К книге
Отчёт перед Эль Греко16. Возвращение на Крит. – Кносс
51%
16. Возвращение на Крит. – Кносс
18

В последнее лето моей студенческой жизни я вернулся на Крит. Был вечер. Мать сидела, как обычно, на своем месте у окна, выходившего во двор, и вязала чулок. Сестра поливала базилик и майоран в вазонах. Лозы над колодцем гнулись под тяжестью крупного, еще не созревшего винограда.

Никакой перестановки в доме не произошло, все стояло на своем месте, – диван, зеркало, лампы, а по кругом стенам висели портреты героев Двадцать Первого Года с пышными усами, волосатой грудью и пистолетами за поясом. Суровые души, охваченные страстью, способные творить и творившие добро и зло в зависимости от того, куда их увлекал порыв. Караискакис писал капитану Стурнарасу: «Благороднейший брат, капитан Никола, получил твое письмо, видел то, что ты пишешь. У члена моего есть и барабаны, есть у него и трубы. Что хочу, то и играю!» Барабаны – турецкие музыкальные инструменты, трубы – греческие. Души эти не были целомудренными, они были великими, а великие души всегда опасны.

Я часто задумываюсь над таинством, которое состоит в том, что таким навозом питается, произрастая из него, голубой цветок свободы! Ненависть, предательство, раздоры, мужество, пламенная любовь к родине, танец Залонго!

На следующий день рано поутру я встретился с двумя моими друзьями – членами «Филики Этерии». Мы не виделись четыре года, они изменились до неузнаваемости. Жизнь уже успела пройтись по ним и подровнять их. Вспоминая о «Филики Этерии», они смеялись. Один из них был хорошим певцом, его приглашали на все праздники, свадьбы, крестины, где он ел, пил и пел, все восторгались его сладостным голосом, и он тоже восторгался, спускаясь вниз, – руки его уже начали трястись от пьянства. Другой выучился играть на гитаре и играл страстные мелодии и легкие песенки, сопровождая друга. Оба они были ухоженные, довольные, а носы их уже начали краснеть. Кроме того, они устроились работать на мыловарню, зарабатывали себе на хлеб, развлекались и подыскивали невест.

Я смотрел на них, слушал, и не мог выговорить ни слова, потому как в горле у меня ком стоял. Стало быть, так быстро огонь становится пеплом? Стало быть, душа настолько сродни плоти? Они знали, в какой таверне лучшее вино, где можно полакомиться самым мягким лукумом, и какое приданое имеет каждая девушка.

Я ушел. На сердце у меня было тяжело, словно я возвращался с похорон. Мелкие добродетели опаснее мелких пороков. Если бы эти двое не умели хорошо петь и играть на гитаре, их не звали бы на пирушки, они бы не напивались, не тратили зря время и, возможно, спаслись бы. А так, благодаря прекрасному пению и прекрасной игре на гитаре, они спускались вниз.

На следующий день, увидав их издали, я свернул в сторону. Мне было стыдно, что так быстро угасли во мне столь сильная дружба и увлеченность, столь великие планы спасения человечества! Подул ветер, и цветущее древо юности осталось совсем нагим. Стало быть, эта юность не принесет никакого плода? Стало быть, так флотилии, отправляющиеся в плавание за океан, тонут в домашней лохани?

Я в одиночестве бродил по узеньким улочкам, спускался в порт снова подышать воздухом с любимым запахом гнилых цитронов и цератонии, неизменно с книгой – Данте или Гомером, читал бессмертные стихи и чувствовал, что человек может стать бессмертным. И что пестрая поверхность мира – дома, люди, радости, ругань, беспорядочный хаос, который мы называем жизнью, может стать гармонией.

