Трудно, очень трудно душе оторваться от тела своего – от мира. Горы, моря, города, люди: душа – осьминог, и все это – щупальца его.
Италия завладела душой моей, и душа моя завладела Италией, мы больше не расстаемся, мы стали единым целым. Нет в мире силы более империалистической, чем душа человеческая. Она захватывает, ее захватывают, и империя ее то и дело кажется ей тесной, она мучается и желает завладеть всем миром, чтобы вздохнуть свободно.
Таковым было мое первое целомудренное путешествие на Запад. Тогда я сразу не понял этого, но внутри меня начали рушиться границы провинции, и я увидел, что мир богаче, шире, чем одна только Греция, а красота, страдание и сила могут принимать и другие обличья, кроме тех, которые дали им Крит и Греция. Сколько раз, глядя на прекрасные тела, которые, словно бессмертные, сияют красотой на картинах Возрождения, я чувствовал, как невыносимая печаль и негодование овладевали мной из-за того, что тела, побудившие к созданию этих картин, истлели и стали прахом, ибо с быстротой молнии проносятся под светом солнца красота и слава человека. Две глубокие раны снова стали открываться во мне… После этого первого путешествия красота всегда оставляет на губах моих привкус смерти. Так душа моя обогатилась, обретя еще один источник бунтарства, потому как наивная юношеская душа не может легко примириться с тем, что красота подвергается унижению, и Бог не простирает над ней длань свою, чтобы сделать ее бессмертною. «Если бы я был Богом, то щедро раздавал бы бессмертие, – рассуждает юноша. – Я никогда не позволил бы умереть ни прекрасному телу, ни благородной душе. Что же это за Бог, который бросает в одну яму с нечистотами прекрасных и уродливых, храбрых и трусливых, а затем топчет всех их, без разбора, стопой своей, превращая во прах? Он или не справедлив, или не всемогущ, или вообще ничего не понимает!» И юноша, зачастую сам того не зная, втайне создает в душе своей нового Бога, дабы не посрамить сердца своего.
«Верите ли вы в бессмертие души?» – спросили как-то Ренана. «Я не вижу смысла считать бессмертным моего бакалейщика», – ответил лукавомысленный фокусник. И я тоже. Но я вижу смысл в том, что великие души не должны умирать, оторвавшись от тела.
Так, раненый, возвратился я в Грецию. Беспорядочно, не устоявшись, клокотали во мне духовное бунтарство и душевное волнение. Я не знал, что делать, хотел сначала найти ответ, мой ответ на вековые вопросы, а затем уже решить, кем быть. Если я не установлю прежде, какова цель жизни на земле, разве смогу я определить цель и моей малой, скоротечной жизни? – думал я. А если я не смогу определить цель жизни, как тогда буду я действовать? Я пытался определить даже не то, какова объективная цель жизни, потому как догадывался, что это невозможно и вообще тщетно, но то, какую цель должен поставить я сам, в соответствии с потребностями моего духа и моей души. Такова ли, действительно, цель жизни или нет, в то время особого значения для меня не имело: важно было найти, создать себе цель, которая соответствовала бы мне самому, и, стремясь к ней, максимально развивать свои устремления и способности. Потому что я мог бы уже гармонично взаимодействовать с окружающим миром.
Если такого рода метафизические тревоги являются для юноши болезнью, я в то время был тяжело болен.
В Афинах была пустота. У друзей моих и ум, и сердце иссушили заботы о повседневной жизни.
– У нас нет времени думать… – сказал мне один из них.
– У нас нет времени любить… – сказал другой.
– Цель жизни тебя интересует? Только зря время теряешь, бедняга! – смеясь, сказал третий.
И мне вспомнился ответ крестьянина на мой страстный вопрос о пролетевшей над нами голубой птице. Он насмешливо глянул на меня и сказал: «Тебе-то какое дело, бедняга? Она несъедобная!»
А один гуляка встрепенулся, глянул на меня с сарказмом и сказал:
Я песенку тебе спою, мораль ее простая:
Жрать, пить, из зада выпускать – такая жизнь людская!
Интеллектуалы погрязли в мелочной зависти, мелких дрязгах, сплетнях и высокомерии. Я начал писать, чтобы разрядиться, чтобы дать выход крику души, поднимался на Дексамени, где находилось большое опасное осиное гнездо литераторов, садился в углу и слушал. Я не занимался сплетнями, не был завсегдатаем таверн, не играл в карты, – я был несносен. Первые три мои трагедии, вынашиваемые внутри, заставляли меня страдать. Будущие стихи были еще музыкой и пытались, преодолев гул, стать словом.
Три великих образа – Одиссей, Никифор Фока, Христос – мучительно пытались обрести внутри меня лицо свое, покинуть мою утробу и обрести свободу, чтобы и я обрел свободу. На протяжении всей моей жизни великие героические души повелевали мною. Возможно, потому, что в детстве я с таким пристрастием читал жития святых, стремясь тоже стать святым. А позже с каким пылом увлекся я чтением о героях – завоевателях, первооткрывателях, Дон Кихотах! И когда мне случалось встретить личность, сочетавшую в себе героизм и святость, она становилась для меня образцом человека. Однако сам я, будучи не в силах стать ни тем, ни другим, пытался посредством писаний утешиться в непригодности своей.
«Ты – козочка, – часто говорил я своей душе, стараясь смеяться, чтобы не разразиться рыданиями. – Ты – козочка, злополучная душа моя. Ты голодаешь и вместо того, чтобы есть мясо с хлебом и пить вино, берешь ворох чистой бумаги и пишешь: мясо, хлеб, вино. И питаешься бумагой».
И вот однажды засиял свет. Я нашел себе убежище в Кефисии – в полном уединении маленького домика среди сосен. Человеконенавистником я никогда не был: я всегда любил людей, но издали, и когда кто-нибудь приходил повидать меня, во мне просыпался критянин и я устраивал праздник, принимая гостя. Некоторое время я радовался, слушал его, вникал в его тревоги, и если только мог чем-то помочь, помогал с удовольствием. Но если разговоры и встречи слишком затягивались, я отстранялся, желая остаться в одиночестве. И люди чувствовали, что я не испытывал потребности в них, что мог вполне обойтись без общения с ними, и никогда не могли простить мне этого. Очень с немногими из людей мог я проводить длительное время, не чувствуя дискомфорта.
Но однажды свет засиял. Я встретил в Кефисии юношу моего возраста, которого непрестанно любил и уважал и который стал одним из тех немногих, чье присутствие было для меня более приятно, чем отсутствие. Он был очень красив и знал это. Он был великим лирическим поэтом и знал это. Он написал большую восхитительную песню: поэтическая атмосфера, стих, язык, волшебная гармония, – я ненасытно читал и наслаждался. Это был поэт из рода орлов, – первым же взмахом крыльев он достигал вершины. Позднее, когда ему захотелось писать прозу, я убедился, что он, действительно, был орлом: когда он не летал, но старался шагать по земле, он становился тяжелым и неуклюжим, как шагающий орел. Его стихией был воздух. Крылья у него были, сильного разума не было: он видел далеко и расплывчато. Мыслил он образами, и поэтические сравнения были для него непоколебимыми логическими аргументами. Когда он путался в мыслях и не мог найти выхода, яркий образ вдруг вспыхивал в нем, или же он разражался раскатистым смехом и так спасался.
Он обладал ярко выраженным аристократизмом, редким изяществом и благородством. Видя, как он говорит, неистово сверкая голубыми очами, или слыша, как он декламирует свои песни так, что окна в доме звенели, становилось понятно, какими были древние рапсоды, которые в венке из виноградных листьев или фиалок странствовали из дворца во дворец, укрощая песней своей людей, бывших тогда еще животными. Воистину, едва увидев его, с первой же минуты я почувствовал, что юноша этот – честь для рода человеческого.
Мы сразу же, нежданно стали друзьями. Оба мы были столь непохожи друг на друга, что сразу же почувствовали, что нам друг друга недостает, а вместе мы составляем завершенного человека. Я – жесткий, немногословный, крепкий орешек из народа, с множеством вопросов, с метафизическими волнениями: яркая поверхность не могла ввести меня в обман, за прекрасным ликом мне угадывался череп. Совершенно чуждый наивности, не уверенный ни в чем, я не родился принцем, но упорно пытался стать им. Он – жизнерадостный, высокопарный, уверенный, с аристократическим телом, с наивной и дающей силу верой в свое бессмертие. Он был уверен, что родился принцем, и не испытывал нужды страдать и мучительно трудиться, чтобы стать им, не стремился к вершине, потому как пребывал, – в этом он был уверен, – на вершине. Он был уверен, что является единственным и незаменимым, не принимая никакого сопоставления себя с кем-либо из живых или мертвых великих творцов, и эта наивность придавала ему огромную самоуверенность и силу.
Однажды я сказал ему, что когда пчелиная матка в день своей свадьбы поднимается в воздух, следом летит целое войско трутней, пытаясь настигнуть ее, и только один, жених, догоняет и соединяется с ней, а все остальные падают долу и дохнут.
– Все женихи умирают довольные, потому что все они ощутили, словно став единым целым, брачное ликование жениха, – сказал я.
Но друг мой разразился громовым смехом:
– Вот этого я совсем не понимаю. Я желаю, чтобы женихом был только я.
Я тоже засмеялся и ответил, напомнив ему слова моего любимого византийского мистика:
– А я полагаю, что победы других венчают меня. Дух зовется не «Я», – дух зовется «Мы все».
Позже, уже узнав его лучше, я как-то сказал:
– Огромное различие между нами, Ангелос, состоит в следующем. Ты считаешь, что нашел спасение и потому спасен. Я же считаю, что спасения не существует, и, думая так, спасен.
Однако в глубине его существа таилась очень привлекательная, очень нежная слабость: он испытывал абсолютную потребность в том, чтобы его любили и восхищались им. Тот, кто сумел бы заглянуть за его торжествующее лицо и громогласную самоуверенность, увидел бы аристократа, тревожно простирающего руки к прохожим. Один его старый друг, большой циник, как-то сказал мне: «Он разыгрывает из себя султана, но на самом деле он – султанша».
Многие из ревности, из антипатии к его внешней павлиньей жизни считали его притворщиком, – он, дескать, ни во что не верит, а все его слова и поступки – ложь и показуха. Павлин с постоянно распущенным хвостом, – стоит ощипать его, и он станет обыкновенной, невзрачной курицей.
Нет, он не был притворщиком. Его внешняя жизнь, напыщенные слова, высокопарность и высокомерие, его убежденность в том, что он – единственный в мире и может, стоит ему только захотеть, творить чудеса, все это было его совершенно искренней глубокой внутренней верой: он не разыгрывал из себя единственного, он непоколебимо верил в это. Он мог сунуть руку в огонь уверенный, что не обожжется; мог совершенно спокойно ринуться в бой, уверенный, что пуля не может коснуться его. Он много ел и хвастался этим, уверенный, что все съеденное он преобразует в дух. «Тогда как другие…» – добавлял он и разражался смехом.
Однажды, когда мы гуляли по улицам старых Афин, он сказал мне:
– Я настолько сильно чувствую в себе Бога, что если ты сейчас прикоснешься к моей руке, из нее полетят искры.
Я не ответил.
– Ты что, не веришь? – спросил он, видя, что я молчу. – Ну-ка, прикоснись!
И он протянул руку.
Мне не хотелось ставить его в неловкое положение.
– Хорошо, верю. Разве испытание необходимо?
Конечно же, я был уверен, что искры не полетят. Уверен? Кто знает… Теперь я раскаиваюсь, что не попробовал.
Был ли он притворщиком? Притворщиком он был бы, если бы прикидывался простаком и посредственностью. Но он был самым искренним человеком в мире. Я убедился в этом, наблюдая как-то случай, который выходил за рамки комического, вступая во взрывоопасную область безумия.
