Если я получу диплом с отличием, отец обещал отправить меня путешествовать в течение года. Игра стоила свеч, и я с головой погрузился в учебу. Экзамены вместе со мной сдавал мой друг – критянин, обладавший дьявольским умом. Когда наступил решающий день, мы вместе отправились в университет. Оба мы сильно волновались. Я знал все, но вдруг все начисто забыл. В голове было пусто, я пришел в ужас.
– Что-нибудь помнишь? – спросил друг.
– Ничего.
– И я ничего. Пошли в пивную. Выпьем, настроение поднимется, и язык развяжется. Мой отец так вот на войну ходил – пьяный.
– Пошли.
Мы выпили, еще раз выпили, и нам стало весело.
– Каким представляется тебе мир? – спросил друг.
– Двойственным.
– И мне тоже. Идти можешь?
Я встал, сделал несколько шагов.
– Могу.
– Тогда пошли. Трепещи, римское право!
Мы двинулись в путь. Сначала шли в обнимку, затем осмелели, и каждый зашагал сам по себе.
– Привет, Вакх! Привет, дружище! – крикнул я. – Дай-ка подсечку! Вали Юстиниана вместе с его «Новеллами»!
– Что это ты к Вакху взываешь? Мы же не вино пили, а пиво, – заметил друг.
– Ты уверен?
– А то как же? Если хочешь, пошли обратно, спросим.
Мы вернулись.
– Пиво, конечно же, пиво! – ответил, засмеявшись, хозяин пивной. – Куда теперь, ребята?
– Экзамены сдавать. Право.
– И я с вами. Пойду посмеюсь!
Он снял фартук и отправился следом за нами. Профессора, которые ожидали, торжественно усевшись в ряд, казались нам мошками, а сами мы блистали остроумием. Отвечали мы с большим воодушевлением и непринужденностью, граничившей с развязностью, и то и дело вставляли латинские изречения. Языки наши работали без заминки, оба мы получили «отлично».
Велика была наша радость. Мой друг стал строить планы, как открыть адвокатскую контору на Крите и заняться политической деятельностью, я же радовался, что представилась возможность поездить. Путешествие всегда было одним из самых сильных желаний моей жизни: видеть, чувствовать неведомые земли, странствовать по ним, плавать в волнах неведомых морей, объехать весь свет, смотреть и смотреть, ненасытно вбирая в себя новые страны, моря, людей, идеи, неторопливо рассматривая все в первый и в последний раз в жизни, а затем, закрыв глаза, чувствовать, как эти сокровища медленно и бурно самопроизвольно оседают в душе, пока время не пройдет через тонкую реторту, и сущность не очистится от всех радостей и от всех горестей, – эта алхимия души есть, по-моему, великое, достойное человека наслаждение.
Как-то много лет назад отец подарил мне на Новый год канарейку – волшебную птичку, которая затем издохла. «Издохла»… И как только у меня могло вырваться такое слово!.. Я хотел сказать «умерла», вернее – «отдала свое пение Господу». Мы похоронили ее в садике у дома. Сестра плакала, я же был спокоен, потому что знал: пока я жив, я не позволю ей умереть. «Я не позволю тебе умереть, – шептал я, укрывая птичку землей. – Мы будем жить и путешествовать вместе».
Уже взрослым, покидая Крит и отправляясь странствовать по коре земной, я всегда слышал, как канарейка поет, впившись коготками мне в темя. Слышал, как она неустанно повторяет снова и снова один и тот же напев: «Ну же, в путь! Нечего здесь медлить! Мы ведь не устрицы, мы – птицы. Ну же, в путь!» Голова моя стала шаром земным, на вершине которого сидела канарейка и, запрокинув в небо свою тепленькую шейку, пела.
Говорят, в старые времена султан выходил каждый вечер в сад своего гарема, где его ожидали благоухающие после купели женщины с обнаженной грудью, и выбирал. У султана был платочек, который он поочередно совал женщинам подмышки, затем нюхал его и выбирал ту, чей запах нравился ему в тот вечер больше.
Так вот чередой предстали тогда передо мной разные страны.
Ненасытным, хищным взором рыскал я по карте. Куда отправиться? Какую землю, какое море повидать перво-наперво? Каждая страна звала, простирая ко мне руки. Мир, слава Богу, велик, и что бы там ни говорили бездельники, жизнь человеческая долгая, времени повидать все страны и насладиться ими достаточно.
Начнем же с Греции!
Три месяца длилось мое паломничество в Грецию. Горы, острова, села, монастыри, побережье… До сих пор, столько лет спустя, когда я вспоминаю об этом, сердце мое бьется счастливо и беспокойно: велика радость путешествовать и видеть Грецию, радость и мука.
Я путешествовал по Греции, не спеша осматривая своими глазами и ощупывая своими руками то, чего не может увидеть и к чему не может прикоснуться отвлеченная мысль, – то, как сила соединяется с изяществом. Думаю, никогда и нигде больше на земле не соединялись столь органично эти две составляющие совершенства – Арес и Афродита, как в суровой и улыбающейся Греции. Пейзажи ее то суровы и надменны, то женственны и полны нежности, то серьезны и при этом жизнерадостны и сладкоречивы. Но над всеми ними пронесся дух, давший им посредством храма, мифа, героя подобающую душу. Поэтому тот, кто путешествует по Греции и обладает зрением, способным видеть, и разумом, способным мыслить, движется от одной духовной победы к другой в непрерывном волшебном единстве. Дух, – и в этом убеждаешься здесь, в Греции – это продолжение и высшее проявление материи, а миф – простое, синтетическое выражение действительности. Долгие годы шествовал дух по камням Греции, и теперь, куда ни пойдешь, всюду виден его божественный след.
