопросы, тревоги, демонов, – так, может быть, у Христа есть теперь новое слово, которым он исцелит новые раны и даст любви новый, более мужественный лик?

Я шел, разговаривая сам с собой. Дышал воздухом пустыни, сотворенным из огня и песка, которым дышали, вбирая внутрь себя, пророки. И вдруг, когда я уже приближался ко дну воронки, блеснуло пепельное, неподвижное, словно расплавленный свинец, наполненное густой, загрязненной водой, словно сплошная смола, Мертвое море. Из него вытекал, направляясь в Палестину, зелено-голубой, движущийся меж камышей и солянок Иордан. Толпы мужчин в длинных рубахах творили крестное знамение, стоявший на берегу священник пел псалмы, и люди погружались в святые воды, приемля освящение.

На берегу реки стояла плетеная из камыша таверна. Старый граммофон хрипло мурлыкал скорбные арабские напевы, а тучный хозяин таверны в густо засаленном бурнусе жарил на сковородке печень и, рыча, вторил граммофону.

Ускорив шаг, я прошел по ядовитому берегу Мертвого моря и снова углубился в пустыню. Мой сердитый и испуганный взгляд был устремлен в мертвые воды, словно пытаясь разглядеть в глубинах их утонувших близнецов – города. И когда я вглядывался, желтая молния рассекла разум мой, и увидел я, как некая всесокрушающая стопа гневно прошлась здесь, наступила на оба града – Содом и Гоморру – и утопила их. Сердце мое сжалось: некая всесокрушающая стопа наступит однажды и на наши Содом и Гоморру, и этот мир, который теперь смеется и пирует, забыв о Боге, тоже станет Мертвым морем. Так, по истечении определенного срока проходит, топча пресытившиеся, перемудрствовавшие города, стопа Божья.

Я содрогнулся от ужаса. Нынешний мир иногда кажется мне Содомом и Гоморрой, незадолго до того, как Бог пройдет по ним. Я даже слышу шум Его приближающейся грозной стопы.

Стоя на низкой дюне, я долго вглядывался в проклятые воды, мысленно пытаясь извлечь из их смоляного нутра прелестные грешные города. Чтобы они на мгновение вновь блеснули под солнцем красотой своей, чтобы успеть увидеть их, прежде чем дрогнут веки мои и города исчезнут вновь.

Словно две ласкающиеся блудницы, лежали на берегу реки Содом и Гоморра. Мужчины совокуплялись там с мужчинами, женщины – с женщинами, мужчины – с кобылицами, женщины – с быками. Они насытились и пресытились от Древа Жизни, насытились и пресытились от Древа Познания. Они разбили священные свои кумиры и увидели, что те – только дерево и камень, разбили свои идеи и увидели, что те – сплошной воздух. Они очень близко подошли к Богу, сказали: «Бог сей – сын Страха, а не отец Страха» и перестали бояться. Грубыми желтыми письменами начертали они на четырех градских вратах: «ЗДЕСЬ НЕТ БОГА». Что значит «нет Бога»? Нет узды для наших инстинктов, нет награды за добро и кары за зло. Нет добродетели, стыда и справедливости, а сами мы – охваченные похотью волки и волчицы.

Разгневался Бог и позвал Авраама:

– Авраам!

– Приказывай, Господи.

– Возьми своих овец, верблюдов, собак, рабов и рабынь, возьми жену и сына своего, Авраам, и уходи! Уходи! Я принял решение.

– «Принял решение» в устах Твоих значит: «Убью!», Господи.

– Чрезмерно натешились сердца их, чрезмерно дерзким стал их разум, чрезмерно насытились чрева их, – не могу больше терпеть их! Они строят дома из камня и железа, словно бессмертные, воздвигают печи, зажигают огни и плавят руды. Проказой покрыл я лик земной, пустыню, – так мне было угодно! – а люди там внизу, в Содоме и Гоморре, орошают, унаваживают, преобразуют пустыню, делая из нее сад… Вода, железо, камень, огонь – сущности бессмертные стали рабами их. Не желаю больше терпеть! Они насытились от Древа Познания, сорвали плоды и умрут!

