К книге
Отчёт перед Эль Греко18. Италия
57%
18. Италия
20

Я вернулся в отчий дом, чтобы там, чувствуя спокойствие и любовь матери, под строгим взглядом отца вновь пережить путешествие и упорядочить мои радости и печали. Теперь голос Ответственности звучал внутри меня, и я уже не мог уйти от нее. Заговорила земля, поднялись мертвецы, неким огромным Критом предстала предо мной Греция, которая тоже испокон веков ведет борьбу, – такова судьба ее! – за свободу. В чем состоит мой долг? Трудиться вместе с ней, уйти в борьбу вместе с нею, отдав и жизнь свою и душу.

Освободиться от чего, от кого? Трудные вопросы, ответить на которые я не мог. Чувствовал только, что моя борьба – не воевать в горах с ружьем против турок. Оружие у меня было другое, а врагов определить я еще не мог. Четко я знал только одно: какое бы решение я ни принял, долг свой исполнять буду как можно более честно. В этом я был уверен. В своем упорстве и честности. Ни в чем другом.

Помните, как преподаватель ходил к отцу моему жаловаться, что я не подчиняюсь всему, что говорят учителя, а тот ответил (я был рядом и слышал): «Лишь бы он не лгал и чтобы его не побили. Только эти две вещи меня заботят. Что ж до прочего, – пусть поступает, как знает!» Слова эти глубоко запали в память мою, и жизнь моя была бы другой, если бы я их не слышал. Словно некий темный, безошибочный инстинкт направлял отца, как нужно воспитать сына, – инстинкт волка, обучающего своего единственного волчонка.

Я не выходил из дому, друзей у меня больше не было, «Филики Этерия» стала детским бумажным змеем, растерявшим свое оперенье в воздухе. Я отошел от новых вопросов, мучивших меня после паломничества в Грецию, и направил мысли по другому пути, изучая итальянское Возрождение и рожденные им великие души, потому как решил поездить по Италии, до конца используя возможность путешествовать, подаренную мне отцом.

И вот однажды утром я снова вырвался из отчего дома. Мать плакала, приговаривая: «До каких пор? До каких пор ты будешь уезжать из дому?» Но молодость жестока, и я собрался было ответить: «Пока буду жив, мама. Пока буду жив, буду уезжать», но сдержался, поцеловал ей руку и ушел в море.

Быть молодым, двадцати пяти лет от роду, сильным, не любить какого-нибудь определенного человека – будь то мужчина или женщина, – который может стеснить свободу твоего сердца, не позволяя ему полюбить с равной бескорыстностью и силой все, странствовать в одиночестве пешком с котомкой за плечом из конца в конец по Италии, и чтобы при этом была весна, затем пришло лето, а после – обильные урожаем и дождями осень и зима, – желать большего счастья человеку, думаю, было бы попросту бесстыдством.

Ни в чем, кажется, не было у меня недостатка: тело, душа и разум – все три зверя одинаково наслаждались, в равной степени довольные и сытые. Все время, пока я совершал это мое свадебное путешествие с моей душой, я чувствовал так сильно, как не чувствовал больше никогда в жизни моей, что тело, душа и разум созданы из одной и той же глины. Только если кто состарится или заболеет или попадет в беду, только тогда они разлучаются и противятся друг другу, и то тело распоряжается всем, то душа, взбунтовавшись, желает обособиться, а ум, недееспособный, только наблюдает и констатирует распад. Но если ты молод и силен, как любят друг друга все три эти близнеца, пьющие молоко из одной груди!

Я закрываю глаза, и снова приходит ко мне молодость, снова устанавливается внутри меня гармония, снова проходят передо мною берега, горы, села со стройными звонницами и маленькими тенистыми площадями, на которых растет платан, струится вода, а старики сидят вечером на выступах вокруг у домов, опираясь о посохи, и тихо ведут беседу все об одном и том же столько лет, столько веков, и воздух вокруг них и над ними – вечен. А когда я увидел прославленные произведения живописи, как ненасытно забилось сердце! Некоторое время я стоял у входа, ожидая пока биение сердца утихнет, чтобы выдержать такую красоту. Потому что, как верно я догадывался, красота беспощадна: не ты на нее смотришь, она на тебя смотрит и не знает пощады.