Некоторые пейзажи Греции двуобразны, как двуобразно и вызываемое ими чувство. Гордость и нежность пребывают друг подле друга, дополняют друг друга и сочетаются друг с другом, как мужчина и женщина. Таковым двойственным источником нежности и суровости является Спарта. Прямо перед тобой встает ввысь непреклонный надменный и жестокий законодатель, пропастями обильный Тайгет, а внизу простирается плодородная и обворожительная равнина, лежащая у его ног, словно влюбленная женщина. С одной стороны – Тайгет, Синайская гора Греции, где безжалостный бог Нации провозглашает самые суровые заповеди: жизнь есть война, земля – стан боевой, победа – долг единственный. Презри сон и всяческие прикрасы, не смейся и не разговаривай, одна цель пред тобою – война. Воюй же! А с другой стороны, у ног Тайгета – Елена. В час ожесточения и презрения наслаждений земных дыхание Елены нежданно, словно лимонное дерево в цвету, кружит голову.
Не потому ли равнина Спарты так нежна и ласкова, не потому ли так пьяняще благоухают здесь олеандры, что очарование это исходит от любвеобильного, многоопытного тела Елены? И Эврот, конечно же, не обладал бы своей обворожительной негой, если бы не вливался, словно приток, в бессмертный миф о Елене. Ведь хорошо известно, что земля, моря, реки соединяются с дорогими нам великими именами и уже нераздельно с ними входят в сердца наши. Прогуливаясь по скромным берегам Эврота, чувствуешь, как твои волосы, твои руки, твои мысли проникаются благоуханием женщины – женщины воображаемой, но намного более реальной, намного более осязаемой, чем та женщина, которую ты любишь и к которой можешь прикоснуться. Мир сегодня утопает в крови, страсти кипят в аду нынешней анархии, а Елена, бессмертная и неприкосновенная, невозмутимо пребывает в ауре изумительных стихов, и время течет мимо, не касаясь ее.
Земля благоухала. Роса, повиснув на цветах лимонного дерева, играла на солнце. Неожиданно подул легкий ветерок, и цветущая ветка лимонного дерева окропила меня, ударив по лбу. Я вздрогнул, словно невидимая длань коснулась меня, и вся земля показалась мне Еленой, которая смеялась и плакала, едва выйдя из купели. Приподнимая расшитый лимонными цветами пеплос и прикрыв уста ладонью, неизменно обновляющаяся дева следовала за самым сильным из мужей, и когда она отрывала от земли снежнолодыжную ногу, ее закругленная окровавленная стопа сияла.
Кем была бы эта Елена, если бы над ней не пронеслось дыхание Гомера? Всего-навсего смазливой женщиной, как бесчисленное множество красавиц, прошедших некогда по земле и исчезнувших без следа. Ее похитили бы так, как еще и ныне зачастую похищают хорошеньких девушек в наших горных селениях. И даже если бы из-за этого похищения и вспыхнула война, все это – и война, и женщина, и кровопролитие, – все исчезло бы навсегда, если бы ко спасению того не простер свою длань Поэт. Поэту обязана своим спасением Елена. Гомеру обязана своим бессмертием и эта маленькая речушка Эврот. Всюду в воздухе Спарты разлита улыбка Елены. И еще: Елена вошла в нашу кровь, все мужчины причастились к ней, а все женщины и поныне отражают ее сияние. Елена стала любовным кличем. Проходя сквозь века, она пробуждает в каждом мужчине желание поцелуя и вечности, превращая в наших объятиях в Елену даже самую неприметную женщину.
Страсть принимает – возблагодарим за то царицу Спарты! – высокие благородные титулы, а таинственная ностальгия по неким исчезнувшим объятиям делает пребывающее в нас животное менее грубым. Мы плачем и кричим, а Елена бросает в наши кубки волшебное зелье, выпив которое мы забываем о боли. В руке у нее – цветок, запахом своим изгоняющий змей. Она прикасается к детям дурной наружности, и они становятся красивыми. Она скачет верхом на жертвенном козле, когда же стопа ее в развязанной сандалии касается земли, весь мир покрывается виноградом. Поэт Стесихор как-то в старости в одной из своих песен изрек о ней неподобающее слово и тут же лишился зрения. Тогда, раскаявшись, взял он трепетной рукой лиру, предстал пред эллинами на великом празднике и исполнил свою знаменитую палинодию – песнь-отречение:
Не по правде гласит преданье:
Не взошла ты на палубу судна,
Не плыла ты в Пергам Троянский.
Он зарыдал, простирая ввысь руки, и сразу же сквозь обильные слезы свет снизошел в глазницы его.
Наши предки праздновали Елении – состязания в красоте.
Воистину, земля – палестра, а Елена – подвиг, в жизни неисполнимый, быть может, и вовсе неосуществимый, быть может, призрак. Посвященным вверяли тайное предание, согласно которому под Троей ахейцы сражались не за настоящую Елену, потому как в Трое находился лишь призрак ее. Подлинная же Елена бежала в Египет, в божественный храм, недоступный даже дыханию человеческому. Кто знает: может быть, и мы сражаемся, рыдаем и гибнем здесь на земле только ради призрака Елены? И опять-таки, кто знает, – ведь оживали же в аиде тени, испившие живой крови! – неужели так никогда и не оживет тень Елены, столько тысячелетий пьющая столько крови? Неужели призрак так никогда и не воссоединится со своей плотью, дабы мы обняли когда-нибудь настоящее, жаркое тело – подлинную Елену?
Тайгет, Елена… Суровый воитель и его жена… Вдыхая благоухание Елены среди олеандров Эврота, я забылся, и мне стало стыдно. И вот однажды утром отправился я на Тайгет вдохнуть более мужественного воздуха.
Радость от пребывания в горах, благоухание сосны, раскаленные камни, парящие над головою соколы и неприступное одиночество укрепили душу мою. Восхождение длилось несколько часов подряд, я был счастлив. К полудню собрались черные тучи, глухо прокатились громовые раскаты. Я стал спускаться вниз, прыгая с камня на камень, чувствовал сзади приближение грозы и бежал, соревнуясь с нею, словно уходя от погони.