– Все, Господи?

– Все. Разве я не всемогущ?

– Нет, Ты не всемогущ, Господи, потому что Ты – справедлив. Ты не можешь поступать ни несправедливо, ни бесчестно, ни неразумно.

– Что есть справедливо и несправедливо, честно и бесчестно, разумно и неразумно? Что можете знать вы, черви, сотворенные из праха, питающиеся прахом и вновь обращающиеся во прах? Бездна – воля моя, и если бы вы могли зреть ее, ужас объял бы вас.

– Ты – владыка земли и неба, жизнь и смерть держишь Ты в одной ладони и совершаешь выбор свой, я же – червь, прах и вода, но надо мною пронеслось дыханье Твое, земля и вода воспрянули, став душой, и потому я скажу! Тысячи душ едят, пьют, смеются, насмехаются и красятся в Содоме и Гоморре. Тысячи умов там внизу раздулись, словно змеи, извергают яд свой в небо и издают шипение. Но ежели сорок праведников найдутся среди них, сожжешь ли Ты их, Господи?

– Назови их имена! Кто эти сорок?

– А ежели их двадцать? Двадцать праведников, Господи?

– Назови их имена! Вот я раскрываю ладонь и считаю на пальцах!

– А ежели их десять? Десять праведников, Господи? А ежели их пятеро?

– Сомкни свои бесстыжие уста, Авраам!

– Пощади, Господи! Ты не только справедлив, – Ты еще и добр. Горе, если бы Ты был только всемогущ. Горе, если бы Ты был только справедлив. Мир бы погиб. Но Ты еще и добр, Господи, и потому мир еще может пребывать в воздухе.

– Не нужно становиться на колени, не нужно простирать руки, не нужно обнимать колени мои! Не нужно плакать, пытаясь растрогать сердце мое, – нет у меня сердца! Я – черный, монолитный гранит, и ничья рука не может высечь во мне борозду. Я принял решение: сожгу Содом и Гоморру!

– Не торопись, Господи. Почему Ты торопишься, когда речь идет об убиении? Я нашел!

– Что ты еще нашел, червь, копошась в земле?

– Праведника.

– Кого же?

– Сына брата моего Харана – Лота.

Неподвижно стоя на песчаном холме, я чувствовал, как в висках у меня трещит. Я слышал, как голос Божий и голос человеческий борются внутри меня. В какое-то мгновение показалось, что воздух сгустился, и передо мною явился суровый, с ниспадающей волнами бородою, босой, с пламенем, взмывающим ввысь над челом Лот. Но не раб Лот из Ветхого Завета, а мой Лот – бунтарь, который не повинуется велению Бога уйти и спастись, но жалеет прекрасный греховный город и по собственной вольной воле бросается в огонь, чтобы сгореть и исчезнуть вместе с городом.

– Скажи Ему, что я не уйду! – кричит он Аврааму. – Я – Содом и Гоморра, и никуда я не уйду, так и скажи Ему! Не Он ли сказал, что я – свободен? Не Он ли сделал меня свободным и гордится этим? Стало быть, я поступлю так, как желаю, – я не уйду!

– Ну, что ж: я умываю руки, бунтарь. Прощай.

– Счастливого пути, добродетельный старче! Счастливого пути, агнец Божий! И скажи своему хозяину: Привет от старца Лота! И еще скажи Ему, что Он и не справедлив и не добр, а только всемогущ. Только всемогущ, и ничего более!

Солнце уже клонилось к закату, свет стал чуть нежнее, на виски мои снизошел покой. Я словно вышел из отчаянной борьбы, передохнул, а затем оглянулся и пришел в ужас: и как только такой бунтарь вышел из нутра моего? В каких глубинах была сокрыта внутри меня, за Богом, эта суровая непокорная душа? Я ведь был заодно с покорным, богобоязненным родоначальником Авраамом, а теперь как это отрекся я от Святого Писания, создав такого Лота и став единым целым с ним?