Я спешил из города в город. Картины, статуи, церкви, дворцы. Какая ненасытность, какой порыв! Жажда и голод мучили меня, и не было мне насыщения. Любовный ветер обвевал мое чело, – ни женщина, ни идея, ни соприкосновение с Богом в последующей жизни никогда не доставляли мне такого телесного наслаждения. Абстрактные понятия еще не имели власти надо мной, и я наслаждался, видя, слыша, осязая, – внутренний и внешний мир были для меня единым целым, я прикасался к нему, он был теплым, и пахло от него, как от моего тела. И если бы в ту пору я создавал моего Бога, то создал бы я его с телом эфеба, как архаического Куроса, с густым пушком вокруг щек, с сильными коленями, тонкой талией, держащего на плечах мир, словно теленка.

Крепок и чист был здесь плод жизни – не так, как в Греции. Мое паломничество по греческой земле часто становилось мучительным, потому что слишком близкой, слишком моей была эта земля, я хорошо знал ее страдание, ясно различал это страдание за прекрасным лицом и страдал вместе с ней. Здесь же была чужая земля. У нее тоже были свои страдания, но о них я не знал, а если и знал, то не страдал от этого так сильно. Здесь на лике красоты не было, – так мне казалось, – ни одной раны.

Наивный провинциал, с пушком юности, впервые одиноко и свободно странствовал по чужбине. Радость моя была столь велика, что порой, помнится, даже становилось страшно. Ибо мне было прекрасно известно, что боги завистливы, а быть счастливым и знать про то – гордыня. Дабы отвратить гнев богов, я прибегал к комичным трюкам, приуменьшая собственное счастье. Помню, во Флоренции я был так счастлив, что понял: человек не имеет уже на это права, и нужно было придумать какое-нибудь страдание. И вот я пошел и купил себе очень тесные туфли. Утром я надевал их и мучился так сильно, что не мог ходить, а потому прыгал, как ворон. Все утро до полудня я был несчастен, но после полудня, когда я, переобувшись, выходил на прогулку, – о, какое это было блаженство! Я шел легчайшей походкой, я парил. Мир снова становился раем, я прогуливался по берегам Арно, проходил по мостам, поднимался к Сан-Миньято, а вечером дул свежий ветерок, и люди шли в последних лучах солнца одетые в золото. А утром следующего дня я снова обувал тесные туфли, снова становился несчастным, и у богов уже не было причины для вмешательства, поскольку и я платил дань человеческую.

Никакие заботы, никакие проблемы не мучили меня, плод земной не имел внутри ни одного червя. Мне было достаточно внешних явлений, я не пытался отыскать, существует ли что-либо за ними. Один древний художник нарисовал занавес и пригласил другого художника, своего соперника, оценить произведение. «Отодвинь занавес, – посмотрю на картину». «Занавес и есть картина», – ответил автор. Занавес, который я видел перед собой, – горы, деревья, море, люди, – было картиной, которой я радовался бесхитростной радостью гурмана.

Первый бунт моей юности улегся, я принял унизительные идеи, согласно которым Земля не является центром Вселенной, а человек происходит от животных и тоже является животным, более умным и более безнравственным, чем его предки. А женщина, пришедшая было на мгновение и так взбудоражившая мне кровь, с тех пор, как я уложил ее на бумагу, не приходила больше нарушать гармонию. Сколько бы разум не разглагольствовал, представляя женщину равноправной, равной душой мужчине, мое древнее африканское сердце, презирающее и отрицающее европеизированный разум, отвергает женщину, не верит в нее и не позволяет ей войти глубоко внутрь меня и остаться там: женщина для мужчины – всего лишь украшение, а еще чаще – болезнь и потребность.