Оба мы жили в загородном доме в сосновой роще у моря. Читали Данте, Ветхий Завет и Гомера, совершали дальние прогулки, он декламировал мне своим громовым голосом собственные стихи. Это были первые дни нашего знакомства, обручение. Большое счастье, что я встретил человека, способного дышать только на высочайшей вершине желания. Мы разрушали и созидали мир, уверенные оба во всесилии души. Только он думал, что душа эта – его собственная, а я – что это душа человеческая.
Однажды вечером мы собирались отправиться на прогулку и еще стояли у входа, смотря на море, как вдруг к нам торопливо подошел сельский почтальон, вытащил из сумки письмо, вручил его моему другу, а затем встревоженно наклонился к нему.
– Для вас есть также большая посылка… – прошептал почтальон ему на ухо испуганным голосом.
Друг его не слышал: он читал письмо, и лицо его густо покраснело. Затем он протянул мне письмо:
– Прочти…
Я взял письмо и прочел: «Будда мой миленький, наш несчастный сосед, портной, умер. Посылаю его тебе и прошу, – воскреси его», – писала ему жена.
Друг взволнованно посмотрел на меня и спросил:
– Как ты думаешь, – это трудно?
Я пожал плечами:
– Не знаю. Наверное, очень трудно.
Почтальон торопился.
– Что делать с посылкой? – спросил он, собираясь уходить.
– Принеси ее! – резко сказал мой друг и снова посмотрел на меня, словно ожидая, что я придам ему отваги.
Мне было очень не по себе, и я молчал.
Мы стояли молча и ждали. Солнце клонилось к закату, море стало темно-розовым. Друг мой ожидал, кусая себе губы.
Вскоре показались два крестьянина, несшие убогий гроб, внутри которого находился портной.
– Несите его наверх! – распорядился мой друг, и его сияющее лицо помрачнело.
Он снова повернулся и посмотрел на меня.
– Что ты скажешь? – снова спросил он, встревоженно глядя на меня в упор. – Как ты думаешь, – смогу?
– Попробуй, – ответил я. – Пойду пройдусь.
Я пошел вдоль берега, глубоко вдыхая запах сосны и моря. «Сейчас увидим, притворщик ли он, или опасная в своей дерзости душа, способная желать невозможного, – думал я. – Попытается ли он воскресить мертвого или же испугается показаться смешным и тихонько пойдет, ляжет в постель и уснет, хитрец? Сегодня поглядим». Я волновался, потому что на глазах у меня решалось дело о душе моего друга, и взволнованно шел быстрым шагом.
Солнце уже закатилось. Первое уханье совы, печальное и нежное, донеслось из-за сосен, далекие вершины гор постепенно таяли в сумерках.
Я намеренно затягивал прогулку, не желая возвращаться домой. Прежде всего меня тяготило присутствие покойника, – всегда при виде покойника я содрогался от отвращения и страха. Затем хотелось как можно дольше оттянуть тот миг, когда придется увидеть, как поведет себя в критическую минуту мой друг.
Когда я подошел к дому, в комнате у друга, которая находилась над моей, горел яркий свет. Ужинать не хотелось. Я упал на постель, чтобы уснуть, но разве можно было тут сомкнуть глаза! Сверху всю ночь доносился приглушенное рычание, скрип кровати, сразу же после этого – тяжелые шаги туда-сюда в течение длительного времени, и снова рычание и скрип кровати. Так продолжалось всю ночь. Иногда я слышал, как друг мой тяжко вздыхал и открывал окно, словно задыхался и жадно вбирал в себя воздух. В конце концов я сильно устал, и уже под утро уснул. Проснулся и спустился вниз я довольно поздно.
Друг мой сидел за столом, так и не притронувшись к стоявшему перед ним молоку. Вид его испугал меня: вокруг глаз были большие синие круги, лицо необычайно бледное, а губы – совершенно белые. Я, молча, взволнованно сел рядом и ждал.
– Я сделал все, что мог, – сказал он, наконец, словно оправдываясь. – Помнишь, как воскрешал мертвого пророк Елисей: он сильно прижимался к покойнику всем телом, прильнув устами к его устам, вдыхал в него свое дыхание и рычал. То же делал и я…
Он помолчал и затем добавил:
– Всю ночь… Всю ночь… И все зря!
Восхищение охватило меня. Я с восторгом смотрел на друга. Он вошел в область смешного, но миновал ее, и добрался до трагичных пределов безумного, а теперь вот, возвращался обратно и сидел передо мною в изнеможении.
Он поднялся, подошел к двери, посмотрел на море и утер пот, крупными каплями катившийся по лбу.
– Ну, а теперь что? – спросил он меня. – Что теперь делать?
– Позови попа на похороны, и пойдем прогуляемся у моря, – ответил я.
Я обнял его. Рука его дрожала. Мы сняли туфли и носки и босиком бродили по берегу, ощущая морскую свежесть. Он молчал, но чувствовалось, что свежесть и спокойный плеск моря действовали на него успокаивающе.
– Мне стыдно… – тихо сказал он, наконец. – Стало быть, душа не всемогуща?
– Еще нет. Но станет, – ответил я. – Огромная отвага – желать превзойти границы сил человеческих. Но огромная отвага также и бесстрашно признать существование этих границ, не впадая при этом в отчаяние. Мы будем биться, будем биться головами о прутья темницы, множество голов будут разбиты вдребезги, но настанет день, когда и прутья эти будут сломаны!
– Мне хотелось бы, чтобы эти прутья разбила моя голова, – сказал он и упрямо швырнул в море крупную гальку.
– Я! Я! – крикнул он. – И никто другой!
Я улыбнулся. «Я! Я!» – это была страшная темница моего друга без окон и без дверей.
– Что есть высочайшая вершина, на которую может подняться человек? – сказал я, желая утешить его. – Преодолеть собственное «я». Когда мы поднимемся на эту вершину, только тогда и обретем спасение, Ангелос.
Он не ответил. Только яростно ударил пяткой волну.
В воздухе между нами нависла тяжесть.
– Пошли обратно, – сказал он. – Я устал.
Он не устал, но был зол.
На обратном пути мы не обменялись ни словом. Шли быстро. Поднялся ветерок, море стонало, в воздухе пахло солью.
Придя домой, словно изгоняя зло заклятием, я протянул руку в сторону богатой библиотеки друга и сказал:
– Давай я закрою глаза и возьму первую попавшуюся книгу. Она и решит.
– Что решит? – раздраженно отозвался он.
– Что завтра делать будем.
Я закрыл глаза и взял на ощупь книгу. Друг выхватил ее у меня из рук и раскрыл. Это был большой фотоальбом: монастыри, монахи, звонницы, кипарисы… Кельи над пропастью, а внизу – свирепое море.
– Святая Гора! – воскликнул я.
Лицо друга засияло.
– Этого я и желал! – воскликнул он. – Многие годы желал я этого. Поехали!
Он широко развел руки в стороны и заключил меня в объятия.
– Ты готов? – спросил друг. – Наденем наши железные сапоги, – разве мы с тобой не драконы? Наденем наши железные сапоги и пройдем по Святой Горе.
Шел дождь. Вершина Афона скрылась, укутанная густым туманом. Море было спокойное, густое, грязное. Монастырь между почерневших от дождя каштанов сиял ослепительной белизной. Дождь тихо поливал землю, и небо опустилось к самым верхушкам деревьев. Несколько монахов на пристани мокли под дождем, словно кипарисы.
Рядом с нами, в челне, который вез нас в небольшую гавань Святой Горы – Дафну, два монаха вели разговор.
– Слушаешь его пение, и забываешь про все на свете. Голос его милее отца с матерью, – сказал младший – с редкой черной бородкой и тяжелой котомкой под мышкой.
– Да что ты говоришь! – отвечал другой. – У нас в монастыре есть дрозд, который поет: «Господи, воззвал я» и «Христос воскрес» да так, что с ума можно сойти. Мы зовем его «отец Дрозд». Он и в церковь с нами ходит, и пост соблюдает.
– Это, должно быть, не дрозд, отче Лаврентий, – ответил задумчиво молодой. – Не дрозд…
Мы ступили на святую землю. Монахи на пристани осматривали прибывших одного за другим опытным взглядом, – не прячется ли среди них переодетая в мужское платье женщина? Вот уже тысячу лет Святая Гора посвящена Пречистой Деве, но ни одна женщина не ступила на землю ее, женское дыхание ни разу не осквернило здесь воздух. И ни одно животное женского пола – ни овца, ни коза, ни курица, ни кошка. Только мужское дыхание оскверняют его.
Два монаха – наши попутчики – шли за нами, нагруженные, как мулы. Ускорив шаг, они догнали нас.
– Паломники? – спросил молоденький монах и улыбнулся. – Да поможет вам Ее милость!
Пустынники всегда падки на разговоры. Они разошлись, рассказывая о чудесах, о святых мощах и об аскетах, которые молятся, воздев руки над пропастью.
– Пока они держат руки воздетыми, не бойтесь, – мир не рухнет, – сказал молоденький. – Это они поддерживают мир, потому он и не рушится.
– Правда, что ни одна женщина никогда не ступила на Святую Гору? – спросил я.
– Никогда! Никогда! – ответил старший, сплюнул и пробормотал. – Изыди, сатана!
– Случается, что какая-нибудь женщина, набравшись отваги, переодевается мужчиной и высаживается на пристани, но монахи-стражи тут же распознают и изгоняют ее.
– Как же они распознают? – спросил мой друг и засмеялся.
– По запаху, – ответил молоденький. – Вот, спросите старца, – он тоже был когда-то стражем на пристани.
– Неужто женщины пахнут по-другому, святой отец? – обратился мой друг к старому монаху. – Ну, и как же тогда?
– Как куницы смердящие, – ответил старик и ускорил шаг.
Дождь пошел на убыль: видать, ветер прошел по верхним слоям воздуха, отчего тучи разошлись, и слегка выглянуло солнце. Лик земной, все еще орошенный слезами, сразу же улыбнулся, и явившаяся вместе с солнцем очень бледная радуга повисла в воздухе, словно вновь примиряя небо с промокшей землей.
– Пояс Царицы Небесной! – воскликнули оба монаха и перекрестились.
С котомками за плечами, опираясь на толстые посохи из каменного дуба, мы поднимались между густых зарослей полуголых каштанов, тростника и широколистого лавра по мощенной булыжником дороге в Карии. В воздухе был разлит, – так нам показалось, – запах ладана: мы словно вошли в огромную церковь, где были и море, и каштановые леса, и горы, а надо всем этим, вместо купола, распахнуто небо.
– Что это мы замолчали? – обратился я к другу, желая прогнать молчание, становившееся уже тягостным.
– Мы разговариваем, – ответил друг, легко коснувшись моего плеча. – Разговариваем, но на языке ангелов, который есть молчание.
И затем вдруг, словно разозлившись, добавил:
– Да что тут говорить?! Что здесь прекрасно, что души наши распахнули крылья, готовые воспарить, что мы – на пути, ведущем в Рай? Все это пустые слова! Молчи лучше!
Пара дроздов взлетела с орешника, промокшие ветви задрожали, и капли дождя обрызгали нам лица.
– У птиц тоже есть свои монахи – дрозды, – сказал старший монах. – Афон ими полон.
– А звезды что тоже имеют своих монахов, отче Лаврентий? – спросил молоденький.
– Все звезды, брате, – ответил тот, – были монахами, свидетельствовали на земле о вере Христовой и взошли в лоно Авраамово. Лоно же Авраамово, запомни, есть небо.
Я слушал их и восхищался душой человеческой, которая всесильна претворять все, подчиняя своим мечтам. Вкруг незыблемого образа, бессмертной полярной звезды – Христа верующие вращают небо и землю, заставляя их служить ему. Христос есть Великий Ответ на все вопросы: все объясняется, освещается, упорядочивается, и душа успокаивается. Спрашивает, мучается в тревоге, сбивается с пути, впадает в отчаяние только неверующий.
Несколько дней спустя на Афоне полоумный, невменяемый аскет, забравшийся в пещеру над морем, изрек слова, заставившие меня замолчать.