Однажды я пошел к ирландке. Ее не было дома. Я пошел снова. Я чувствовал странную горечь и раскаяние за совершенное и за несовершенное, словно за мной было какое-то преступление, и теперь я все кружил вокруг жертвы. Я не мог уснуть, и однажды ночью, проходя через турецкий квартал, услышал женский голос, с душераздирающей страстью исполнявший анатолийское аманэ. Темный, хриплый, очень глубокий голос поднимался из нутра женщины, наполняя ночь жалобой и отчаянием. Я не мог идти дальше, остановился, прислонившись головой к стене, и слушал, затаив дыхание. Душа моя задыхалась, не умещаясь в своей глиняной клетке, повиснув в черепе и порываясь уйти. Нет, не любовь разрывала грудь поющей женщины, не исполненные таинства объятия мужчины и женщины, не наслаждение, не надежда, не сын. Это был голос, повелевавший разбить решетку нашей темницы, – мораль, стыд, надежду, – излиться, исчезнуть, слиться воедино с грозным Возлюбленным, который ожидает нас во тьме, который очаровывает нас и которого мы называем Богом. Любовь, Смерть, Бог в ту ночь, когда я слушал надрывную песню женщины, казались мне единым целым. И с течением лет я все глубже чувствовал эту грозную Троицу, затаившуюся в хаосе. В хаосе и в сердце нашем. Это была не Троица. Это было, как говорил один византийский мистик, Воинствующее Единство.

Песня умолкла, я оторвался от стены, мир снова поднялся из хаоса, снова прочно стали на свои места дома, улицы снова простерлись передо мной, и я мог идти дальше. Я бродил всю ночь, разум мой был нем, ни одна мысль не преобразовала, не уменьшила моего волнения. Я предоставил телу вести меня, прогуливался над морем у венецианских стен, небо искрилось яркой иллюминацией, созвездия качались, скользили на запад и исчезали, а вместе с ними исчезала и душа моя. Легкий, очень свежий ветерок дул с гор, проникал через оконные щели в дома, неся свежесть спящим потным людям. В глубокой тишине я слышал дыхание Мегало Кастро.

В ту ночь я снова прошел у дома ирландки. Сам того не желая, сам того не зная, я часами ходил по кругу, который все более сужался, и все более приближался к центру – к ее дому. Дом этот как бы оставался повелительным, исполненным жалобы криком, звал меня, и противиться я не мог. Ближе к рассвету, когда я снова очутился у ее запертых дверей и окон, меня вдруг озарило: это был не крик, это была женская песня – темная и хриплая, услышанная в ту ночь в турецком квартале. И вот эта песня преобразовалась во мне и стала воплем лишенного пары, покинутого в одиночестве зверя.

Песня, звериный рев, отчаянный крик ирландки петлей охватили мне шею, я задыхался. Вспомнились суровые слова, сказанные мне как-то одним старым мусульманином: «Если женщина зовет тебя спать с ней, а ты не идешь, – ты пропал, злополучный: Бог такого не прощает, и быть тебе на дне ада вместе с Иудой». Мне стало страшно. Обливаясь холодным потом, шатаясь, словно раненый зверь, направился я домой.

Ступая на кончиках пальцев, чтобы отец не услыхал скрипа, поднялся я по лестнице и упал на кровать. Дрожь била меня, бросая то в огонь, то в холод, – должно быть, у меня был жар. Затем, словно ядовитый паук, пришел сон и обволок меня. Проснувшись только в полдень следующего дня, я все еще дрожал.

Три дня чувствовал я это мучительное беспокойство. Не беспокойство, а петлю, тяжко сжимавшую сердце мое, а на губах я чувствовал ядовитую горечь. Я смотрел из окна моей комнаты на акацию посреди двора, на шесты с гроздьями винограда, на мать, которая молча ходила туда-сюда под игом святой семейной неволи, на занятую вышивкой сестру, и ком поднимался у меня от сердца к горлу и душил меня. Словно меня изгнали из Рая, – не изгнали, но я сам перепрыгнул через его ограду, а теперь, раскаиваясь, безутешно блуждал у закрытых врат.

На четвертый день, не имея в мыслях никакой определенной цели, я рано утром вскочил с постели и, сам не зная, что делаю, взял перо и стал писать.

Это был решающий миг моей жизни. Мучительное беспокойство, пребывавшее внутри меня, должно быть, таким вот образом нашло в то утро выход. Кто знает, – должно быть, я и задумывался о том, но четко того не выразил, – если бы это беспокойство обрело тело, если бы слово дало ему тело, я увидел бы его лицо, а увидев, больше бы не боялся. Я совершил тяжкий грех, и если бы исповедался, мне бы стало легче.