Мне вспоминается Констандис – дикий полевой сторож на Крите, живший извергом, не подпуская к себе женщин. Неожиданно прошел слух, что Констандис женится. «Слушай, Констандис, что это за слухи? Ты что, женишься?» – спросил я его. «А что делать, хозяин? – ответил он. – Я вот подумал, если простужусь, кто банки мне ставить будет?» А еще один пятидесятилетний мужчина, женясь, говорил в свое оправдание: «Ничего не поделаешь: захотелось и мне косы на подушке».

Стало быть, иной раз она – украшение, иной раз – потребность.

В продолжение всего моего свадебного путешествия по Италии я был свободен, без метафизических проблем, без любовных тревог, с неоскверненными радостями.

И тем не менее, столько лет спустя, вспоминая о пережитых тогда радостях, я с изумлением замечаю, что наиболее духовные из них отстоялись, стали одним целым со мной, и уже не являются воспоминаниями, – из памяти они вошли в кровь, живут и действуют как мои природные инстинкты. Часто, принимая то или иное решение, я ловлю себя на мысли, что решение принял не я, а то воздействие, которое оказала на меня какая-нибудь картинная, грозная ренессансная башня или стих Данте, высеченный на одной из улочек старой Флоренции.

Другие радости, не духовные, а более телесные, более близкие телу человеческому радости пребывают в памяти незыблемыми и смотрят на меня с нежностью и великой печалью. И получается так, что изо всех этих юношеских перипетий у меня остались лишь скудные, совсем скудные трофеи, – роза, увядавшая на заборе в Палермо, босая девочка, плачущая в трущобах Неаполя, черная, с крупными белыми пятнами кошка на готическом окне в Вероне… Что именно из всего данного ей отбирает и сохраняет память, есть великое таинство. Один великий завоеватель, умирая, вздохнул и сказал: «О трех вещах мечтал я, но так и не порадовался ими в жизни моей – о домике у воды, о клетке с канарейкой и о вазоне с базиликом». Изо всех воспоминаний об Италии прежде всего два, очень горьких, отстоялись в памяти моей, и они будут, безутешно сетуя, следовать со мной до самой смерти, хотя никакой вины за мной нет.

Первое воспоминание вот какое.

Близился вечер, весь день шел дождь, настоящий потоп. Промокнув до костей, я пришел в калабрийскую деревушку. Мне нужен был огонь, чтобы обсохнуть, и крыша над головой, чтобы переночевать. Улочки были пустынны, двери заперты, и только собаки, учуяв запах чужака, лаяли во дворах. Крестьяне здесь суровы, нелюдимы, подозрительны к чужакам. Я останавливался у каждой двери, протягивал руку, но постучать не решался.

Дед мой на Крите, – Господь да простит душу его, – каждый вечер брал фонарь и обходил улочки села, высматривая, не появился ли какой чужак, чтобы взять его к себе, накормить, постелить ему постель и уложить спать, а утром проводить, угостив при этом чашей вина и куском хлеба… В калабрийских деревнях таких стариков нет…

Вдруг я заметил на краю села открытую дверь, нагнулся и заглянул внутрь. Длинное полутемное помещение, а в глубине его – огонь, у которого склонилась старуха, которая, казалось, готовила еду. Тишина. Было слышно только огонь в очаге и пахло горящими дровами – должно быть, сосной. Я переступил через порог, вошел и, споткнувшись о стоявший посредине длинный стол, подошел к огню. У огня стояла скамейка, я сел. На другой скамейке сидела, скорчившись, старуха и медленно помешивала деревянной ложкой в горшке. На какой-то миг мне показалось, что она, не оборачиваясь, быстро окинула меня взглядом, но не заговорила. Я снял пиджак и стал сушить его, чувствуя, как блаженство, словно тепло, поднимается от ног к голеням, к бедрам, к груди. Я был голоден и с наслаждением вдыхал пары, шедшие от стряпни, – должно быть, там была фасоль, и она благоухала. Я вновь почувствовал, счастье на земле, действительно, отмерено по мерке человеческой. Счастье – не редкостная птица, которую мы ловим в небе или в мыслях наших. Счастье – домашняя птица, живущая у нас во дворе.