– Ты сошел с ума, злополучный, – сказал я, желая задеть его.
Он засмеялся:
– Я отдал ум и обрел Бога. А это все равно, что за ломаный грош приобрести Рай. Как по-твоему, чадо, удачная у меня покупка?
И чуть помолчав, добавил:
– Послушай-ка и запомни вот что. Жил когда-то на свете великий царь – красавец, охочий до пиров да забав, и с гаремом в 365 жен. Пошел он как-то в монастырь, увидел подвижника, глянул на него сочувственно и сказал: «Как велика жертва твоя!» «Твоя жертва, царь, еще больше», – ответил подвижник. «Как же так?» – «Я отрекаюсь от мира недолговечного, а ты – от вечного».
Вблизи, за каштанами колокол зазвонил к вечерней. За поворотом дороги показался монашеский поселок. Мы ускорили шаг.
Бакалейщики, зеленщики, повара, мелкие торговцы, мусорщики – все монахи. Невыносимо тоскливый мужской поселок – без женщин, без детей, без смеха. Одни бороды – черные, русые, каштановые, серые, белоснежные, то заостренные клином, то распластанные веником, то густые, кучерявые, цепкие, как отборная цветная капуста.
Мы направились в Протат – здание, где заседают эпитропы двадцати монастырей. Восседая на своих скамьях, они пробежали по нам быстрыми, лукавыми, подозрительными взглядами. Мы сказали, что двое добрых христиан, исполненных стремления к Богу, пришли на паломничество: мы еще молоды и прежде, чем принять на себя бремя мирское и связать себя узами брака, пришли сюда, в Сад Пречистой Девы, чтобы милость Ее озарила нас и указала путь, – мы пришли, повинуясь Ее милости.
Друг мой говорил своим громовым голосом, охваченный поэтическим восторгом, все более распаляясь, монахи же слушали его, разинув рты, а некоторые крепко зажали бороду в кулаке. По мере того, как друг говорил, я тоже все глубже вникал в смысл и все яснее понимал, зачем мы действительно пришли на Афон. Друг мой, несомненно, тоже того не знал, но уяснил во время собственной речи.
Монахи что-то пошептали друг другу на ухо, пошушукались, а затем, встав все разом со своих мест, вручили нам письменное разрешение посетить все монастыри и скиты, совершая в них поклонение и оставаясь дотоле, доколе милость Пречистой Девы не даст нам знак, что паломничество окончено.
Путь наш начался. Словно старые паломники, тихо беседуя о Боге, судьбе человеческой и своем долге – три темы, неизменные во время всего нашего пути, – двигались мы от монастыря к монастырю, от чуда к чуду, возбужденные и счастливые. Я вел дневник, занося в него каждый вечер плоды, собранные в течение минувшего дня. Спустя сорок лет я листаю его пожелтевшие страницы и вновь переживаю те божественные, кажущиеся невероятными дни. Каждое слово, даже самое незначительное, воскрешает во мне радости, желания, беспокойство юности и те безумные планы спасения души своей, которые строили когда-то два друга. Всю дерзость, наивность и благородство юности.
Иверский монастырь, 19 ноября. Утром – прогулка по берегу. Фиал водосвятия, маленькая часовенка с иконой Богородицы, по щеке которой струится кровь. Два монаха-рыбака тянут невод, в котором пляшет рыба.
Возвращаемся в монастырь. Что за чудо эта Богородица Вратарница: большие печальные глаза, витые, кольцеобразные губы, твердый подбородок, нежность, горечь, все радости и скорби человеческие!
А какие божественные минуты пережили мы ночью, смотря на совершенно белое вздыхающее море и огромную луну над ним.
– Сегодня луна воистину исполняет свое назначение – освещает вечное, – сказал мой друг.
Склонив головы друг к другу, мы тихо беседовали. Нужно, – говорили мы, – нужно принять радикальное решение – каждое мгновение жить вечностью.
Всюду, куда бы мы ни пошли, за нами молча следовал монах – бледный, болезненный. Он непрестанно кашлял, плевался и чесался, но лицо его сияло от счастья.
– Должно быть, помешанный, – сказал мой друг.
– Должно быть, святой, – сказал я. – Разве ты не видишь, как сияет лицо его? Словно озаренное солнцем.
Мы остановились, он подошел к нам и сказал:
– Я – отец Лаврентий, полоумный, как вы, должно быть, слышали.
– Ты счастлив – живым вошел в Рай: лицо твое сияет, – сказал мой друг.
– Слава Богу, – ответил монах и перекрестился. – То, что другие называют помешательством, я называю Раем. Но открыть врата было очень нелегко.
– Какие еще врата?
– Райские, брате. Придя в монастырь, я поначалу только плакал и дрожал от страха. Думал о Рае и плакал, думал об аде и плакал. Но однажды утром проснулся и сказал: «Зачем плакать? Разве Бог – не Отец наш? Разве мы – не чада Его? Чего ж бояться?» С того дня меня и зовут помешанным.
Он вытащил из-за пазухи кусок черствого хлеба, протянул нам и сказал:
– Это хлеб ангелов, отведайте его. Отведайте, и у вас тоже вырастут крылья, злополучные!
Ставроникита, 21 ноября. Чудесная гора над морем. Старый привратник – давным-давно бурей разбитый критский корабль, – схватил меня за руку:
– Эй, ты кто такой?!
– Критянин.
– Заходи!
В келье монашки разучивали византийскую музыку и громко пели по слогам первые ноты: словно горящую лампаду, поддерживают они традицию своими немытыми детскими руками.
Каким исполинским луком изогнулось над башней монастырской море!
А затем, в том же монастыре какое глубокомыслие и преждевременная божественная серьезность на личике двенадцатилетнего Христа! Крутой, сводчатый лоб, нежная грудь, глубокий, задумчивый взгляд, – воистину сын Вратарницы. Большая икона Святого Николая Устричного, – в лоб ему впилась огромная устрица, а руки словно источают соленую влагу морскую.
Я беседую с критянином-привратником.
– Как ты стал монахом?
– Как-то тетка читала мне Евангелие, и я сказал себе: мир ничего не стоит.
Невозможно забыть прислуживавшего нам за столом отца Филимона. Стремительный, словно дамасская сабля, словно ангел, исполненный огня. Он с радостью прислуживал и повиновался, желая, чтобы ему приказывали. Радость его была столь велика, что он не мог удержаться от смеха и все смеялся.
– Когда же и я увижу Бога? – спросил я его.
– Это легко, очень легко, – ответил он. – Открой только глаза твои, и сразу же увидишь Его.
Пантократор. Перед рассветом на монастырском дворе раздались нежные звуки, очаровательная мелодия. Я бросился к окну и увидел в предрассветной мгле монаха в длинных черных покровах – камилавке, с продолговатым деревянным билом, по которому он ритмично ударял молоточком. Он медленно ходил по двору от одной кельи к другой, созывая братьев к заутрене. Мой друг тоже проснулся, облокотился рядом со мной о подоконник, и оба мы слушали счастливо. Било умолкло, мы оделись и спустились в церковь. Темнота. Только две лампадки горели у иконостаса перед иконами Христа и Матери Божьей. Воздух благоухал воском и ладаном.
Спокойствие, нега. Словно шелест листвы на деревьях, словно вздохи моря, послышались псалмы заутрени. Настоятель с горящей свечей обходил скамьи, проверяя, все ли братья спустились, а затем погружал кропило в ледяную святую воду и резкими взмахами кропил чело каждому монаху. «Божественный ритм, – говорили мы чуть позже, прогуливаясь по двору. – Что за восхитительная раковина, точеная в течение многих поколений! Но создавшая и украсившая ее устрица, пребывавшая внутри, уже издохла. Нужно, – поклялись мы, – нужно реформировать христианский аскетизм, нужно вдохнуть в него новый созидательный дух. Нужно. Для этого мы и прибыли на Святую Гору».
Ватопед. Утро было, как в Раю, – нежное, полное милости Божьей, когда мы подходили к прославленному Ватопеду. Словно был пятый день Творения, и Бог еще не создал человека, чтобы тот испортил мироздание. Тихо, словно розовый бутон, раскрывался восход, и маленькие розовощекие тучки, словно ангелочки, появлялись с края неба, постепенно росли и, казалось, спускались на землю. Дрозд с крылышками еще мокрыми от росы стоял посреди дороги и смотрел на нас. Он не испугался и не отступил, словно был не дроздом, а добрым духом, узнавшим нас. Маленькая сова, уже испытывая головокружение от солнечного света, тихо и неподвижно сидела на камне в ожидании ночи.
Мы молчали, чувствуя оба, что голос человеческий, каким бы нежным и спокойным он ни был, все равно звучал бы резко и неподобающе, разрывая в клочья окутывавшую нас волшебную вуаль. Мы шли, раздвигая низко нависавшие ветки сосны, которые окропляли наши лица и руки утренней росою.
Я задыхался от счастья. Повернувшись к другу, я уже раскрыл было рот, чтобы сказать: «Какое счастье!..», но не посмел, потому как знал, что стоит заговорить, и волшебство исчезнет. Помню как-то вечером на Тайгете, высоко над Спартой я увидел лису, которая легко ступала, вытянув шею, задрав прямо кверху пышный хвост и отбрасывая на камни длинную лиловую тень. Я затаил дыхание, чтобы она не учуяла меня и не убежала, но не успел сдержать радости: совсем слабый возглас невольно вырвался из уст моих: лиса услышала и исчезла так, что я даже не успел заметить в каком направлении.
Таким всегда представлялось мне и счастье в жизни человеческой.
Вдруг послышались разговоры и смех. Мы уже дошли до монастыря. Два упитанных монаха, сидя на выступе ворот, шутили с привратником.
Мы резко остановились, словно увидав змею. Друг посмотрел на меня и покачал головой:
– Это был сон. На мгновение нам показалось, что людей нет…
– Жаль, – ответил я. – Это был истинный Рай, значительно более возвышенный, чем тот, другой Рай: не мужчина и женщина, а два друга прогуливались в нем под древами Божьими. Но не ангел, устремившийся с мечом, а человек своим голосом изгнал нас.
Монахи громко кричали, дразня привратника. Да еще и хохотали. Но увидав нас, они замолчали, подтянули животы, поднялись и протянули нам руки для поцелуя:
– Добро пожаловать! Примите благословение Божье!
– Хорошо вы здесь устроились, святые отцы, – сказал мой друг, смотря на их животы и румяные щеки. Он не мог простить им нашего изгнания из Рая.
– Мы отреклись от лживого мира и радостей его, – ответил один из монахов, русобородый.
Мы молчали. Тогда другой, чернобородый, торопливо сказал:
– Что это вы разглядываете нас с таким удивлением? Молитва питает даже лучше мяса.
Они подошли ближе. Изо ртов их нестерпимо несло чесноком.
– Мы идем в монастырь молиться, – сказали мы, спеша избавиться от чесночных монахов.
Подошел архонтарь – голубоглазый, розовощекий, ухоженный и очень аккуратный, с белой шелковистой бородой. Он поприветствовал нас и повел за собой. Монастырь был богат, – целый город с гостиницами, свежевыкрашенными дверями и окнами, электричеством и садами над морем. Монахи вышли из трапезной и сидели у келий, греясь на солнышке. Мы вошли в церковь и поклонились знаменитым иконам Пресвятой Девы – Утешительницы, Основательницы, Алтарной, Ответчицы, Убиенной, и Масличнопитающей. Для нас открыли драгоценный ковчежец, и мы приложились к Святому Поясу Богородицы. Вспомнилось, когда я был маленьким, два монаха привезли его на Крит, и народ толпами спешил на поклонение в собор Святого Мины. Монахи держали тогда мешочек, наполнявшийся серебряными медзитами, лирами, золотыми серьгами и обручальными кольцами, а я, не имея ничего для Ее милости, порылся в карманах, нашел там карандаш и бросил в мешочек.
Мы вышли во двор и поднялись в гостиницу, где нам накрыли богатый стол со всеми щедротами Божьими.