Итак, я повел в бой слова, стал воссоздавать прочитанные жития святых, песни и романы, невольно совершая грабительские налеты то здесь, то там, и начал писать… Первые же слова, легшие в ряд на бумагу, привели меня в замешательство. Я и в мыслях того не имел, отказывался писать нечто подобное, – почему же я написал это? Так, будто спасение от первой любовной связи не было обретено раз и навсегда, – а я был уверен, что спасение это обретено, – я стал выстраивать вокруг образа ирландки, словно некий кристалл, сказку, исполненную пафоса и фантазии. Никогда не говорил я ей столь нежных слов, никогда не испытывал такого наслаждения от прикосновения к ней, как провозглашал это тогда на бумаге. Обман, сплошной обман, однако выстраивая этот обман на бумаге, я вдруг с изумлением понял, что испытал с нею огромное наслаждение. Стало быть, весь этот обман был правдой? Почему же тогда, живя этим, я не понимал? И почему теперь, описывая это, я понимал впервые?

Я писал и исполнялся восторга, я был богом, и делал все, что только пожелаю, преобразовывал действительность, творил ее такой, какой я ее желал и каковой она должна быть, неразрывно соединял правду с обманом, и не было больше правды и обмана, – все было мягким тестом, из которого я лепил, творил в соответствии с настроением, свободно, не спрашивая ни у кого позволения. Существует, сдается мне, нечто сомнительное, которое является более достоверным, чем несомненное, но оно находится этажом выше, чем выстроенное вровень с землей человеческое сооружение, называемое правдой.

Невзрачная, несколько сутулая ирландка стала в этом творении неузнаваемой, а я, петух ощипанный, нарядился в пышные пестрые перья, которые и моими-то не были.

Через несколько дней я кончил, закрыл рукопись, написал сверху красными византийскими письменами «Змея и лилия», поднялся, подошел к окну и вдохнул воздуха полной грудью. Ирландка больше не терзала меня, она ушла из меня, легла на бумагу и уже не могла вырваться оттуда, – я спасся.

Небо заволокло тучами, воздух потемнел, пошел дождь. Широкие виноградные листья блестели, крупные ягоды сверкали, я глубоко вбирал в себя запах мокрой земли. Этот запах всегда напоминал мне о свежевырытой могиле, но в тот день дыхание смерти было изгнано, разум мой благоухал. Насквозь промокший на дожде воробей прилетел и спрятался на подоконнике, а над головой у меня, на крыше поклевывали друг друга и ворковали, словно голубиные стаи, дождевые потоки.

Я все еще крепко сжимал рукопись, словно это был маленький живой зверек, отпускать которого не хотелось, – будто в ладони у меня был мокрый воробушек… Будто я примирился с ирландкой, пепел снова стал яблоком, и это яблоко было у меня в руке.

Я спустился во двор, ходил между вазонами, мокнул под дождем, тоже испытывая наслаждение, которую чувствует пыльное, мучимое жаждой дерево, когда небо, сжалившись над ним, изливается дождем. Дождь всегда доставлял мне неизъяснимую и, я бы сказал, если бы не стыдился этих слов, эротическую радость. Словно я был мучимой жаждой землей, женская стихия пробуждалась во мне: некая женщина, сокрытая в глубинах моего существа, принимала небо как мужчину. Я мокнул, радовался, на сердце у меня было легко. Об ирландке я уже думал только как о женщине, которую сам же создал и образ которой закрепил словами: теперь она лежала, покоясь на бумаге. Правдой не была та правда, которая столько времени наполняла сердце мое мучительным беспокойством. Правдой было это новорожденное творение фантазии. Благодаря фантазии я заставил действительность исчезнуть, мне стало легко.

Эта борьба между действительностью и фантазией, между творцом-Богом и творцом-человеком на мгновение опьянила сердце мое. «Это мой путь, – возгласил я, прохаживаясь во дворе под дождем. – Это мой долг. Каждый обретает рост врага, с которым борется. Мне нравится, – пусть даже я погибну! – бороться с Богом. Он взял глину и сотворил мир, я же взял слова. Он создал людей такими, какими мы видим их, – пресмыкающимися на земле. Я же сотворю из фантазии и воздуха – материала, из которого создаются мечты, сотворю новых людей с более сильными душами, способными выдержать время, чтобы люди Божьи умерли, а мои жили».

Мне стыдно вспоминать об этой люциферовской гордыне, но тогда я был юн, а быть юным – значит пытаться разрушить мир и иметь дерзостное желание построить новый, лучший мир.