Старуха поднялась, взяла с ближайшей полочки две глубокие тарелки, наполнила их, и мир наполнился благоуханием фасолевой похлебки. Она зажгла светильник и поставила его на длинном столе, затем принесла две деревянные ложки, буханку черного хлеба, и мы уселись друг против друга. Старуха перекрестилась, бросила на меня быстрый взгляд, я понял и тоже перекрестился. Оба мы были голодны и принялись за еду, не проронив ни звука. Я решил не заговаривать, ожидая, что будет дальше. «Может быть, она глухая, – думал я. – Или сумасшедшая. Одно из тех спокойных, добрых сумасшествий, которые так напоминают святость».

После еды она постелила мне на лавке, справа от стола, и я лег. И она легла напротив, на другой лавке. Снаружи лило, как из ведра. Какое-то время я слышал воду, хлеставшую наверху, и дыхание старухи, тихое и спокойное. Она, видать, устала и, едва легла, тут же уснула. Мало-помалу, слушая дождь и размеренное дыхание старухи, соскользнул в сон и я, а когда проснулся, сквозь щели в двери проникал дневной свет.

Старуха уже встала, поставила на огонь кастрюльку и грела молоко. Теперь я рассматривал ее при скудном свете дня: сморщившаяся, высохшая, сгорбленная, с распухшими ногами, она останавливалась и переводила дыхание после каждого шага. Только глаза ее блистали совершенно черные, большие, нестареющие. «Какой красавицей была она в молодости», – подумал я, проклиная разрушительную силу старости и долю человеческую… Мы снова молча сели друг против друга, выпили молока, я поднялся, снова одел пиджак и достал кошелек… Старуха густо покраснела, протянула руку и пробормотала:

– Нет, нет…

Я удивленно взглянул на нее. Все ее лицо в глубоких морщинах сияло:

– Доброго пути! Бог воздаст тебе за доброе дело: с той поры, как умер мой муж, я никогда не спала так сладко.

И другое воспоминание, еще более горестное.

На пороге весны я прибыл в самый святой город Италии – в Ассизу. Воздух, крыши домов, садики, дворы – все здесь было полно незримого присутствия Бедняжки Божьего. Было воскресенье. Звонили тяжелые колокола его церкви, а с расположенной напротив маленькой площади откликались им звонкие серебристоголосые колокола монастыря Святой Клары. Они соединялись в воздухе, всегда неразлучные Святой Франциск и Святая Клара, соединялись благодаря голосам, данным святостью и смертью. «Когда же ты придешь, отче Франциск, когда проведаешь нас, затворниц, в обители нашей?» «Когда расцветут белым цветом тернии…» И вот уже вечно цветут тернии и порхают вечно над Ассизой ставшие неразлучными голубь и голубка Божьи.

Я поднимался по узким улочкам. Открывались двери, из домов выходили после купели причесанные и пахнущие лавандой женщины, которые радостно спешили в церковь и на других посмотреть и себя показать. Весной в странах солнца церковь – гостиная Божья, в которую Его друзья и подруги приходят, усаживаются на поставленные рядами стулья и заводят непринужденный разговор, когда с Богом, когда с соседями и соседками. Прохаживается там и служитель Божий в белых кружевах и черном или красном платье, – он звонит колокольчиком и поет нежным голосом хвалу хозяину – Святому Франциску. А затем гости поднимаются, прощаются и направляются к выходу. Визит к Святому окончен. Смеется довольное солнце, а внизу, на земле, открывают таверны.