Глубоко сокрытый во мне бесстыжий демон только того и ждал, когда виски мои ослабнут на мгновение, а разум оставит ключи, чтобы открыть свою темницу, вырваться на свет и тут же приняться дерзить своему извечному противнику – Богу.

Нужно очистить существо свое, изгнать оттуда демонов – волков, свиней, обезьян, женщин, малые добродетели, малые радости и малое счастье, – и остаться только пламенем, устремленным в небо. То, что возжелал я ребенком во дворике отчего дома, – вот что я претворю в действие теперь, когда я стал мужчиной. Каждый рождается только раз, и другого случая больше не представится!

Уже наступила ночь, когда я возвратился обратно в Иерусалим. Звезды казались откушенными кусками огня, нависшими над людьми, но никто на священных улочках Иерусалима не поднял глаз, чтобы узреть их и ужаснуться. Будничные страсти, мелкие заботы, кошелек, еда, жена возобладали над великим ужасом, и люди, таким образом, могли еще забываться и продолжать идти по стезе жизненной.

«Пришел час принять решение, – думал я, ворочаясь на жестком ложе. – Пришел час свершить то, о чем смутно догадывался я, будучи еще ребенком, с молоком Бога на губах».

Как-то на Афоне один монах взял мою руку и принялся разглядывать ладонь, чтобы предсказать судьбу. Рожа у него и в правду была цыганская – черная, обвислая, с толстыми козлиными губами, но глаза искрились.

– Я в твою ворожбу не верю, – сказал я, засмеявшись.

– Ничего, – ответил он. – Зато я верю. Этого достаточно.

Он смотрел на линии руки, на ее звезды, кресты, складки.

– Не суйся туда, куда тебя не звали, – сказал он после длительного исследования. – Ты не создан для действия, держись от этого подальше. Ты не можешь бороться с людьми, потому что во время борьбы думаешь, что твой противник может быть прав, и прощаешь ему все, что бы он ни сделал. Понятно?

– Дальше! – сказал я, уже колеблясь, потому как убедился, что этот монах, видевший меня впервые, был прав.

Он снова внимательно посмотрел на руку:

– Многие заботы снедают тебя, ты многого требуешь, много расспрашиваешь, изводишь сердце свое. Но послушайся моего совета: не спеши найти ответ. Не ищи его – он сам тебя найдет. Я тебе дело говорю: будь спокоен, ответ придет. И скажу тебе еще то, что сказал мне как-то мой старец. Один монах всю жизнь стремился к Богу. И только умирая, понял, что Бог стремился к нему.

Он снова склонился над рукой, выпучил глаза, посмотрел на меня и сказал:

– На старости лет ты станешь монахом. Не смейся: ты станешь монахом.

Ложное пророчество иной раз сбывается, – достаточно поверить в него. Вспомнилось и пророчество повитухи, которая глянула на меня, едва я появился на свет, и сказала: «Этот ребенок станет когда-нибудь владыкой!» Мне стало страшно.

– Нет! – воскликнул я и одернул руку, словно учуяв недоброе.

Прошло много времени, и слова монаха, казалось, забылись. И вот, в тот вечер, они вдруг пришли мне на ум. Я хотел было засмеяться, но не смог. Словно все это время меня обманывали, тайком толкая туда, куда я не желал идти. И смеяться я уже не мог.

Я закрыл глаза, желая уснуть и обрести избавление.

И приснилось мне, что был я бунтовщиком, за которым гонялись по улицам большого города, а затем схватили, судили и приговорили к смерти. Меня отдали палачу, и я шел впереди, а он сзади за мной с топором на плече. Я спешил. «Почему ты спешишь?» – спросил палач, который начал уже запыхаться. «Я тороплюсь, – ответил я. – Тороплюсь». И едва я сказал это, подул свежий ветерок, и палач исчез: это был даже не палач, а черное облако, которое рассеялось. Я попытался идти дальше, но не смог. Целая гора вдруг выросла передо мной – сплошные камни, кремнистые скалы преграждали мне путь. А на вершине горы было огромное красное знамя. И сказал я: «Чтобы идти вперед, нужно подняться туда. Во имя Бога!» Я перекрестился и стал подниматься. На ногах у меня были ботинки с шипами, которые, ударяясь о кремнистую скалу, высекали искры. Я поднимался все выше и выше, скользил, падал, собирался с духом и снова продолжал восхождение. Чем ближе был я к вершине, тем отчетливее видел, что это было не знамя, а пламя. Я поднимался, устремив взгляд к вершине. Нет, это было не пламя, – теперь я ясно видел, – это был Бог, но не Отец, а другой – грозный Иегова, и он ожидал меня.