Вдруг сосны задрожали, все покрылось мраком, молнии засверкали вокруг: смерч настиг меня, и чтобы не сбросил меня в пропасть, я припал лицом к земле и ждал, закрыв глаза. Гора содрогалась до самого основания, две сосны рядом со мной раскололись и с грохотом рухнули. В воздухе запахло серой, и тут же разразилась буря. Ветер исчез, вода толстыми струями хлынула с неба. Тимьян, маслины, шалфей бурно источали благоухание под ударами ливня, вся гора дымилась.
Я встал на ноги и стал спускаться, радуясь воде, хлеставшей меня по рукам, лицу, волосам. Бог Низвергающийся в Потоках бросался со всей мощью на жену свою Землю, а Земля, задыхаясь, заливалась смехом и, разрываясь, принимала в себя влагу мужскую.
Вскоре небо прояснилось, бурное озарение миновало. Закуковала кукушка. Солнце клонилось к закату. Далеко внизу на возвышающемся над Мистрой холме я увидел омытый дождем лежащий в развалинах франкский замок Виллеардуэна. Небо стало все золотым и зеленым.
На следующий день я совершил паломничество туда, где за кипарисами и садами лежали Помпеи Эллады, – в Мистру. Эта священная гора, на которой родилась Новая Греция, полна всяческого волшебства, явного и тайного, способного ввести в искушение даже самую неподатливую душу.
Лимонные и апельсиновые деревья. Узкие извилистые улочки, на которых играют полуголые ребятишки. Идут за водой женщины. Девушки занимаются рукоделием, сидя под деревьями в цвету. Жизнь снова утвердилась на этой земле и снова пытается взойти и на вершину древней горы. Это первый – зеленый, обитаемый пояс Мистры.
Чуть дальше начинается пыльный, лишенный деревьев подъем, а за разрушенными домами встают изящные, опаленные солнцем церкви – Величавая, Соборная, Святых Феодоров, Владычья, Всевладычицы. Это второй – церквями украшенный пояс Мистры.
Мучимый жаждой вошел я в женскую обитель Всевладычицы в надежде, что монахини поднесут стакан воды. Сияющий двор, чистые, выбеленные кельи, покрытые вышитыми покрывалами кушетки. Монахини не замедлили выйти с приветствием. Одни из них были измучены ревматизмом, другие – молодые. Они необычайно бледны, потому как проводят дни свои в тяжком труде ради хлеба насущного, во бдениях и молитвах, постоянно недоедая. В свободное время, склонившись над рукоделием, они вышивают все те же, из поколения в поколение передающиеся узоры – крохотные кипарисики, крестики, горшки с гвоздиками, монастырские обители да розочки из алого шелка. Печаль стискивает сердце, видя, как они с гордостью разворачивают перед тобой свои вышивки, словно показывая свое приданое, и молча улыбаются при этом, а ты знаешь, что жениха для них нет.
В медово-зеленом свете вечера Всевладычица сияла, словно византийская пиксида из слоновой кости, с усердием и любовью изготовленная, дабы осенять собой мироточивое дыхание Богородицы. Сколько согласованности, мысли и изящества от краеугольного камня в основании и до любовного изгиба купола! Весь этот изящный храм жил и дышал спокойствием, словно исполненное тепла живое существо. Все – камни, резьба, росписи, монахини, – все жило здесь, словно органичные составляющие женской обители, рожденное все разом как-то в полдень единым творческим порывом.
Никогда не думал я, что византийские фрески могут содержать столько нежности, столько теплого человеческого понимания. До сих пор мне приходилось видеть только суровые образы аскетов, держащих во дланях пергамент с красными письменами и призывающих возненавидеть естество, бежать в пустыню и принять смерть ради спасения. И вдруг эти краски и необычайно нежные образы: добрый и улыбчивый Христос, въезжающий в Иерусалим на кротком ослике, следующие за ним ученики с пальмовыми ветвями в руках и народ, восторженно глядящий на них, словно на некое проплывающее мимо и тающее затем вдали облако… И медно-зеленый Ангел, представший передо мною во Владычьей церкви, – прекрасный, как эфеб, с повязанными широкой лентой кудрями, с порывистой поступью и крепким, совсем круглым коленом! Словно жених, устремившийся… Куда устремился он столь радостно и порывисто?
Вдруг тихо и нежно зазвонил колокол, призывая к бдению над Святой Плащаницей. Я вошел под теплые церковные своды. Посредине – скорбный одр, покрытый лимонным цветом, а поверх лимонного цвета – покойник, вечно умирающий и вечно воскресающий. Некогда имя его было Адонис, ныне – Христос. Вокруг – коленопреклоненные бледные женщины в черных одеждах, склонив головы над усопшим, оплакивали его. Вся церковь благоухала воском, словно улей. На память пришли другие жрицы – Пчелы в храме Артемиды Эфесской. Вспомнился и храм Аполлона в Дельфах, сооруженный из воска и птичьих перьев…
Вдруг женщины заголосили, сопровождая плач невыносимыми причитаниями. Я знал, что страдание человеческое воскресит Бога, но здесь, в царстве Елены, душа моя была совершенно не готова к скорби. Я вышел из храма, – было еще светло, – и стал подниматься вверх мимо лежащих в развалинах чертогов и рухнувших долу башен к каменному венцу на вершине холма – прославленному замку Виллеардуэна. Ворота замка были открыты, дворы его пусты. По грозившим обрушиться ступеням я поднялся к бойницам. Встревоженные моим неожиданным появлением стаи ворон взмыли в воздух. Я посмотрел вниз – на плодородную равнину и идущий от домишек дым. Послышался скрип повозки и полная страсти песня, все вокруг застонало, наполняясь видениями. Воскресли белокурые дочери благородных франков. Закованные в железо рыцари, которые пришли сюда, чтобы овладеть Пелопоннесом, женились на дочерях ромеев, причастились ко греческой крови и позабыли свою родину: завоеватели, – благодарение нашим женщинам, смуглым и большеглазым, с кудрями цвета воронова крыла! – завоеватели были завоеваны.