У меня было рекомендательное письмо к графине Эрикете, чтобы остановиться у нее в доме. «Старая аристократка, – так представили мне ее, – живет в одиночестве со своей верной служанкой Эрмелиндой, и обществу твоему будет очень рада. Это была самая прекрасная дама Ассизы. В двадцать шесть лет она овдовела, и с тех пор не знала мужчины. У нее обширные земельные владения – маслины и виноградники, – которые она каждое утро ездила осматривать верхом на лошади. Но теперь она состарилась, мерзнет, сидит у горящего камина, молчаливая и печальная, словно раскаиваясь в непорочности прожитой жизни… Поговори с ней. Смотри на нее так, будто ей все еще двадцать шесть, доставь ей, хоть и слишком поздно, немного радости».

Был свежий весенний день. Ласточки уже возвратились, поля покрылись маленькими белыми маргаритками, воздух был теплым и благоухал. Но камин в палаццо горел, и старая графиня сидела в низком кресле у огня в голубом шелковом платке поверх седых волос. Она опустила письмо на колени, повернула лицо и посмотрела на меня. Разгоряченный подъемом, я стоял с открытой грудью, – мне было жарко. Я носил короткие штаны, и отблески пламени играли на моих коленях. Мне было двадцать пять лет.

– Итак? – сказала графиня и улыбнулась. – Греция явилась в мой дом. Добро пожаловать!

Вошла с подносом Эрмелинда, ее приемная дочь, накрыла низенький столик и поставила там молоко, масло, гренки, фрукты.

– Очень приятно, – снова сказала графиня. – Теперь я не буду одна.

– И я тоже, – ответил я. – С этой минуты я знаю, что значит аристократичность, красота и любезность.

Бледные щеки графини зарделись, но она промолчала. Только на миг огонь блеснул в ее глазах. Конечно же, она с гневом и укором подумала: «К черту аристократичность, красоту и любезность! Только молодость. Молодость и больше ничего!»

Она предоставила в мое распоряжение огромную комнату с беспредельной кроватью под бархатным балдахином. Два больших окна выходили на улицу. Из окон был виден двор монастыря Святой Клары, по которому молча проходили монахини с белыми крыльями на голове. Звонница, крыша, двор – все было в голубях. И весь женский монастырь любовно ворковал, словно голубка. «Зачем голуби монахиням, и не стыдно им? – сказала мне однажды графиня. – Неужто они не видят, не слышат, не испытывают смущения? Прогнали бы их. А еще лучше – зарезали бы и съели! И обрели бы спасение. И мы тоже обрели бы спасение».

Три месяца провел я в Ассизе. Святой Франциск и графиня Эрикета не отпускали меня. Да и куда было спешить? Разве цель жизни – не счастье? Так зачем же уезжать? Где мог встретить я более надежного, более близкого друга, чем Святой Франциск, которого я ежедневно навещал в его доме, более милую подругу, чем эта живая Святая Клара – графиня? Целыми днями бродил я по улыбчивой Умбрии, по ее виноградникам и масличным рощам, идя по следам Святого, и весна казалась мне францисканской литанией из красных, желтых, белоснежных fioretti… Святой Франциск со свитою цветов снова поднимался из земли Ассизы, приветствуя брата Солнце, брата Ветра, сестру нашу Искру и радостную сестренку нашу Воду… И графиню. И счастливого критского юношу, который был рядом с ней.

Вечером, усталый и довольный, я возвращался домой. Камин горел, и графиня в своем низком кресле, принарядившаяся, слегка припудренная, с крестом в руках ожидала меня. Всегда печальная и молчаливая, с угасшим взором. Но едва до нее доносился шум отворяющейся двери и мои шаги, глаза графини загорались. Она указывала мне на кресло рядом со своим, протягивала руку и касалась моего колена:

– Рассказывай. Раскрой уста и не останавливайся. Другой радости у меня нет.