– Прекрасно мы время проводим! – сказал мой друг, знавший толк в хорошей еде. – Прекрасно, лучше некуда! Как монахи ватопедские!
– Выпьем за здоровье злополучного Птохопродрома, мучимого гладом! – сказал я. – С какой завистью повествовал он о яствах, поедаемых в монастырях настоятелями, и как при этом текли у него слюни! А как он жаловался императору! Помнишь его стихи?
– Конечно же, помню, а то как же?
Когда о настоятелях я вспомню, Повелитель,
Так становлюся вне себя, и разум мой мутится,
Ведь объедаются они изысканнейшей рыбой,
А мне тунца протухшего дают для пропитанья;
В утробу льют хиосское вино без всякой меры,
А мне кислятина живот мучительно снедает.
Он засмеялся, но тут же на лицо ему набежала тень.
– Стыдно смеяться! Этот монастырь гнетет мне душу. Видел монахов? Все откормленные, как на подбор. Если бы Христос снова сошел на землю и оказался в Ватопеде, как бы свистала плеть над их головами! Пошли отсюда!
– Куда же мы пойдем? Не только этот монастырь, а весь мир, – разве ты того не чувствуешь? – гнетет нам душу. Всюду одни голодают, а другие – сыто облизываются. Всюду агнцы и волки: или ты сожрешь, или тебя сожрут. Один закон остался нерушим в этом мире – закон джунглей.
– Стало быть, нет спасения? Неужели нет животного – и доброго и сильного, которое и других не пожирает, и его не пожирают?
– Нет, но может быть. Есть животное, которое уже тысячелетия начало становиться таковым, но еще не стало.
– И какое же?
– Обезьяна. Мы еще на полпути, в состоянии человекообезьяны. Потерпи.
– Бог может терпеть, – что для Него время? Он бессмертен. А человек?
– И человек бессмертен, – ответил я. – Но не полностью: то, что в нем бессмертно, может терпеть.
Мы встали из-за стола, спустились к берегу. Солнце клонилось к закату. Ни один листок не шелохнулся. Две чайки, сложив крылья, счастливо толкали морские волны белыми грудками.
– Должно быть, муж и жена, – сказал мой друг, с восторгом глядя на птиц.
– Или два друга, – сказал я, поднял гальку и швырнул в них, чтобы разлучить.
Теперь, в старости, читая этот давний путевой дневник, я вижу наши былые донкихотские походы с рыхлым копьем, изъеденным шашелем щитом, шлемом из таза цирюльника, с благородными устремлениями и ветром в голове и не могу удержаться от улыбки. Слава юноше, который считает своим долгом заново сотворить мир, создать его в согласии с добродетелью и справедливостью, более согласным с сердцем своим, и горе тому, кто начинает жизнь не с безумия.
Мы ходили по Афону, и чем больше дышали его воздухом, тем больше исполнялись огня и силы сердца наши. Боже мой, каких только решений не принимали мы тогда, каких клятв не давали! Как мы ходили из монастыря в монастырь, легко прыгая по скалам и чувствуя, – не в воображении, но всем телом! – что крылья ангелов поддерживают нас. Несомненно, это и есть атмосфера, порождающая иной раз безумие, а иной раз – святость и героизм. Никогда больше за все навалившиеся затем годы, никогда больше мы – мой друг и я – не заводили разговор об этих святых донкихотских часах. Словно стыдясь не того, что ослабело это пламя, – ничуть оно не ослабело! – но того, что силы наши оказались меньшими, чем желание: мы все еще хотели, всегда хотели создать новый, лучший мир, но видели, что не можем. Я признавал это, друг же мой скрывал в течение всей своей жизни, потому он и терзался втайне больше, чем я.
Только однажды вечером, много лет спустя, когда мы вышли из женской обители на острове Спецес, и из моря поднялась уже совсем полная печальная луна, я сказал: «Помнишь, Ангелос?..» Он побледнел, понял, что мне вспомнилась святогорская луна, приложил руку к устам моим, сказал: «Молчи!» и зашагал быстрее.
Я снова склоняюсь над старым путевым дневником.
Каракал. Облака скрыли вершину Афона и подножье его, и только посредине остался широкий свободный пояс – сверкающие снега. Начались проливные дожди. Проводник устремляется вперед и стреляет из ружья: из-за елей раздается праздничный колокольный звон в монастыре, и настоятель со своим длинным посохом в сопровождении эпитропов выходит на порог приветствовать нас.
Мы входим в трапезную – узкую и длинную, с колоннами, выкрашенными в голубой и черный цвета. Настоятель – строгий, немногословный, чернобородый, – садится во главе стола. Над ним – суровый, насупившийся, черной и зеленой красками нарисованный Христос. Высоко вверху, на небольшом амвоне чтец – бледный монашек – монотонным голосом, словно исполняя псалмы, читает жития святых. Все молча склонились над тарелками. Настоятель порывисто прикасается к хлебу и еде. Неожиданно справа от него трижды звонит маленький колокольчик. Все вскакивают, так и не окончив еду и продолжая жевать. Спешно подходит стольник, кается пред настоятелем и получает благословение. Затем кается чтец и просит прощения, если чтение было плохим. На небольшом подносе несут Возвышение – кусок хлеба, от которого каждый щиплет крошку и вкушает, словно святое причастие.
Ночью мы долго не можем уснуть и все разговариваем. Говорим, что настал час, мир созрел для новой любви Христа. Когда минувшим днем мы спросили монаха, встреченного у монастырского кладбища, почему у входа на кладбище Христа изображают всегда распятым, а не так, как следовало бы, – воскресающим, монах рассердился: «Наш Христос – Христос распятый. Разве в Евангелии Христос хоть раз смеется? Он всегда стонет, подвергается бичеванию и плачет. Всегда его распинают». И мы, не в силах уснуть, говорили друг другу:
– Пришло время сделать так, чтобы Христос смеялся. Не плакал больше, не подвергался бичеванию и распятию. Чтобы он соединил в себе и уподобил себе сильных и радостных богов Эллады. Пришло время иудею Христу стать эллином.
– Мы сделаем его эллином! – сказал мой друг, поднимая руку, словно давая клятву.
– Мы! – отозвался я, и в то мгновение мне казалось, что ничто не может противостоять душе человеческой.
– Мы никогда не расстанемся! – воскликнул мой друг. – Запряжемся, как два быка, в одно ярмо и вспашем землю!
Прошли годы, и мы увидели, что запряглись, как быки, в ярмо и вспахали воздух.
Филофей. Чудесная прогулка в сумерках. Изящные, высокие и стройные тополя, увитые плющом. Отвратительный монах – костлявый, рыжеволосый, болтливый Иоанникий без устали рассказывал нам о своей бесноватой сестре Каллирое. И в него тоже якобы вселились два демона, – одного звали Ходжа, другого – Исмаил. Эти распроклятые строили козни Богу, строили козни и ему, Иоанникию. В пост им хочется мяса, и они подбивают его спускаться тайком ночью по лестнице в кухню и поедать все, что осталось не съеденным в трапезной. А на рассвете, заслышав удары била, Исмаил и Ходжа, – будь они прокляты! – всякий раз вопят: «Не пойду! Не пойду! Не пойду!»
Мы вошли в поросший травой монастырский двор, посредине которого стояла церковь, а вокруг – стены и кельи, почерневшие от сырости и плесени. Вошли в церковь поклониться чудотворной иконе Пречистой Девы Сладкого Лобзания. С непередаваемой нежностью касается она щекою щеки Иисуса, а ее безысходно печальный взгляд устремлен вдаль.
– Вглядитесь хорошенько в глаза Пречистой Девы. Что вы там видите? – спросил сопровождавший нас монах.
Мы подошли ближе, вгляделись.
– Ничего, – ответили мы.
– Тот, кто верует, видит там распятого Христа, – сказал монах, строго глянув на нас.
Он открыл серебряный ковчежец. Внутри лежала длинная кость.
– Поклонитесь! Это правая рука Златоуста. Перекреститесь!
Святая Лавра. Рано поутру мы отправились в путь, спеша увидеть знаменитую Великую Лавру – монастырь, который основал император трагичной судьбы Никифор Фока, стремившийся снять с себя венец и бежать сюда, чтобы стать подвижником. Но и другое стремление – стремление к женщине – не покидало его, и он все откладывал, откладывал и ждал… А затем меч самого верного из друзей отсек ему голову.
Мы подходим к монастырю. Два подстриженных кипариса во дворе. Один из них посадил духовник Никифора Фоки Святой Афанасий, другой – его ученик Евфимий. Афон возвышается весь в снегу над монастырем, словно Вседержитель.
Нас повели в ризницу и принялись с восторгом показывать монастырские сокровища – череп Василия Великого, челюсть Феодора Стратилата, левую руку Златоуста и множество других костей. Для нас открыли знаменитую дарохранительницу, разукрашенную драгоценными каменьями и жемчугами, внутри которой покоился кусок Честного Дерева. Голос монаха дрожал от волнения, а я думал о словах одного истинного христианина: «Всякое дерево честно, потому как из всякого дерева можно сделать крест». Затем были златотканые одеяния Никифора Фоки, расшитые шелковыми розами и лилиями, его золотой венец с массивными зелеными и красными каменьями и переписанное его рукой Евангелие… Затем – множество старых, изъеденных червями книг…
Оба мы восхищались, издавая восторженные возгласы, но все это не трогало наших сердец. Ярче всего прочего, вызывая чувство большой благодарности, остался в памяти моей запах двух цветущих деревьев мушмулы у входа в Библиотеку. Все тело мое испытывало блаженство, вбирая в себя столь любимый мною запах мушмулы – нежный, терпкий, пьянящий более вина и женщины. И какого бы то ни было мирского величия.
На другой день, до рассвета мы отправились на вершину Афона. Еще не зазвенело во дворе било, не проснулись птицы. Небо было чистехонькое и молочно-белое, а вдали на востоке сиял, словно шестикрылый серафим, Люцифер.
Отец Лука, низенький, с голыми коленями, старый контрабандист шел впереди, указывая дорогу.
Время от времени он останавливался и заводил разговор о морях, пирушках и схватках с турками. Вся его мирская жизнь была словно сказка, хранимая в душе его, словно происходила в ином мире, более суровом и опасном, полном криков, ругани и женщин. Он все снова и снова рассказывал свою сказку, снова переживая ее и снова радуясь ею. Он отрекся от всего, что было в старой жизни, но все это взял с собой, завернув в рясу.
У большой ели он остановился, желая поговорить.
– Сделаем привал, ребята. Дух переведем. И словцом перекинемся, – сил больше нет.
Он достал спрятанный за поясом кисет, сделал закрутку и начал рассказ:
– Меня, – вот этого самого, что сейчас перед вами в рясе, – звали Леонидас, капитан Леонидас с Калимноса, гроза турок. Чего только я не повидал, когда был контрабандистом… И как это я теперь монахом стал? В другой раз расскажу вам и про это. Но контрабандист во мне не умер. Да и разве может он умереть?! Я ж его кормлю и пою, как бея, хотя он и на цепи, как корабельный пес. В трапезной ест Лука с монахами хлеб да маслины, но как вернется к себе в келью, – запрет он дверь на засов, накроет на стол Леонидасу и ест мясо. Нас, стало быть, не один, а двое, – понятно? Вот что хотел я вам сказать: грех после исповеди уже не грех. Высказался я и на душе легче. А теперь пошли.
– Поздравляю, капитан Лука! – засмеявшись, сказал мой друг. – Тебе удалось совместить несовместимое. А не возникало ли у тебя подозрение, что все это – козни Искушения?
– Как же не возникало? – Глаза монаха заиграли лукавым блеском. – Я это каждое утро подозреваю. Но после полудня забываю.
– Завяжи узелок на платке, чтобы помнить, – посоветовал я.
Он глубоко затянулся, из ноздрей его повалил дым.
– Нет у меня платка.