Несколько дней спустя я наслаждался другим пейзажем. Миновав осененное тенью платанов и покрытое цветущим ивняком пересохшее русло, поднимаешься на благоухающую перезревшими маслинами и чабрецом суровую пустынную гору, на которой ни селения, ни людей, ни коз, ни овец. И вдруг на одном из поворотов горы прямо перед тобой неожиданно взмывает ввысь знаменитый храм Аполлона в Бассах – в самом сердце Пелопоннеса. С первого взгляда на этот храм, сотворенный из того же серого камня, что и вся гора, чувствуешь, насколько глубоко храм соответствует пейзажу. Словно частица горы, камень от камня ее, является этот храм, незаметно вклинившийся между скал и сам тоже скала, но скала, над которой пронесся дух. Высеченные и расположенные таким образом колонны храма выражают сущность всей этой горной строгости и пустынности: кажется, будто это глава пейзажа, священное, круговое пространство, внутри которого бодрствует его хранимый разум. И здесь античное искусство, продолжая и выражая в совершенстве пейзаж, не захватывает врасплох: умело, спокойно ведет оно вверх по тропе человеческой, не вызывая прерывистого дыхания, к самой вершине. Словно вся эта гора, пребывая на протяжении веков среди собственных мрачных громад, жаждала найти себе выражение, и, обретя храм Аполлона, тут же испытала облегчение, – говоря «облегчение», я хочу сказать «смысл», «собственный смысл», – и возрадовалась.
Ступая по земле Греции, я изо дня в день все глубже чувствовал, что эллинская цивилизация не была метеором, не была каким-то появившимся в высях неземным цветком, но древом, глубоко пустившим корни свои в почву, поглощавшим грязь и дававшим цветы. И чем больше грязи поглощала она, тем более пышное цветение готовила. Прославленные античные простота, соразмерность и безмятежность не были естественными, без труда достигнутыми достоинствами некоего простого, уравновешенного народа: они были тяжкими свершениями, добычей, обретенной в мучительной, сопряженной с опасностью борьбе. Сложной и трагической была греческая безмятежность. Она была равнодействующей яростных противоборствующих сил, которые после многотрудной, многолетней борьбы сумели обрести примирение. Достичь того, что один византийский мистик назвал беспристрастием, то есть – вершины пристрастия.
Свет – вот что придает легкость и изымает материальность у гор, селений, земли Греции. В Италии свет мягок и женственен, в Ионии свет очень нежен, полон восточных желаний, в Египте свет густ и сладострастен, в Греции свет исполнен духовности. В этом свете человек сумел видеть четко, сумел придать хаосу порядок и сотворить из него «космос», мироздание. А «космос» значит «гармония».
Из стоявшей неподалеку сторожки вышла старушка с парой смокв и гроздью винограда в руке. Эти первые плоды, созревшие здесь на высоком плоскогорье, она решила поднести мне в дар. Милая, сухонькая, приветливая старушка, несомненно блиставшая в юности красотой.
– Как тебя зовут, матушка? – спросил я.
– Мария.
Увидав, что я достаю карандаш, собираясь записать ее имя, она поспешила остановить меня, протянув кисть винограда.
– Мариица… – сказала старушка с кокетством юной девушки. – Мариица…
Поскольку ее имени предстояло быть увековеченным письменами, она предпочла сохранить другое, ласкательное имя, пробуждавшее в памяти старушки самые сладостные минуты в ее жизни.
– Мариица… – повторила она, словно боясь, что я не расслышал.
Было приятно, что даже самое дряхло тело продолжает хранить в себе женственность.
– Что это здесь? – спросил я.
– Неужели сам не видишь? Камни.
– Тогда почему же взглянуть на них приезжают с края света?
Какое-то мгновение старушка колебалась, затем, понизив голос, спросила:
– Ты – иностранец?
– Нет. Грек.
Старушка осмелела, пожала плечами.
– Франки-недоумки! – сказала она и засмеялась.
Мне и раньше случалось видеть, как старухи, сторожившие античные храмы или прославленные церкви с чудотворными иконами, словно совершая неверность, смеялись над находившимися под их опекой святыми или древними мраморными демонами: ежедневное общение позволяло не особенно-то церемониться с ними.
Старенькая Мариица довольно смотрела, как я лакомлюсь ее угощением – кисловатым виноградом.
– А о политике ты что думаешь? – спросил я, поддразнивая ее.
– Эх, сынок, сынок, – ответила она с непредсказуемой гордостью. – Мы слишком высоко, слишком далеко от мира, и шум его до нас не долетает.
«Мы» значило «я и храм», а «далеко» она произнесла с такой гордостью, словно хотела сказать «выше». Я обрадовался. Эти слова доставили душе моей наслаждения, пожалуй, даже больше, чем храм.
Я бродил у колонн. Третьего дня прошел дождь, и вода, еще совсем чистая, неподвижно застыла в углублениях разбитого мрамора. Склонившись над водой, я видел, как там, словно призраки, проплывают белые вскругленные облака. Я читал, что когда-то на Дальнем Востоке вот так же, в лужице воды, над которой плыли облака, почитали божество.
Спускаясь на равнину, я увидел старика, который, опустившись на колени над ручейком, смотрел на бегущую воду, и на лице его был неописуемый восторг: нос, губы, щеки, казалось, исчезли, – осталась только пара глаз, смотревших на бегущую между камнями воду. Я подошел ближе и спросил:
– Что ты там видишь, старче?