Сердце в груди моей упало, в какое-то мгновение я попробовал было вернуться обратно, но устыдился. «Теперь уже поздно… – прошептал я. – Вперед!» «Тебе не страшно?» – раздался внутри меня женский голос. «Страшно!» – крикнул я так громко и так встревоженно, что проснулся.

Я сел на постели. Сновидение еще трепетало, искрясь, у ресниц, я вновь и вновь обдумывал его, не в силах уловить смысл. Почему бунтовщик? Почему палач? Почему знамя, пламя, Бог? Я тряхнул головой. «Ответ приходит, когда перестаешь спрашивать. Когда вопрос спустится из многоречивого разума в сердце и в нутро наше», – сказал я и успокоился.

«О, сладостный источник для жаждущего! Ты закрыт для говорящего и открыт для молчащего. Молчащий приходит, зрит тебя, источник, и пьет». Вечные, древние слова, которые с благодарностью прошептали в тот день уста мои.

Под окном моим проходила священная процессия. Воздух наполнился запахом ладана и мелодичным пением. Я вдруг ощутил, что был счастлив. Какое-то решение втайне вызревало внутри меня во мраке. Я не мог еще разглядеть лика его, но исполнился веры.

Я встал, оделся, открыл окно. Раскаленное небо, улица внизу была полна спешившего куда-то пестрого люда. В воздухе стоял запах гнилых фруктов, ладана и отвратительно тяжелого человеческого духа. Тучная арапка несла на голове лоток с жареной кукурузой, пронзительным голосом расхваливая свой товар, и ее белоснежные зубы сверкали в солнечных лучах. Вдоль стен скользили евреи с длинными засаленными пейсами, а их искривленные носы напоминали ядовитые жала. Католические, православные, армянские священники при встрече не здоровались друг с другом: в их руках Христос стал желтым знаменем ненависти.

Я спустился на улицу, сделал круг, в последний раз глянул на все и попрощался. В одной из витрин была старая гравюра Синайской горы: посредине – Святая Екатерина с царским венцом на челе, а по обе стороны ее – тесно прильнувшие к плечам, словно два огромных крыла, две горы – Синайская и Святая Епистимия. В одной руке у нее было перо, а другой она ласково касалась колеса, на котором претерпела мучения. Внизу на архаичном языке было написано: «Чего стоите вы, прочие горы? К чему похваляетесь, что покрыты растительностью, обильны древами и млеком густым? Есть лишь одна лесистая, тучная, благочестивая, густая, святая, чтимая, добродетельная, чистая, небесная, духовная, ангельская и божья гора богообительная – Синай».

Долго не мог оторвать я глаз от этой гравюры, и, читая слова эти, все более убеждался, что, если бы сон мой продлился, если бы я не закричал: «Страшно!» и не пробудился от этого, гора, на которую я совершал восхождение, стала бы крылом. Потому что гора эта, на которую я поднимался, вся в искрах, летящих от кремнистых камней, была восхождением борьбы моей, и если бы я добрался до вершины ее, борьба превратилась бы в крыло, и я соединился бы с тем, что было на вершине – будь то красное знамя, пламя или Бог.

Детские устремления, безумные пророчества, сновидения соединялись теперь с этой реальной, находившейся передо мною картиной Синая, и тут же решение, втайне вызревавшее внутри меня, обрело лик свой.

«Это и есть путь, – громко сказал я. – Я нашел, что нужно сделать: пойду на Синай, а там видно будет!».

Предыдущая главаГлава 22 из 35Следующая глава