Мы снова стали подниматься в гору. Сосны, ели, страшные пропасти, а внизу простиралось в спокойных солнечных лучах безмятежное в тот день море. Когда свет стал сильнее, вдали показались божественные острова – Имброс, Лемнос, Самофракия, которые словно плыли в воздухе, не касаясь моря.
Мы вошли в снега. Отец Лука ступал медленно, осторожно. Мы скользили и падали, – идти по обледеневшему снегу было трудно и небезопасно. Бесчеловечная, обрывистая гора. Мой друг, шедший впереди, вдруг остановился, нагнулся и посмотрел вниз – в глубокую, непреодолимую пропасть, – и ему стало дурно. Он повернулся ко мне мертвенно-бледный и прошептал:
– Вернемся…
– Не стыдно тебе? – ответил я, глянув на него с укором, потому как очень хотелось взойти на вершину.
– Стыдно… Стыдно… – прошептал он посрамленный. – Пошли!
И он снова стал подниматься.
Солнце стояло высоко в небе, когда мы поднялись на вершину. Оба мы тяжело дышали от усталости, но лица наши сияли, потому что мы достигли цели.
Мы зашли помолиться в церквушку, посвященную Преображению Христа. Пока отец Лука зажигал огонь из собранного по пути хвороста и жарил извлеченный из котомки кофе, мы прятались за скалой: поднялся ветер, и было холодно. Мы смотрели на молча простиравшееся перед нами безбрежное море, на плывущие в нем белоснежные острова и на неведомые горы, проступавшие вдали сквозь воздух свинцовым цветом.
– Говорят, что с этой святой вершины видно Константинополь! – сказал Лука, уставившись на восток, пытаясь разглядеть Царьград.
– А ты его когда-нибудь видел, отче Лука?
Монах вздохнул:
– Нет, не удостоился. Видать, глазам телесным это не по силам. Для этого нужны другие глаза – душевные, а душа моя, на беду, близорукая.
– Бога ты, однако же, видишь, – сказал я.
– Эх, для этого глаза не нужны. Бог ближе к нам, чем наша печень и легкие, – ответил монах.
Мой друг был печален и молчал. Он, конечно же, не мог простить своему телу минутной слабости. И вдруг, не в силах больше сдерживаться, он протянул руку и крепко пожал мою:
– Прошу тебя, забудь. Клянусь, это никогда не повторится!
Иосафеи, 6 декабря. Этот день, мои именины, мы провели в знаменитой мастерской живописи Иосафеев. Здесь десять монахов-живописцев. Каждую неделю один из них занимается домашним хозяйством – подметает полы, стирает, готовит еду, а остальные рисуют. Из этой мастерской выходят, чтобы затем отправиться во все концы православного мира, иконы аккуратно причесанного, упитанного Христа, красавицы Богоматери в роскошных одеждах и довольных розовощеких святых, чуждых всякой святости. Переводные картинки. Добрые, добродушные монахи, гостеприимные и честолюбивые, любят вкусную еду, хорошее вино и кастрированных котов. После ужина мы несколько часов кряду просидели, беседуя, у большого горящего очага, мы – о делах мирских, они – о божественных. Отец Акакий, тучный коротышка с распухшими ногами, весь день писал Святого Антония, и теперь, гладя лежавшего у него на коленях толстого черного кота, с проникновенным чувством рассказывал нам о суровом пустыннике. Однажды пришла к нему девушка и сказала: «Все заповеди Божьи соблюла я. Уповала я на Бога, и откроет Он мне врата Райские». Тогда Святой Антоний спросил ее: «Стала ли для тебя бедность богатством?» «Нет, авва». «Стало ли для тебя бесчестие честью?» «Нет, авва». «А недруги – друзьями?» «Нет, авва». «Ну, тогда ступай и трудись, злополучная, потому как ничего у тебя нет».
Я смотрел, как добрый Акакий потеет от обильной еды, обильного тепла, идущего от очага, и от воспоминаний о грозном аскете, и думал, какого розовощекого Антония, должно быть, раскрашивал он весь день напролет. И овладело мной сатанинское желание сказать ему: «Ступай, трудись, злополучный, потому как ничего у тебя нет». Корка из жира, привычек и малодушия покрывает душу: к одному стремится она во глубине заточенья своего, но иное вершат жир, привычки и малодушие. Однако я промолчал. Промолчал из малодушия.
Ночью перед сном я признался в том моему другу.
– Ты поступил так из вежливости, а не из малодушия, – сказал он, успокаивая меня. – Из жалости, как бы не обидеть столь доброго человека, а может быть, и будучи уверен, что слова твои пропадут зря.
– Нет, нет! – запротестовал я. – Даже если это так, как ты думаешь, мы должны превозмочь эти мелкие добродетели – вежливость, жалость, целесообразность. Мелких добродетелей я боюсь намного больше, чем больших пороков, потому что у них прелестное личико, и они легко обманывают. Я утверждаю, что поступил так из малодушия, и предпочитаю худшее объяснение, чтобы устыдить душу мою, дабы впредь она не поступала подобным образом.
Утром, на застекленной веранде скита в окружении раскрашенных розовощеких святых и пухленьких Богородиц мы с десятком живописцев в рясах пили молоко и жевали вкусные пшеничные сухари с обильными добавками. Через просторные окна вливались очень мягкий свет зимнего солнца и медовый запах сосны. Мы разговаривали и смеялись. Это была не Святая Гора Афон: Христос воскрес здесь и смеялся вместе с нами. Монахи рассказывали о сотворенных святыми чудесах, поблескивая глазами, как бы и веря в то и не веря, а лица их сияли какими-то дальними отблесками.
Самый молодой из художников – отец Агапий с блестящей черной бородкой и красными губами, вытянув руку, показывал нам свою картину, висевшую на противоположной стене.
– Это великий подвижник Арсений, – восторженно говорил он о своем произведении. – А женщина, стоящая перед ним на коленях, – знатная римская красавица, которая через горы и моря пришла поклониться подвижнику. Но гляньте: подвижник указывает перстом на море, а брови его нахмурены. Я хочу передать, как он разгневался и прогоняет ее. «Уходи, – говорит он. – И не признавайся никому, что видела меня, потому как море станет дорогой, по которой женщины будут устремляться в пустыню мою». «Молись за меня, отче!» – просит женщина. «Буду молиться Богу, женщина, чтобы забыть тебя», – отвечает подвижник.
Художник лукаво глянул на нас и спросил:
– Что бы это значило: «Буду молиться Богу, чтобы забыть тебя…»?
Мы молчали, не поняв, что имел в виду художник.
– Это значит, что подвижник увлекся красотой женщины, потому и просит, чтобы Бог помог ему забыть ее.
– И он забыл ее? – спросил мой друг, подмигнув монаху.
– Разве такое забывается? – ответил тот, но, заметив, что старец Аввакум сурово смотрит на него, раскаялся в невольно вырвавшихся словах и прикусил свои полные красные губы.
Монастырь Святого Павла. Изумительная поездка на лодке в монастырь Святого Павла. Море играло тысячами красок – нежно-лазурное, зеленое и перламутровое. Нависающие над ним кроваво-красные скалы, черные пещеры, дикие голуби и неожиданно появляющиеся ровные белоснежные пляжи.
Сегодня мой друг был в очень хорошем настроении, и лодка вся сотрясалась от раскатов его громового смеха. Я предложил ему рассердиться по-китайски, и он тут же с поразительной готовностью принялся гневно извергать из уст целый поток вымышленных китайских слов. Казалось, что лодка не выдержит моей радости. «А теперь влюбись по-арабски», – сказал я, и он с безудержным пафосом принялся признаваться в любви воображаемой аравитянке. Так, почти в мгновение ока достигли мы пристани Святого Павла и стали подниматься по крутому подъему к монастырю.
Привратник был кефаллениец – хитрющий старик-весельчак. Дни напролет просиживал он за вратами, коротая часы тем, что вырезал из дерева карманным ножиком, как сам он говорил, «маленьких Христосиков, святошечек и бесиков». Он пристально посмотрел на нас и засмеялся:
– Чего вам здесь надобно, путники неразумные?
– На паломничество пришли, старче.
– На какое еще такое паломничество? Вы что, не в своем уме?
– В монастырь!
– В какой еще монастырь!? Нет здесь больше никакого монастыря! Монастырь – это мир: возвращайтесь обратно в мир, послушайтесь моего совета!
Мы смотрели на него, разинув рты, так что ему в роде бы даже стало жаль нас:
– Я пошутил. Проходите. Добро пожаловать!
Мы вошли во двор, окруженный кельями. Монах вытянул руку и едко сказал:
– Вот улей Божий. Вот кельи. Когда-то в них пребывали пчелы, изготовлявшие мед. Сейчас там – трутни, а жало у них – Боже, упаси!
И он засмеялся.
Мы не проронили ни слова, но на душе стало тяжело. Стало быть, святой монастырь совсем утратил свое божественное содержание, а монахи окончательно стали пустым коконом, из которого улетела прочь святая бабочка!
Устало влача ноги, мы поднялись по каменным ступеням в гостевые покои. Мой друг взял меня за руку и сказал сочувственно:
– Держись! Не расстраивайся! Только бы души наши были в порядке и не пали: ведь если несколько душ в мире падет, мир рухнет, ибо души эти – столбы, на которых держится мир. Их совсем немного, но вполне достаточно.
Он потрепал меня по плечу.
– Держись, горемычный Месолонги! – сказал друг и засмеялся.
Мы вошли в гостевые покои. Несколько важного вида эпитропов сидели кругом, сложив руки на животе, а посредине, – изящный, с курчавой черной бородой, женственным лицом, белыми руками, в черном шелковом клобуке, – восседал настоятель. С особым жеманством он поднес нам для поцелуя руку, а затем спросил, что делается в мире, и нет ли у нас газет.
– Что там в Англии происходит? – спросил один из эпитропов. – А в Германии что? Говорят, дело идет к войне.
– И хорошо, если дойдет! – сказал другой, подмигнув своему соседу. – Свернут Германии шею!
Толстый верзила, услыхав эти слова, вскочил и пнул стул ногой.
– Германия всех их в порошок сотрет – и Англию, и Францию, и Россию, а если нет – можете мне нос отрезать! Германия сегодня – Мессия! Германия спасет мир!
– Успокойся, Герман! – сказал настоятель, прикрыв белой рукой рот, чтобы не рассмеяться.
Затем он обратился к нам:
– Не слушайте его. Имя у него – Герман, поэтому он и стал германофилом, а братья его дразнят.
Начавший было завязываться разговор прервал удар ноги в дверь, которая резко распахнулась, и внутрь ворвался исступленный худощавый монах огромного роста с разбитой головой, кровь из которой струилась ему на бороду и на разорванную рясу.
– Взгляни, святой настоятель, – закричал он, – взгляни, как меня убивают антихристы за то, что я голосовал за тебя недавно на выборах!
Настоятель поднялся бледный, как полотно, и крикнул:
– Вон! Вон отсюда! Разве ты не видишь, – гости у нас?!
Но монах не желал уходить. Он сорвал с головы изодранный в клочья клобук. Кровь лилась с него.
– Я повешу это на икону Святого Павла: пусть видит, до чего дошел его монастырь!
Взволнованные эпитропы встали со своих мест и уговорами пытались выдворить его, тот упирался, но, в конце концов, его увели. Воспользовавшись случаем, мы проскользнули между монахами и вышли из гостевых покоев.
Спустившись во двор, мы молча прогуливались там. Привратник заметил нас, понял, оставил своих «святошечек и бесиков», подошел к нам и радостно сказал:
– Не кручиньтесь, чада. Видели отца Иннокентия? Голову ему развалили, но не волнуйтесь, – заживет. Не впервой!
– И часто такое в монастыре случается? – спросил мой друг. – Стало быть, и сюда вхоже Искушение?
– А куда же ему еще быть вхожим, добрый молодец? Тут что ни делай, оно все равно путь найдет.
Был, говорят, однажды монастырь с 365 монахами, а у каждого монаха – по три платья и по три коня – белый, рыжий и вороной. И каждый день трижды объезжали они вокруг монастыря, чтобы не пустить в него Искушение: утром на белых конях, в полдень – на рыжих, а вечером – на вороных.