И тот, не поднимая головы, не отводя взгляда от воды, ответил:
– Мою жизнь, сынок, мою уходящую жизнь…
Все в Греции – горы, реки, море, равнины, – «очеловечивается» и говорит с человеком почти человеческим языком. Все это не давит, не угнетает человека, но становится его другом и помощником в созидании. Смутный, нечленораздельный клич Востока, проходя сквозь свет Греции, обретает четкость, очеловечивается, становится Логосом-Словом. Эллада – это фильтр, посредством упорной борьбы претворяющий грубое животное в человека, восточное рабство – в свободу, варварское опьянение – в трезвое размышление. Дать лик безликому, меру – безмерному, уравновешивая сталкивающиеся друг с другом слепые силы, – вот какова миссия многострадальной земли и моря, имя которым – Греция.
Истинное наслаждение и сокровище великое – путешествовать по Греции. Греческая земля так обильно полита слезами, потом и кровью, греческие горы столько раз становились свидетелями борьбы человеческой, что сама уже мысль о том, как эти горы и эти берега становились сценой, на которой была сыграна драма судьбы белой расы, вызывает содрогание. Была сыграна судьба человека. Несомненно, где-то здесь, на этих берегах столь изящных и игривых, свершилось чудо превращения животного в человека. Сюда, к берегам Греции, причалила некогда восточная Астарта с множеством, словно у свиньи, сосков, а эллины приняли грубо вытесанный варварский идол, очистили его от скотства, оставив только два человеческих соска, и дали ему благороднейшее человеческое тело. Греки взяли с Востока первобытный инстинкт, оргиастическое опьянение, животный клич – Астарту и претворили инстинкт в любовь, укус – в поцелуй, исступление – в религиозное поклонение, клич – в слово любви.
Астарта стала Афродитой.
Исполнение некоей таинственной миссии и особая ответственность присущи не только географическому, но и психологическому положению Греции: два потока несмолкаемых сталкиваются друг с другом на ее землях и в волнах ее морей. Вот почему Греция всегда была некоей географически и психологически непрестанно мятущейся точкой. Это роковое положение стало основополагающим в судьбах Греции и всего мира.
Я созерцал, вдыхал, осязал Грецию, в одиночестве странствуя пешком с масличным посохом в руке и котомкой за спиной. И по мере того, как Греция проникала внутрь меня, я все глубже ощущал, что таинственная сущность греческой земли и греческого моря есть музыка. Оставаясь все тем же, греческий пейзаж с каждым мгновением слегка меняется, пребывая в колыхании своей красоты и непрестанного обновления. Он обладает глубоким внутренним единством и в то же время непрестанно обновляющимся разнообразием. Разве не такой ритм определяет и древнегреческое искусство, которое родилось, созерцая, любя, чувствуя и запечатлевая окружающий видимый мир? Посмотрите на произведение великой эпохи греческой классики: оно не неподвижно, оно проникнуто незримым трепетом жизни и играет, словно крылья сокола, парящего высоко в небе и кажущегося неподвижным. Так вот живет в незримом движении и античная статуя, – продолжая традицию, подготовляя последующее развитие искусства, она на какое-то бессмертное мгновение уравновешивает трехмерное течение времени.
Каждый пейзаж своей земли эллины освятили своей борьбой, подчинили его некоему высокому смыслу, и смысл этот составляет уже сущность пейзажа: посредством красоты и упорядоченной страсти они превратили его физику в метафизику; раздвинув травы, землю, камни, нашли его глубоко сокрытую, полную свежести душу, и душе этой дали тело, которое есть либо храм, либо миф, либо какое-нибудь изящное местное божество.
Много часов осматривал я священный пейзаж Олимпии. Благородство, спокойная собранность, радостная гостеприимная долина, защищенная низкими смирными горами от яростного северного ветра и знойного южного, открытая только на запад – в сторону моря, откуда струится, поднимаясь вверх по течению Алфея, свежий морской воздух. В Греции нет другого пейзажа, который так сладостно и настойчиво склоняет к покою и примирению. Безошибочный глаз древних избрал ее местом, где раз в четыре года собирались, побратавшись, все греческие племена, и избрав его, наполнили его смыслом и еще более усилили его безмятежность и примиряющее воздействие.
Зависть, вражда, гражданские войны раздирали Грецию. Демократия, аристократия, тирания истребляли друг друга. Замкнутые долины, обособленные острова, уединенные берега, небольшие независимые города – все это образовывало многоглавый единый, но ненавидящий свои собственные составные части организм, и страсти бурлили в груди у каждого. И вот вдруг летом, раз в четыре года, увенчанные венками глашатаи спондофоры отправляются из этой священной долины, устремляясь к самым дальним пределам эллинского мира, и провозглашают священный месяц состязаний, перемирие, приглашая друзей и врагов на игры в Олимпию. Со всего Пелопоннеса и Средней Греции, из Македонии, Фессалии, Эпира и Фракии, с берегов Черного моря, из Малой Азии, Египта, Кирены, из Великой Греции и Сицилии спешили атлеты и паломники ко всеэллинской священной колыбели игр. Ни рабы, ни преступники, ни варвары, ни женщины не смели являться сюда. Только свободные эллины.
Никакой другой народ не постиг в таком совершенстве скрытого и явного достоинства игры. Когда жизни удается победить в повседневной борьбе окружающих ее врагов – стихийные силы и животных, голод, жажду, болезни, – иногда у нее остается избыток сил. Эти силы она стремится израсходовать в игре. Цивилизация начинается с того момента, с которого начинается игра. Пока жизнь ведет борьбу за самосохранение, чтобы защитить себя от врагов и удержаться на коре земной, цивилизация не может возникнуть. Она возникает в тот момент, когда жизнь, удовлетворив свои самые насущные потребности, начинает наслаждаться коротким отдыхом.
Как использовать этот отдых, как распределить его между различными социальными классами, как умножить и облагородить его в меру возможного? Решение, которое находит для этих вопросов та или иная нация, та или иная эпоха, определяет достоинство и сущность ее цивилизации.