И я раскрывал уста и рассказывал о Крите, о моих родителях и о соседках, о войнах критян за свободу, о том, как принц Георгий ступил на критскую землю… Весь Крит был убран миртом и лавром, а старые вояки с длинными белоснежными бородами и телами, покрытыми ранами от сабельных ударов, склонившись, целовали руку греческому принцу… И сталкивались друг с другом, потому что слезы застилали им глаза… В другие дни я рассказывал ей об ирландке, о нашем подъеме на Псилорит, о том, что мы делали, оставшись одни в часовне, и о расставании…

– Но почему? Почему? – спрашивала удивленная графиня. – Разве она не дала тебе радости, бедняжка?

– И даже очень.

– Тогда почему же?

– Именно поэтому, графиня.

– Не понимаю.

– Радость была большей, чем нужно мужчине. Для меня в этом была опасность.

– В чем же здесь опасность?

– В одном из двух. Или привыкнуть к этой радости, чтобы со временем она истощила и опозорила меня. Или же не привыкать к ней, всегда чувствовать ее такой огромной, и погибнуть. Однажды, увидав пчелу, увязшую в меду, я понял это.

На некоторое время графиня погрузилась в раздумье.

– Ты – мужчина, – сказала она, наконец. – И потому у тебя на уме не только это. Ты думаешь и о другом. А мы, женщины…

В тот вечер мы не сказали больше ничего. Только молча смотрели оба на огонь, до самой полуночи.

Иногда она присылала Эрмелинду спросить:

– Может ли графиня нанести вам сегодня вечером визит?

Я тут же спускался, покупал сладости и цветы и ожидал ее. В назначенный час она робко, нерешительно стучалась ко мне, я спешил открыть, она входила, пунцовая от застенчивости, словно пятнадцатилетняя девочка, явившаяся на первое свидание. Некоторое время она не решалась заговорить, опустив глаза, и отвечала односложно, прерывающимся голосом. Сердце мое сжималось. Вот как возвращаются стыдливость и невинность! Вот как остаются они бессмертными у настоящей женщины, придавая ей безнадежный необычайно горький блеск в глубокой старости!

А в день отъезда она повисла у меня на шее и заставила поклясться, что я еще вернусь в Ассизу повидать ее.

– Только побыстрее, – сказала она, попробовала было засмеяться, но не смогла, и на глазах у нее выступили слезы. – Побыстрее, потому что я могу уйти…

Она никогда не говорила «умереть», только – «уйти».

Я сдержал слово. Через несколько лет я получил сообщение от ее духовника Дона Диониджи: «Приезжайте. Графиня уходит».

Я был тогда в Испании. Тут же послал телеграмму и отправился в путь.

Я пришел с целой охапкой белых роз. С дрожью постучал в дверь ее палаццо. Жива? Не жива? Открыла Эрмелинда. Спросить я не отважился и вручил ей цветы.

– Графиня ждет вас, – сказала Эрмелинда. – Она в постели, ходить больше не может.

Она сидела в постели. Ее причесали, принарядили, бледные щеки слегка подрумянили, шею повязали розовой лентой, чтобы скрыть морщины. Впервые я видел ногти ее накрашенными. Она протянула ко мне руки, и я бросился ей в объятия. Затем присел рядом с кроватью и стал рассматривать. Как красива была она еще в свои восемьдесят лет, сколько нежности и мучительной тревоги было в ее глазах!

– Я ухожу, – тихо сказала она. – Ухожу…

Я открыл было рот, чтобы протестовать, чтобы утешить ее, но она схватила меня за руку, словно прощаясь.

– Я ухожу, – снова прошептала она.

Стало темно. Эрмелинда вошла зажечь свет, но графиня не позволила:

– Не нужно, Эрмелинда. Не зажигай.

В полумраке я смутно видел, как сияет ее лицо, а глаза стали двумя большими отверстиями, заполненными ночью. Темнота сгущалась, и я чувствовал, что графиня молча, безнадежно уходит…

Через несколько часов, около полуночи, она ушла.

Предыдущая главаГлава 20 из 35Следующая глава