– И что же? – спросил мой друг. – Вошло Искушение?
Лукавый монах засмеялся:
– Ты что, шутишь? Пока они катались на конях вокруг стен, Искушение сидело внутри на настоятельском престоле. Оно и было настоятелем.
– А тебе, святой привратник, приходилось ли тебе видеть Искушение? – спросил мой друг.
– Как же не приходилось? Конечно, приходилось.
– Ну, и каково оно?
– Безбородое, толстенькое, пухленькое, двенадцатилетнее.
Он замолчал, глянул на нас и подмигнул:
– Видели нашего святого настоятеля? Как он вам? Примите его благословение!
Он засмеялся и отправился обратно в свою твердыню за вратами.
Несколько монахов окружили нас, стараясь, чтобы мы забыли о разбитой голове отца Иннокентия. Они повели нас поклониться святым мощам, костям и Дарам Волхвов – злату, ладану и смирне, благоговейно хранимым в серебряном ковчежце. Они заставили нас наклониться и понюхать их. «Столько веков прошло, а они все благоухают, вот чудо-то великое!» – говорили монахи.
Когда мы вышли во двор и остались одни, привратник кивнул, подзывая к себе.
– Ну, что, пахнут? – спросил он, посмеиваясь. – Вот чудо-то великое! Если их полить одеколоном, они пахнут одеколоном. Если их полить пачулями, пахнут пачулями. Если их полить бензином, пахнут бензином. Чудо великое да и только! Сегодня чем они пахнут?
– Розами, – сказал мой друг.
– Ну, вот: стало быть, их розовой водичкой побрызгали!
Склонившись над строгаемым куском дерева, он заливался смехом.
– Теперь ступайте, а то увидят, что я с вами разговариваю, и хлопот не оберешься. Они меня считают полоумным, а я их – шарлатанами, дьявол нас всех побери!
Дионисиат. Рано утром мы сели в лодку и отправились в Дионисиат.
– Самый строгий из всех монастырей на Святой Горе, – говорил отец Бенедикт, наш лодочник. – Как бы весело ни было, смеяться не сможешь. Сколько вина ни выпьешь в этом монастыре, пьянеть не сможешь. А в монастырском дворе посадили лавр, на каждом листике которого, если внимательно приглядеться, увидишь распятого Христа.
Вместе с нами был владыка, направлявшийся в порт – в Дафну, чтобы уехать с Афона.
– Вся Вселенная – крест, на котором распят Христос, отче Бенедикт, – сказал он. – Не только листья лавра, но и ты, и я, и даже камни.
– Прости, владыко, – не удержался я, – а мне вот всюду видится воскресший Христос.
Владыка покачал головой:
– Ты торопишься, торопишься, чадо. Мы будем зреть воскресшего Христа, но только после смерти. А сейчас, пока мы живы, происходит распятие.
Рядом с лодкой из спокойных волн морских выпрыгнул дельфин, сверкнув на солнце тугой, гибкой, силой налитой спиною. Он нырял и снова взмывал из воды радостными прыжками, будто все море принадлежало ему. Вдруг вдали появился еще один дельфин, они помчались, друг к другу, и, встретившись, стали играть, а затем вдруг, подняв кверху хвосты, стали удаляться, танцуя, все так же рядом.
Я радостно указал рукой на дельфинов и, торжествуя, спросил:
– Распятие или воскресение? Что говорят нам эти дельфины?
Но мы уже подъехали к Дионисиату, и владыка не успел ответить.
Оказавшись во дворе, мы испуганно остановились, словно входили в сырую мрачную темницу осужденными за тяжкое преступление. Вокруг были низкие черные колонны, соединенные между собой арками, выкрашенными темно-оранжевой краской, а вся стена была покрыта страшными картинами Апокалипсиса: бесы и языки адского пламени, блудницы, с грудей которых в два ручья хлестала кровь, жуткие рогатые змеи… Все садистское стремление Церкви запугать человека и спровадить его в Рай не любовью, но ужасом.
Появившийся архонтарь – монах, обязанностью которого было заботиться о гостях, – увидел, что мы с ужасом смотрим на эти картины, и раскрыл свой рот с тонкими желтыми губами. Видя, что мы хорошо одеты, привыкли к хорошей жизни и пребывали в цвете юности, он, должно быть, почувствовал прилив ненависти. Итак, раскрыв свой злопыхательный рот, он заговорил:
– Смотрите, хорошенько смотрите! Нечего морщиться! Смотрите! Смотрите! Огнями, бесами и блудницами наполнено тело человеческое: вся эта мерзость, которую вы видите, – не ад, а нутро человеческое.
– Человек сотворен по образу Божьему, – возразил мой друг. – Он есть не только мерзость, но и еще нечто иное.
– Был! – взвизгнул монах. – Был, но теперь уже не есть! В мире, где вы живете, душа стала плотью, Греховность держит ее у груди своей и питает ее.
– Что ж тогда делать, старче? – спросил я. – Неужто нет врат ко спасению?
– Есть! Есть! Но они узкие, темные и небезопасные, и войти в них непросто.
– Где же эти врата?
– Вот они!
И он простер руку, указывая на монастырские врата.
– Мы еще не готовы, – сказал мой друг, которого слова монаха стали уже раздражать. – Позже, в старости, когда сил совсем не будет. Ведь и плоть – от Бога.
Ядовитая улыбка скривила губы монаха.
– Плоть – от дьявола! – взвизгнул он. – Душа – от Бога, запомните это, посланцы мирские!
Он закутался поплотнее в рясу, словно боясь прикоснуться к нам, и исчез под оранжевой аркой.
Мы остались одни посреди двора.
– Пошли отсюда, – сказал мой друг. – Христос здесь не обитает, ты же сам видишь.
Несколько келий отворилось, тощие монахи выглянули оттуда, посмотрели на нас, что-то пробормотали и снова исчезли, затворив за собой двери.
– Здесь нет любви, – снова сказал мой друг. – Пошли отсюда.
– И тебе не жаль их? – ответил я. – Может, останемся на несколько дней, чтобы провозглашать истинного Христа?
– Это им-то? Бессмысленно! Только зря труд пропадет.
– Ничего не пропадает зря. Если они не спасутся, мы сами спасемся, стремясь к невозможному.
– Ты это что – серьезно? – спросил друг, изумленно глянув на меня.
– О, если бы я умел! – ответил я, и великая печаль вдруг овладела мною. – О, если бы я мог! Сердце говорит: «Если ты настоящий мужчина, останься здесь и сражайся!» Но – увы! – разум, Сатана, не позволяет!
Два монаха, осмелев, подошли к нам, повели нас внутрь и показали монастырь. Мы увидели фреску исполинского Святого Христофора с вепревой головой. Показали нам и его огромный зуб. Заставили нас поклониться и деснице Предтечи. В трапезной два ярко-красных, как огонь, серафима, опираясь белоснежными ногами о зеленую землю, держали в каждой руке по два копья острием вверх. На стене слева Богородица сидела меж двух ангелов; по обе стороны были сочно-зеленые деревья с птицами на ветвях, а за каждым ангелом – по стройному кипарису. Вверху, посреди купола – Вседержитель, изо рта у которого разворачивалась лента с крупными красными письменами. Воздев руки вверх, монахи показывали нам Вседержителя.
– Вам видно, что там написано? «Возлюбите друг друга». Если эти слова сказать сухому посоху, он расцветет, а человеку говоришь, – он не расцветает. Все мы в ад пойдем.
Простое, изящное кладбище, словно балкон над морем. Несколько деревянных крестов, изъеденных ветрами и солью морской.
Вдруг стайка белых голубей пролетела над нами, направляясь к морю. Один из монахов резко вскинул руку, словно желая схватить их, и в глазах у него были убийство и голод.
– Эх, ружьишко бы! – пробормотал он, алчно скрежеща зубами.
Наше паломничество уже подходило к концу. Накануне отъезда я в одиночестве совершил восхождение к суровым обителям отшельников среди скал высоко над морем – в Карулии. Забравшись в пещеры, живут там, замаливая грехи мира, вдали друг от друга, чтобы не иметь утешения в созерцании людей, самые суровые и самые святые отшельники Святой Горы. Их корзинки свисают над морем, к ним иногда подходят случайно проплывающие мимо лодки, и тогда в корзинки бросают немного хлеба, маслин или чего-нибудь еще, чтобы подвижники не умерли с голоду. Многие из этих суровых подвижников сходят с ума: им кажется, будто у них выросли крылья, они бросаются в пропасть и разбиваются, и поэтому побережье внизу усеяно костями.
Среди этих пустынников жил в те годы известный своей святостью Макарий Пещерник. К нему-то я и отправился. С первой минуты моего пребывания на Святой Горе я решил увидеть его, поклониться, поцеловать ему руку и исповедаться пред ним. Не в прегрешениях, потому что тогда я не чувствовал за собой многих прегрешений, не в прегрешениях, но в люциферовском высокомерии, зачастую побуждавшем меня непочтительно отзываться о семи таинствах и десяти заповедях, да еще и желать начертать мои собственные десять заповедей.
Около полудня добрался я к местам обитания отшельников. Черные отверстия у пропасти. Железные кресты, пригвожденные к скалам. Из пещеры вышел скелет, повергший меня в ужас. Словно уже настал день Страшного Суда, и скелет этот вышел из-под земли, не успев полностью облечься в плоть. Страх и отвращение, и в то же время неизъяснимое скрытое восхищение овладели мной. Не дерзнув подойти, я обратился к нему с вопросом издали. Он молча вытянул иссохшую руку и указал на черную пещеру высоко у самого края пропасти.
Я снова стал подниматься по скалам, царапавшим меня острыми выступами, и добрался до пещеры. Наклонив голову, я заглянул внутрь. Пахло землей и ладаном. Тьма кромешная. Постепенно справа, в расселине скалы стали проступать очертания небольшого кувшина. И ничего больше. Я собрался было крикнуть, но тишина в этой темноте показалась мне столь святою, столь волнующей, что я не посмел. Грехом и святотатством казался мне здесь голос человеческий.
Постепенно глаза мои привыкли к темноте. Я пристально вглядывался, напрягая зрение. Появилось слабое свечение: бледное лицо и пара костлявых рук зашевелились в глубине пещеры, и раздался нежный, безжизненный голос:
– Добро пожаловать!
Решившись, я вошел в пещеру и двинулся на голос. Отшельник лежал, свернувшись калачиком. Он поднял голову, и в полумраке проступило его безволосое лицо, изъеденное бдениями и голодом, с ввалившимися глазницами. Лицо это сияло, углубившись в несказанное блаженство. Волосы полностью выпали, и голова поблескивала, словно череп.
– Благослови меня, отче, – сказал я, наклонился и поцеловал его костлявую руку.
Некоторое время мы молчали. Я ненасытно созерцал душу, предавшую исчезновению тело свое, потому как оно отягощало крыла ее, не позволяя вознестись на небо. Безжалостный зверь-людоед – верующая душа: тело, глаза, волосы – все поглотила она.
Я не знал, что сказать, с чего начать. Боевым станом после чудовищной резни казалось мне это дряхлое тело, бывшее передо мною, и видел я на нем следы когтей и зубов Искушения.
Наконец я отважился:
– Ты все еще борешься с Дьяволом, отче Макарий?
– Уже нет, дитя. Я состарился, и он тоже состарился вместе со мной. Силы у него больше нет. Я борюсь с Богом.
– С Богом?! – воскликнул я от неожиданности. – И надеешься победить?
– Надеюсь, что Он победит меня. У меня еще остались кости. Они оказывают сопротивление.
– Тяжела жизнь твоя, старче. Я тоже хочу спастись. Нет ли другого пути?
– Более удобного? – спросил отшельник и улыбнулся с сожалением.
– Более человечного, старче.
– Есть только один путь.
– Какой же?