Я брожу среди развалин Алтиса, снова с радостью смотрю на камни ракушечника, из которых были возведены храмы. Христиане разрушили их, землетрясения повергли долу, дожди и разливы Алфея смыли их яркую полихромию. Статуи пережгли на известь, сохранились только немногие, но их достаточно, чтобы еще порадовать наш разум. Срываю несколько веток жимолости, растущей из углубления, где, как говорят, стояла статуя Зевса из золота и слоновой кости работы Фидия, и мои пальцы наполняются вечным ароматом.
Здесь, в этой исполненной таинства местности, еще до людей боролись боги. Зевс боролся со своим отцом Кроном за власть над миром. Бог света Аполлон одолел Гермеса в беге и Ареса в кулачном бою. Так разум победил время, а свет победил мрачные силы коварства и насилия. Позднее, уже после богов, здесь подвизались герои: прибывший из Азии Пелоп победил кровожадного варвара Эномая и взял его дщерь – укрощающую коней Гипподамию. Более развитая, спокойная, изящная цивилизация Ионии победила грубых туземцев, смирила коней, утвердила силу человека. А другой герой, Геракл, прибыл сюда после очищения Авгиевых конюшен и почтил великими жертвами нового бога – Зевса. Из пепла, оставшегося после сожжения жертвенных животных, он воздвиг жертвенник и провозгласил первые Олимпийские игры. Постепенно от пепла новых жертв божественный жертвенник поднимался все выше, а Олимпия постепенно превращалась в новую кузницу, где эллинские племена ковали свои бронзовые тела.
Не только для того, чтобы сделать эти тела прекрасными. Никогда эллины не занимались искусством ради искусства: целью красоты всегда было служение жизни. А тела древние стремились сделать прекрасными и сильными, чтобы они могли быть вместилищами уравновешенного и могучего разума. И еще, чтобы те могли – и это была высшая цель! – защищать полис.
Гимнастика была для греков обязательной подготовкой к общественной жизни гражданина. Совершенным гражданином был тот, кто, пройдя через гимнасии и палестры, сумел воздействовать на свое тело, сделать его могучим и гармоничным, – то есть прекрасным, – и содержать его в готовности к защите Нации. Одного взгляда на статую классической эпохи достаточно, чтобы понять, представляет ли она свободного человека или раба: на то указывает само тело. Прекрасное атлетическое тело, спокойная поза, подчинение страсти – вот характерные черты свободного человека. Раб же всегда представлен тучным или немощным, с резкими, необузданными движениями. Дионис, бог опьянения, остается безмятежным, а вокруг безобразничают и бесчинствуют совсем захмелевшие его подчиненные, его рабы – силены и сатиры.
Гармония разума и тела – вот высший идеал эллина. Преобладание одного в ущерб другому считалось варварским. Когда эллины стали переживать упадок, тело атлета стало преобладать, убивая его дух. Одним из первых, кто выразил протест и указал на опасность, угрожавшую духу со стороны атлетизма, был Еврипид. А позже Гален порицает: «Есть, пить, спать, опорожнять желудки, валяться в пыли и грязи – вот какова жизнь атлетов». Великомученик Геракл, который в славные годы совершал подвиг за подвигом, содержа тело и разум в совершенном равновесии, постепенно обретает огромное туловище, узкий лоб, становится винопийцей и быкопожирателем. А художники, создавшие в великие эпохи идеальный образ эфеба, теперь изображают атлетические тела, которые видят вокруг, грубо реалистически – тяжелыми и варварскими.
В Греции, как и везде, с наступлением господства реализма цивилизация клонится к упадку. Так мы пришли к неверующей, реалистической, лишенной надличностного идеала, высокопарной эпохе эллинизма. От хаоса – к Парфенону, а затем от Парфенона – обратно к хаосу. Великий беспощадный стиль. Бурный взрыв чувств и страстей. Свободный человек утрачивает повиновение. Узда, сдерживавшая инстинкты в строгой соразмерности, выскальзывает у него из рук. Страсти, чувствительность, реализм. Лица дышат стремлением к мистике и меланхолии. Грозные мифологические видения становятся декором: Афродита раздевается, как простая женщина, Зевс обретает жеманство и изящество, а Геракл снова превращается в скотину. Греция после Пелопоннесской войны начинает разлагаться, исчезает вера в родину, торжествует индивидуализм. Протагонист уже не бог или идеализированный эфеб, но богатый гражданин с его наслаждениями и страстями, материалист, скептик, кутила. На смену гениальности пришел талант, а затем на смену таланту пришел хороший вкус. Искусство часто обращается к детям и кокетливым женщинам, к реалистическим сценам и к людям скотообразным или интеллектуальным…
Я поднимаюсь на невысокий холм к Музею, – не терпится увидеть два великолепных уцелевших фронтона, подвиги Геракла и праксителевского Гермеса. Я спешу, словно опасаясь, как бы и эти остатки не поглотила земля.
Кажется, будто возвышенный труд человека нарушает бесчеловечные вечные законы. Наша жизнь и наши стремления обретают таким образом героико-трагическое напряжение. В нашем распоряжении всего лишь какой-то миг. Так сделаем же этот миг бессмертным, ибо иного бессмертия нет.
Когда я увидел большой зал Музея, на душе стало спокойнее. Они еще живут освещенные безмятежным утренним светом – кентавры, лапифы, Аполлон, Геракл, Ника. Я обрадовался. Миром, в котором мы живем, управляют бесчеловечные законы, мы чувствуем, что с минуты на минуту в роковой час, приходящийся на нашу жизнь, может упасть бомба и обратить во прах самые ценные завоевания человека. Когда мы прощаемся с тем или иным произведением искусства, к нашей радости уже неизменно примешивается ощущение нависшей над ним угрозы вечной разлуки.
Глядя на два больших фронтона, чувствуешь, насколько верно один дальневосточный мудрец определил цель искусства: «Искусство состоит не в изображении тела, но в изображении сил, сотворивших тело». Здесь, особенно на западном фронтоне, эти созидательные силы зримо волнуются под прозрачным кожным покровом. Пир уже окончен: захмелевшие кентавры ринулись похищать жен лапифов. Один из кентавров занес ногу и обнимает женщину, одновременно сжимая ей грубой ладонью грудь. Женщина словно потеряла сознание от боли и неизъяснимого таинственного наслаждения. Прочие участники сражения пустили в ход ножи и зубы, скот разнуздался, вспыхнул дикий оргазм: древние сцены времен между человеком и человекообразной обезьяной воскресают перед нами. И тем не менее, некая таинственная безмятежность объемлет весь этот восхитительный первобытный пафос. Потому что среди неистовствующих людей незримый для всех участников битвы неподвижно, только простирая над землей десницу, стоит Аполлон.
Художник, создавший за несколько лет до Парфенона это великое видение, уже оставил позади девственную неопытность архаического мастера, но еще не достиг технического совершенства классического мгновения. Он шел на приступ, еще не добрался до вершины и горел страстью и нетерпением добиться победы. Он уже нарушил одно равновесие, но еще не обрел другого равновесия и спешил, покрываясь испариной, охваченный порывом, к последней черте. И если этот фронтон столь глубоко волнует нас, то потому что он еще не достиг человеческой вершины. Совершенства. Видно, что герой еще страдает и борется.
Этот фронтон восхищает нас еще и тем, что здесь представлены все ступени иерархии: бог, свободный человек, женщина, раб, скот. Бог пребывает в центре – стройный, безмятежный, властный над собственной силой. Он видит ужас и не испытывает смятения: он смиряет гнев и страсть, опять-таки не оставаясь при этом равнодушным, потому как спокойно простирает длань свою, даруя победу тому, кто ему по сердцу. Лапифы – люди – тоже, насколько это возможно, хранят на лицах неподвижною печать человеческую: они не вопят, не впадают в панику, однако они – люди, а не боги, и легкое содрогание губ и складка на лбу свидетельствуют о том, что им больно. Женщинам еще больнее, но их боль непристойно соединена с мрачным наслаждением: они словно исподволь рады, что страшные мужские духи похищают их и что ради них льется кровь. А рабы улеглись по-свойски, без строгой сдержанности, и наблюдают. В эпоху, когда создавался фронтон, эти лежащие по краям фигуры не могли представлять богов: боги никогда не смогли бы валяться так, позабыв о собственном иератическом достоинстве. И, наконец, кентавры – распутные, захмелевшие скоты бросаются на женщин и на мальчиков, орут, кусаются, им недостает разума, чтобы сделать силу упорядоченной, а страсть – благородной.
Это неповторимое мгновение, когда все соподчиненные уровни жизни сохраняют в чистом виде свой облик. В это застывшее во мраморе мгновение сосуществуют все элементы: божественная невозмутимость, повиновение свободного человека, скотский взрыв, реалистическое изображение раба. Спустя несколько поколений два последних, низших, элемента станут господствующими, реалистический пафос получит распространение, преобразуя и свободных людей и богов, – узда ослабнет, искусство понесется вскачь и падет. От динамичного трагизма, которым обладает этот фронтон Олимпии, и божественной безмятежности Парфенона мы перейдем к необузданному многословию Пергама.
С радостью видишь, что на этом фронтоне в единой синтетической вспышке сосуществуют все истоки предрасцвета, расцвета и упадка. Совершенство есть трудное, длящееся всего лишь одно мгновение опасное равновесие над хаосом: стоит добавить чуть-чуть тяжести с той или с другой стороны, и оно рухнет.
И еще одну радость дарит нам этот фронтон. Рассматривая его, мы задаемся следующим вопросом: он был создан сразу же после того, как греки одержали победу над персами, и по всей Греции прокатилась радостная волна облегчения, гордости и силы. Греция ощутила собственную силу, мир вокруг нее и внутри нее обновился, боги и люди озарились новым светом. Обновлению подлежало все: храмы, статуи, картины, песни. Нужно было воздвигнуть вечный трофей в честь побед греков над варварами. Каким должно было стать скульптурное решение этого трофея?
Великий художник видит за преходящей повседневной действительностью вечные незыблемые символы. За судорожными, зачастую бессвязными действиями живых людей он ясно различает великие порывы, чарующие души. Мимолетные события он увековечивает в воображении. Реалистическое воспроизведение великий художник считает извращением и карикатурой на вечное.
Вот почему великие художники Классической Греции – и не только скульпторы, – желая увековечить современные им завоевания, перенесли Историю высоко в символическую атмосферу Мифологии. Вместо того, чтобы изображать, как современные им греки сражаются с персами, они обратились к лапифам и кентаврам. А за лапифами и кентаврами мы видим двух великих вечных противников – разум и скотство, цивилизацию и варварство. Так историческое событие, имевшее место в определенное время, отрешилось от времени, соединилось с Нацией в целом и ее изначальными зрительными образами и, наконец, оно отрешилось также от Нации, став неким бессмертным трофеем. Так, благодаря этому символическому облагораживанию победы греков вознеслись до побед общечеловеческих.
То же справедливо и в отношении двенадцати метоп с изображениями двенадцати подвигов Геракла, которые украшали храм Зевса. Даже в том состоянии, в котором они дошли до нас, – разбитые на куски и поврежденные, подвешенные на стенах музея, – как волнуют они нас, до каких высот возносят разум, исполняя его гордости! Воплощение человеческого мышления Афина, – еще малышка, но исполненная мощи, – какую поддержку и помощь оказывает она атлету! Вот так же совсем недавно устремилась она с Акрополя на помощь грекам у Марафона и Саламина. На другой метопе Афина представлена сидящей на скале: слегка утомленная борьбой, но гордая, каким взглядом смотрит она на атлета, который возвращается победителем, неся ей в дар добычу – Стимфалийских птиц! А еще дальше – с какой нежностью поднимает она длань, стоя у него за спиной и помогая держать тяжесть Земли!