– Восхождение. Подниматься по ступеням. Он сытости к голоду, от насыщения питием к жажде, от радости к страданию. На вершине голода, жажды, страдания пребывает Бог. На вершине благополучия пребывает дьявол. Выбирай.
– Я еще молод. Жизнь прекрасна, и время для выбора у меня еще есть.
Отшельник протянул пять костяшек своей руки и потрепал меня по колену:
– Проснись, дитя. Проснись, пока тебя не разбудила Смерть.
Ужас объял меня.
– Я молод, – повторил я, чтобы набраться духу.
– Смерть любит молодых. Ад любит молодых. Жизнь есть маленькая горящая свеча, которая легко угасает. Помни это. Проснись!
Он на мгновение умолк и затем добавил:
– Ты готов?
Возмущение и упрямство овладели мной.
– Нет! – крикнул я.
– Дерзость молодости! Говоря так, ты гордишься собой. Не кричи. Ты не боишься?
– Кто ж не боится? Боюсь. А разве ты, святой отче, не боишься? Ты терпел голод и жажду, страдал, приблизился к вершине лестницы, уже показались врата Райские. Но откроются ли эти врата, чтобы впустить тебя? Откроются? Ты уверен?
Две слезы скатились из глазниц его. Он вздохнул и, немного помолчав, сказал:
– Я уверен в доброте Божьей. Она побеждает и прощает грехи человеческие.
– И я уверен в доброте Божьей. Стало быть, она может простить и дерзость молодости.
– Непозволительно полагаться на доброту Божью всецело: зло и добродетель входили бы тогда в Рай в обнимку.
– Ты полагаешь, старче, что доброта Божья не столь велика?
И едва я сказал это, нечестивая, а может быть, – кто знает? – может быть, и благочестивейшая мысль озарила разум мой: наступит час полного избавления, полного примирения, погаснут огни адовы, и Блудный Сын, Сатана, взойдет на небо, припадет с поцелуем к руке Отца, и слезы исторгнутся из глаз его. «Грешен я!» – воскликнет он, а Отец раскроет ему объятия свои: «Добро пожаловать! Добро пожаловать, сын мой! Прости, что я так мучил тебя!»
Но я не дерзнул изречь эту мысль напрямик и пошел окольной тропой:
– Слышал я, старче, что некий святой, – не помню уже, кто именно, – не мог найти в Раю отдохновения. Услыхал Бог, как он вздыхает, позвал его и спросил: «Чего ты вздыхаешь? Разве ты не счастлив?» – «Да как же мне быть счастливым, Господи? – ответил святой. – В самой середине Рая стоит фонтан и льет слезы». – «Что еще за фонтан?» – «Слезы пребывающих в аду».
Отшельник сотворил крестное знамение. Руки его дрожали.
– Кто ты? – спросил он безжизненным голосом. – Изыди, Сатана!
Он снова перекрестился трижды, сплюнул и повторил:
– Изыди, Сатана!
Теперь голос его уже окреп.
Я коснулся нагого колена, светившегося в полумраке, и руке моей стало холодно.
– Я не пришел искушать тебя, старче. Я – не Искушение. Я – юноша, желающий уверовать просто, не задаваясь вопросами, – так, как верил мой дед-крестьянин. Хочу, но не могу.
– Горе, горе тебе, несчастный! Разум поглотит тебя, твое «я» поглотит тебя. Знаешь, когда был низвергнут в ад архангел Люцифер, которого ты защищаешь, желая спасти? Тогда, когда, обращаясь к Богу, он сказал: «Я». Да, да, слушай, юноша, и хорошенько запомни это: только одна вещь наказуема адом – «я». «Я», будь оно проклято!
Я упрямо вскинул голову:
– Это «я» отделило человека от животного. Не хули его, отче Макарий!
– Это «я» отделило человека от Бога. Прежде все было единым с Богом, счастливо пребывая на лоне его. Не существовало «я», «ты», «он», не существовало «мое» и «твое», двух не было, было только одно. Одно, Один. Это, и ничто другое, и было Рай, о котором ты слышал. Из него мы вышли, о нем вспоминает и возвратиться к нему жаждет душа. Благословенна да будет смерть! Что есть смерть, как ты думаешь? Мул, верхом на которого мы садимся и едем.
Он говорил, и, пока он говорил, лицо его сияло: нежная, счастливая улыбка изливалась от губ, объемля все лицо. Чувствовалось, как он углубляется в Рай.
– Почему ты улыбаешься, старче?
– Как же мне не улыбаться? – ответил он. – Я счастлив, дитя. Каждый день, каждый час я слышу, как стучат подковы мула, слышу приближение Смерти.
Я взобрался по скалам, чтобы исповедоваться перед этим суровым отступником от жизни, но увидел, что было еще слишком рано. Жизнь во мне еще не утратила силы, я очень любил зримый мир, Люцифер сиял в мыслях моих, не исчезнув еще в ослепительном блеске Бога. «Позже, – подумал я, – в старости, когда силы мои угаснут, угаснет во мне и Люцифер».
Я встал. Старец поднял голову.
– Уходишь? Ступай с миром. Бог с тобой!
А затем добавил насмешливо:
– Привет миру!
– Привет небу! – ответил я. – И скажи Богу: не наша, а Его вина, что Он сотворил мир столь прекрасным.
Но не все монахи были счастливы, не все чужды сомнениям. Более других запомнился мне один – отец Игнатий.
Вечером, когда монахи уходили спать, мы с другом, оставшись одни в гостевых покоях монастыря, беседовали. Говорили о наших великих духовных заботах, о путях, по которым человек может прийти к Богу, пытались вложить более непорочное содержание в многократно затасканное попами слово. Однажды во время таких разговоров, – должно быть, около полуночи, – из темного угла вдруг раздался прерывающийся от волнения голос:
– Да сподобит меня Бог слушать вас вечно: иного Рая мне не надобно!
Это был отец Игнатий, который слушал, укрывшись в полумраке. Конечно же, он не совсем понимал то, о чем мы говорили, но его взволновали столь часто повторяемые слова «Бог», «любовь», «долг», и особенно тон и теплота наших голосов, а может быть, и бледность наших лиц, освещенных лампадой.
Мы подружились. С того самого вечера он не покидал нас. Сам он не говорил, только слушал. Чувствовалось, он жаждал услышать слово, более сильное, чем те слова, которые говорили промеж себя монахи. В ночь накануне нашего отъезда он позвал меня к себе в келью. Друг мой устал и спал.
– Хочу исповедоваться пред тобой. Присядь, – сказал отец Игнатий.
Он подал мне скамью, я сел и стал рассматривать его в лунном свете. Редкая белоснежная бородка сияла в лунных лучах, черная ряса позеленела от старости и поблескивала затертая и засаленная. Запавшие щеки и все лицо в глубоких морщинах были словно вспаханное поле. Толстые, колючие брови нависали над глубоко посаженными, очень черными глазами. Он пахнул низкопробным маслом и ладаном. Грубые туфли были дырявыми, и большой палец правой ноги вылезал наружу.
Некоторое время мы молчали. Монах словно раскаивался в принятом решении.
– Христом Богом молю, наберись терпения, выслушай меня, – сказал он, наконец. – Не кричи и не уходи, пока я не кончу исповеди. Сжалься надо мной.
Голос его дрожал.
– Кофейку хочешь? – спросил он, словно пытаясь отсрочить тяжкий час.
И не ожидая ответа, уселся на своей убогой кровати, собрав бороденку в кулак, задумчивый и нерешительный. Мне стало жаль его.
– Не бойся, отче Игнатий, – сказал я. – Я – человек добрый и понимаю, что значит боль человеческая. Говори, не таясь, и полегчает.
– Это не боль, – сказал он, и его старческий голос вдруг окреп. – Это не боль, это радость. Что есть радость? Проклятие? Благословение? Годами я мучаюсь, пытаясь понять, и не могу. Поэтому я и позвал тебя. Мне помощь нужна. Понимаешь?
И едва он произнес эти слова, душа его открылась, он больше не колебался, а только перекрестился и, не глядя на меня, прикипев взглядом к светильнику, который горел напротив, у иконы Распятого, заговорил:
– Я, дитя мое, много лет пытался увидеть Бога, но все не мог. Много лет творил я покаяния, – вот, глянь, руки мои покрылись мозолями, – годы напролет взывал: «Пусть даже не увижу, коль недостоин, пусть не увижу Бога, но смогу хотя бы почувствовать незримое присутствие Его, чтобы и я возрадовался, хотя бы всего на мгновение, поняв, что я – христианин, и годы, проведенные в монастыре, не пропали зря». Я звал, плакал, постился, но все тщетно, тщетно! Сердце мое не могло открыться и впустить Бога: Сатана его запер и держал ключи.
Он посмотрел на меня. Даже брови поднял, чтобы лучше видеть.
– Зачем я тебе все это рассказываю? – сказал он, словно журя меня. – Кто ты? Откуда ты? Чего тебе надо на Афоне? Почему я должен довериться тебе? Почему я хочу сказать тебе то, что ты сейчас услышишь, и в чем я еще не исповедовался даже моему духовнику, что гнетет меня и погружает в ад? Почему? Почему?
Он удивленно смотрел на меня, ожидая ответа.
– Может быть, такова воля Божья, – ответил я. – Может быть, Бог послал меня на Святую Гору, чтобы услышать тебя. Неужто ты, отче Игнатий, думаешь, что разум человеческий может знать, какие пути избирает Бог, дабы избавить тебя от этой тяжести?
Монах склонил голову и на минуту погрузился в раздумье.
– Может быть… Может… – сказал он наконец.
Он решился и продолжал, уже не останавливаясь:
– Итак, много лет мучился я, чувствуя, что жизнь моя пропадает зря. Не было никакого толку ни от молитв, ни от постов, ни от одиночества. Не этот путь, – начал подозревать я со страхом, – не этот путь выведет меня к Богу. Другой путь, другой, но какой? И вот однажды святой настоятель велел мне отправиться вести надзор за монастырским подворьем подле Салоник. Было лето, время жатвы, и нужно было присутствовать там, чтобы работники не крали.
Двадцать один год не покидал я монастыря, не видел людей с детьми, не слышал смеха, не видел женщины. В поле стояла сильная жара. Мне то ли было, то ли не было сорок лет. Двадцать один год провел я в заточении, и вот двери темницы открылись, и я вдохнул чистого воздуха. Я уже забыл, как дети играют и катаются по земле, как женщины с кувшином на плече идут к источнику, как юноши сидят и пьют в тавернах, заложив за ухо ветку базилика. У входа в подворье женщина кормила ребенка грудью. На мгновение, – да простит меня Бог, – мне показалось, что это Дева Мария, и захотелось стать пред ней на колени и поклониться ей. Я ведь двадцать лет женщины не видел, и был в полной растерянности.
А она, увидав меня, застегнула блузу, спрятала грудь и склонилась, чтобы поцеловать мне руку.
– Добро пожаловать, отче Игнатий, – сказала женщина. – Благослови нас.
Я же, – сам не знаю, почему, – разозлился, отнял руку и прикрикнул:
– Не корми грудью на виду у мужчин! Ступай внутрь!
Она покраснела, прикрыла рот платком, который был повязан у нее на голове, и, не проронив ни звука, пошла внутрь, не на шутку испугавшись.
Монах закрыл глаза, конечно же, чтобы снова увидеть ворота, женщину и расстегнутую блузу.
– Что же дальше было? – спросил я, потому как монах замолчал надолго.
– Здесь-то и начинается восхождение, – ответил монах. – Вернее сказать, нисхождение. Мы договорились, что ты выслушаешь меня, не будешь кричать и не уйдешь. Я не виноват, – Сатана виноват. И даже он не виноват, – все это от Бога. Даже если листок упадет с древа, Он его ниспровергает, – говорит Святое Писание. А тут речь о душе идет… Я говорю так для успокоения совести, но нет ей успокоения. Днем она молчит, а ночью просыпается и кричит мне: «Ты виноват!»