Вместо современных ему греков, которых несомненно желал воспеть художник, гимн благочестиво обращен к Гераклу – великому предку и вождю Нации. Словно говоря: «Нет, не мы, не наше поколение одержало победу: победу одержал гений Нации. Победу одержал упрямый, решительный предок-атлет». И столь символически созданный гимн становится значительно более пространным, объемля весь свободный род человеческий. «Нет, не мы одержали победу, не только наша Нация: победу одержал человек, стремящийся одолеть диких зверей, варваров и смерть, продвигаясь от подвига к подвигу».
Я вышел из Музея, прошелся по эстакаде под сосной. Внезапная горечь овладела мной. Достигнем ли когда-нибудь и мы своей соразмерности и безмятежной героической мечтательности Древней Греции? Каждый паломник, отрешающийся от видения Олимпии, выходящий из Музея и видящий солнце сегодняшнего дня, несомненно, задает себе этот мучительный основополагающий вопрос. Но для нас, греков, это горько вдвойне, потому как мы считаем себя потомками великих предков и невольно полагаем своим долгом сравняться с ними. Более того: долг каждого сына превзойти своих родителей.
О, какое счастье было бы, если бы грек мог путешествовать по Греции, не слыша гневных и суровых голосов, доносящихся из-под земли? Однако для грека путешествие по Греции – обворожительная, изнуряющая мука. Стоя на пяди греческой земли, испытываешь мучительную тревогу: земля эта – глубокое захоронение, с множеством мертвецов, которые лежат один поверх другого, и из этого захоронения взывают к тебе разные голоса. Какому из них отдать предпочтение? Каждый из этих голосов принадлежит душе, желающей обрести плоть, и сердце встревоженно стучит, не решаясь сделать выбор, потому что часто самые любимые души не всегда и самые достойные.
Помню, как-то в полдень, стоя у цветущего олеандра на берегу Эврота между Спартой и Мистрой, я снова ощутил извечную борьбу между умом и сердцем. Сердце безудержно желало воскресить бледное, обреченное на смерть тело нашего византийского императора Константина Палеолога, повернуть колесо времени вспять к 6 января 1449 года, когда здесь, в Мистре Константин принял обагренный кровью венец Царьграда. Множество прадедовских скорбей, множество чаяний Нации взывают пойти на эту уступку, но неумолимый разум противится, обращается к Спарте, в гневе желает сбросить в Кеад памяти бледного императора и встретиться снова с неумолимыми спартанскими эфебами. Ибо желание, которое испытывает разум, и есть требование грозного мгновения, в которое нам было суждено родиться, поэтому, если мы хотим, чтобы жизнь наша была плодотворной, нужно принять такое решение, какое подобает грозному ритму нашего времени.
Так, для грека путешествие по Греции роковым образом превращается в мучительный поиск своего долга. Как нам стать достойными наших предков, как продолжить, не посрамив их, традиции нашего народа? Суровая, не знающая успокоения ответственность ложится на твои плечи и на плечи всех живых греков. Имена обладают неодолимой волшебной силой: каждый, кто родился в Греции, обязан продолжать вечную греческую легенду.
У нас, греков, греческий пейзаж не вызывает некоего бескорыстного трепета восхищения красотой. Каждый пейзаж обладает именем, которое пробуждает то или иное воспоминание – Марафон, Саламин, Олимпия, Фермопилы, Мистра: здесь мы испытали позор, а там стяжали славу, и пейзаж сразу же превращается в многострадальную, полную превратностей Историю, и волнение охватывает душу паломника-грека. С каждым греческим пейзажем связано столько счастья и горя, имевших мировой резонанс, столько борьбы человеческой, что он оказался вознесен до сурового урока, избежать которого невозможно: он стал кличем и долг наш внимать ему.
Положение Греции воистину трагическое, а ответственность современных греков необычайно тяжка: на плечах наших лежит сопряженный с опасностью, необычайно тяжелый долг. Новые силы идут с Востока, новые силы идут с Запада, и Греция, всегда находившаяся между двух этих натисков, вновь оказалась в вихре. Запад, следуя традициям логики и исследования, стремится захватить мир. Восток, движимый страшными подсознательными силами, тоже стремится захватить мир. Долг Греции, которая находится посредине, на географическом и психологическом перекрестке мира, – примирить между собой оба эти страшные натиски, дав им синтез. Сможет ли она сделать это?
Священная, необычайно горькая доля. Конец моего путешествия по Греции оказался полон трагических вопросов, на которые не было ответа. От красоты к современным мучительным тревогам и нынешнему долгу Греции. Живущий ныне человек, который мыслит, любит и борется, не может больше путешествовать, безмятежно наслаждаясь красотой. Сегодня мучительная тревога распространяется подобно пожару, и никакая пожарная охрана не в силах обеспечить безопасность. Мы боремся и пылаем вместе со всем человечеством. И более всех борется и пылает Греция. Такова ее судьба.
Круг замкнулся. Греция заполнила мой взор. Разум мой, так мне кажется, созрел за эти три месяца. Какую добычу взял я в этом духовном походе? Думаю, вот какую: я увидел яснее историческую миссию Греции между Востоком и Западом. Я увидел, что величайший подвиг ее состоит не в красоте, а в борьбе за свободу. Я глубже прочувствовал трагическую судьбу Греции и то, сколь тяжек долг грека.
Думаю, что после паломничества в Грецию я созрел и был готов вступить в возраст мужа, и не Красота вела меня в общество мужей, но Ответственность.
Этот горький плод обрел я, возвратившись после трехмесячного путешествия в отчий дом.