Я говорил о женщине, которая кормила грудью у входа. С той минуты, как увидел я ее грудь, не было мне больше покоя. Великий отшельник, Святой Антоний говорит: «Если, пребывая в покое, ты слышишь чириканье воробушка, в сердце твоем уже нет прежнего покоя». Так ежели чириканье воробушка возбуждает сердце наше, что же способна сотворить нагая грудь женщины! Не забывай при этом, что, войдя в монастырь, я был еще юн и не успел познать женщины. Почему я говорю «познать»? Я даже не прикасался к женщине. Что было делать? Как заклясть Сатану? Я ударился в посты и молитвы, взял плеть, которой стегают быков при молотьбе, и яростно стегал ею собственное тело, да так, что оно превратилось в сплошную рану. Но все было тщетно, тщетно! Стоило чуть поблекнуть свету лампады, как белая грудь светилась в полумраке перед взором моим. А однажды ночью привиделся мне страшный сон, воспоминание о котором до сих пор повергает меня в ужас.
Язык уже не повиновался ему, во рту, видать, пересохло, но я беспощадно спросил:
– Какой сон?
Он утер пот со лба, вздохнул.
– Приснилась мне белая грудь. Не тело и не женщина. Глубокий мрак, а во мраке – белая грудь, и я, припав к ней, в рясе, в скуфье, с черной бородой, сосал ее…
Он издал стон, словно промычал бычок, и умолк.
– А дальше? Дальше что? – беспощадно спросил я.
Желание услышать возобладало во мне над добротою. Это было не любопытство, но глубокое сострадание к злополучному человеку, который хочет, хочет, но не может.
– Что ж ты настаиваешь? Разве тебе не жаль меня? – спросил монах, умоляюще глядя на меня.
– Нет, – ответил я и тут же устыдился. – Да, мне жаль тебя, поэтому я и настаиваю. Вот увидишь: как только ты расскажешь, тут же полегчает.
– Ты прав… Да, да, как только я расскажу, тут же полегчает. Слушай же. Женщина, которую я видел в первый день у ворот, каждый вечер приносила мне на ужин тарелку еды и стакан вина. Но в последние дни я к этому не прикасался. Утром она приходила и забирала обратно. На минуту она задерживалась, словно желая спросить, почему я не ем, но не решалась. И вот как-то вечером, – это был воскресный вечер, – она была отдохнувшая, потому как не измучилась от жатвы в поле, вымыла волосы и надела воскресное платье, – как сейчас помню, зипун с красной вышивкой. Было жарко, и она слегка расстегнула рубаху, так что виднелась шея на один палец. Волосы она умастила лавровым маслом, как это делают женщины на селе, и они пахли. Не знаю почему, но это напомнило мне церковь на Пасху, когда мы украшаем ее миртом и разбрасываем по полу листья лавра. И все благоухало лавром и воскресением.
Она поставила тарелку и вино на стол, набралась… (Кто знает почему? Потому что была после купели? Потому что не была усталой? А омовение, запах и расстегнутая пуговица могут помочь Искушению овладеть человеком.) Набралась она храбрости и не ушла в тот вечер. Осталась.
– Почему ты не ешь в последние дни, отче Игнатий? – спросила она, и голос ее был полон сострадания и смятения.
Воистину, словно это сын ее не сосал в те дни, и она была обеспокоена: здоров ли он?
Я не ответил. Она не уходила. Знаешь, почему не уходила? Ты еще молод и не знаешь того. Потому что дьявол в лоне женщины не дремлет, а делает свое дело.
– Ты исхудаешь, отче Игнатий, – снова сказала она. – А тело – от Бога, его нужно кормить.
– Изыди, Сатана, – прошептал я мысленно, не поднимая глаз, чтобы не видеть женщины, и вдруг закричал, словно меня душили:
– Уходи!
Женщина испугалась, отступила к двери. Но едва я увидел, что она подходит к двери, ужаснулся, что она может уйти, бросился к ней, схватил ее за волосы, дунул на лампаду, чтобы Распятый не видел, и свет погас. Тьма есть обиталище Сатаны. Все еще держа ее за волосы, я бросил ее на постель. Я мычал, как бык, а она молчала. Я сорвал платок с ее головы, и одним рывком расстегнул ей полностью блузу…
Сколько лет прошло с тех пор? Тридцать? Сорок? Нисколько не прошло: время остановилось. Видел ли ты когда, как время останавливается? Я видел. Тридцать лет расстегиваю я ее блузу и все не могу кончить.
До самого рассвета продержал я ее, не отпуская. Какое то было наслаждение, Боже мой, какое облегчение, какое воскресение к жизни! Всю мою жизнь я пребывал распятым, а в ту ночь воскрес. И вот что еще страшно… Только это, думаю, только это и есть мой грех, только ради этого и привел я тебя в мою келью, чтобы ты объяснил. Вот что еще страшно: впервые я почувствовал, как Бог приблизился ко мне с раскрытыми объятиями. Какая благодарность была это, какая молитва до самого рассвета! Как раскрылось сердце мое, и Бог вошел в него! Впервые я понял, – говорило мне о том и Святое Писание, но то были только слова, – впервые за всю свою безрадостную, бесчеловечную жизнь я понял, насколько Бог всеблагостен, и как сильно любит Он людей! Как Он страждет о них, если сотворил женщину и наделил ее даром вести нас самым верным и самым кратким путем в Рай! Женщина сильнее постов и молитвы и, – прости меня, Боже! – сильнее самой добродетели.
Он замолчал, испугавшись сказанных слов, боязливо взглянул на распятого Христа, и две слезы скатились из его маленьких, упрятанных под бровями глаз.
– Грешен я, Господи! – простонал он и закрыл глаза, чтобы не видеть иконы.
Затем, несколько придя в себя, он открыл глаза и посмотрел на меня… Я пытался заговорить: не знал, что сказать, но молчание было невыносимо, а катившиеся со старческих глаз слезы пугали. Но не успел я произнести ни слова, как он протянул руку, словно желая зажать мне рот:
– Погоди, я не кончил…
На рассвете женщина торопливо поднялась, оделась, тихо открыла дверь и ушла. Я лежал в постели лицом кверху, закрыв глаза, и плакал. Но слезы не были похожи на те, которые лил я в келье – ядовито-горькие, – эти слезы были сладостны несказанно. Потому что я чувствовал, как Бог вошел в мою комнату и склонился над подушкой. Я был уверен, что стоит мне протянуть руку, и я коснусь Его. Но я не был Фомой Неверующим и не имел необходимости в том, чтобы касаться Его перстом. Женщина, женщина, а не посты и молитвы, – снова повторяю это, – дала мне эту уверенность и привела Бога в мою комнату, – да будет она благословенна.
С той самой ночи, – вот уже тридцать лет или сорок, – я все думаю: а может, это все-таки было прегрешением в служении Богу? Знаю, знаю, что ты мне скажешь, – все это говорят: «Да, конечно же, достаточно только покаяться». Но я не каюсь: я ясно и четко говорю это, и пусть даже Бог молнией своей испепелит меня, не каюсь! И, если бы снова можно было сделать это, я бы это сделал.
Он снял с себя скуфью, почесал голову, седые волосы рассыпались и закрыли ему лицо.
Некоторое время он пребывал в раздумье. Я чувствовал, что продолжать ему было трудно. И все же он решился:
– А может быть, то, что я сделал, и не было грехом? Если же это не было грехом, что ж тогда такое первородный грех, змий и плод с древа запретного? Не понимаю. Потому я и позвал тебя. Ты-то понять можешь? Потому я и позвал тебя. Не хочу помирать, – от меня всего несколько костей осталось, но не хочу помереть до того, как пойму.
Почему ты молчишь? Видать, и тебя это взволновало, дитя мое.
Что я мог сказать? Было ли прегрешение в служении Богу? Этот вопрос впервые возникал, мучая меня. Есть ли наряду с путем добродетели и другой путь, ведущий к Богу, – более широкий, более проторенный – путь прегрешения?
– Я еще слишком молод, отче Игнатий. Я не успел еще много прегрешить, много претерпеть, и потому не могу ответить, – сказал я. – Не хочу, чтобы судил разум, – ему я не доверяю. Но не хочу и чтобы сердце судило, – и ему я не доверяю. Разум все осуждает, сердце все оправдывает. Как же тут быть? Разум говорит: «Слишком приятен и удобен, отче Игнатий, путь прегрешения, ведущий, как ты говоришь, к Богу. Для меня это неприемлемо». Сердце опять-таки говорит: «Бог не может быть столь суровым и несправедливым, чтобы желать для человека мучений, голода, наготы, позора. Разве в дом Его вхожи только дряхлые да юродивые? Для меня это неприемлемо».
Какой же вывод следует из этого, отче Игнатий? Я считаю, что оба они правы.
Мысленно я говорил, но вслух того не произнес: новые десять заповедей! Новые десять заповедей! Как эти новые десять заповедей упорядочат добродетели и прегрешения, я не мог знать, но снова и снова повторял мысленно: новые десять заповедей. Необходимость в них огромная. Кто даст нам их?
В окошке кельи забрезжил рассвет. В монастырском дворе мелодично застучало деревянное било, двигаясь от кельи к келье и созывая братьев к заутрене.
Отец Игнатий глянул в окошко и удивленно пробормотал:
– Рассвело… Рассвело…
Он забился в угол, скорчился, охая, потому что у него болели почки, взял маленькую масленку, поднес ее к лампадке, висевшей перед Распятием, и подлил чуточку масла. Маленький огонек взметнулся вверх, освещая лицо Христа – желтое, печальное, с кровью, каплющей от тернового венца на чело и ланиты.
Монах надолго прикипел к нему взглядом, затем вздохнул и повернулся ко мне:
– Стало быть, ты так ничего и не ответишь? Ничего?
Голос его прозвучал насмешливо, – так мне показалось. Я поднялся со скамьи и стал рядом с монахом, смотря вместе с ним на Распятого. Я устал и хотел спать.
– Ничего, – ответил я.
– Ну, и ладно, – сказал монах и взял из угла посох, чтобы идти к заутрене.
Отец Игнатий снова стал помолиться перед иконой. Его увядшее, безжизненное лицо засияло в свете ладанки. Подняв перст, он указал на распятие:
– Он ответил.
Тут в келью постучали.
– Отче Игнатий… – раздался голос.
– Иду, святой настоятель, – ответил монах и отодвинул засов.
Я листаю пожелтевшие страницы путевого дневника. Ничего не умерло, все спало внутри меня, а теперь вот как проснулись и встают со старых, наполовину выцветших страниц, воссоздаваемые вновь монастыри, монахи, живопись и море! И друг мой тоже поднимается из земли, прекрасный, как в ту пору, в цвете юности, со своим гомерическим смехом, орлиным взглядом голубых очей и песнями полной грудью! Он дал людям больше, чем те могли взять, требовал от людей больше, чем те могли дать, и умер в одиночестве и печали, не оставив после себя ничего, кроме горькой улыбки раненой гордой души. Астероид, на мгновение превозмогший мрак и исчезнувший. Так исчезнем и все мы, так исчезнет и Земля, но это – не утешение. А для того, кто рождает и убивает нас, – не оправдание.
Сорок дней ходили мы по Святой Горе, и когда, завершив уже круг свой, возвращались в канун Рождества в Дафну для отъезда, там нас ожидало самое непредсказуемое, самое впечатляющее чудо: посредине зимы, в бедном садике расцвел миндаль!
Я схватил друга за руку и указал на цветущее дерево:
– Во время всего нашего паломничества, Ангелос, множество сложных вопросов терзали сердца наши. А теперь – вот он, ответ!
Мой друг пристально посмотрел своими голубыми глазами на дерево в цвету, перекрестился, словно молясь святой чудотворной иконе, и в течение некоторого времени не проронил ни слова. А затем, медленно произнес:
– Песня поднимается к устам моим. Очень краткая песня, хайку.
Он снова посмотрел на миндаль:
– Молвил я миндальному древу: «Сестра, скажи мне о Боге». И расцвел миндаль.