Грудь моя вздымалась, старые тревоги сникли, новые возникали. Очень крут и опасен был путь, нежданно сверкнувший предо мною. И как только он возник столь нежданно, никогда ранее не являвшийся в мыслях моих? Кто отворил врата эти в душе моей, дав мне знак, что это – врата ко спасению? Страдание, чувство неудовлетворенной любви? А может быть, врата эти открыли мне те святые, жития которых читал я в детстве? Или Крит, который, видя, что я не могу помочь ему на войне, вложил в руки мои иное оружие?

Чтобы дать мыслям моим иное направление, на другой день, в воскресенье, в час, когда звонили колокола и христиане шли на молитву в собор Святого Мины, я отправился на иное паломничество – поклониться Священному Криту, который в те годы вставал из своей могилы в древней земле Кносса.

Велико таинство Крита. Ступающий по земле острова чувствует, как некая таинственная, горячая, добрая сила разливается по его жилам и возвышает душу, но таинство это стало еще чудодейственнее и богаче с того дня, когда была открыта упрятанная дотоле под землей необычайно красочная и многообразная, полная величия и юной радости цивилизация.

Я вышел из города и отправился по живописной дороге, ведущей в сторону нового кладбища. Услышав голоса и плач, я ускорил шаг: третьего дня в нашем квартале умер дородный купец, один из влиятельных людей Мегало Кастро, и теперь его хоронили в новой усыпальнице. Он был еще молод, и когда друзья подняли гроб, вдова вцепилась в него, не отпуская от себя. Проходя мимо, я отвернулся, чтобы не видеть покойника: с того самого дня, когда я увидел, как вынимают из могилы останки нашей соседки Анники (если помните, мне было тогда четыре года), не могу видеть мертвых: ужас овладевает мной, соседка без волос, без глаз, без губ бросается ко мне, пытаясь схватить, чтобы снова усадить к себе на колени. Конечно же, я знаю, что все это неправда, но я знаю также, что существует и нечто более правдивое, чем сама правда. Вот почему ужас овладевает мной, заставляя ускорить шаг, всякий раз, когда я вижу покойника.

По обе стороны дороги стояли еще не убранные виноградники и масличные деревья. Гроздья тяжело свисали, касаясь земли. В воздухе пахло листьями смоковницы. Какая-то старушка, пройдя уж было мимо, остановилась, раздвинула прикрывавшие ее корзинку листья, выбрала пару смокв и протянула мне.

– Ты знаешь меня, матушка? – спросил я.

Старушка удивилась:

– Нет, сынок. Разве только знакомых угощают? Ты ведь человек? И я человек. Разве этого мало?

Она засмеялась свежим девичьим смехом и пошла, прихрамывая, в сторону Кастро.

Смоквы так и сочились медом, – пожалуй, никогда не приходилось мне лакомиться такими вкусными. Я ел их, и чувствовал живительную свежесть, бывшую в словах старухи: «Ты ведь человек? И я человек. Разве этого мало?»

Чья-то тень упала рядом с моей. Я обернулся, – католический священник. Он окинул меня взглядом, улыбнулся и, протянув руку, представился:

– Аббат Минье. Не желаете ли составить мне компанию? Я не знаю греческого. Разве что древнегреческий: Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…

– …Грозный, который ахеянам тысячи бедствий содеял… – продолжил я.

Мы засмеялись и пошли дальше вместе, декламируя бессмертные стихи. Впоследствии я узнал, что этот смеющийся и декламирующий стихи аббат с колыхающейся на ветру прядью седых волос у лба был знаменит своей святостью и умом. Многих великих безбожников в Париже наставил он на путь Божий. Он часто бывал в миру, блистая остроумием, беседовал и шутил с великосветскими дамами, но за этой игривой, изменчивой поверхностью высились незыблемая скала и неодолимый распятый Христос. Нет, не распятый, а воскресший Христос.

Музейный смотритель бросился к нам, чтобы сопровождать и давать пояснения. Это был простой критянин – в шароварах, с посохом в руках, приветливый. Звали его Давид. Много лет проработав в Кноссе смотрителем и гидом, он узнал многое и рассказывал о Дворце так, словно был у себя дома, и принимал нас как настоящий хозяин.

Идя впереди, он указывал посохом:

– Большой царский двор: длина – 60 метров, ширина – 29 метров. Закрома с огромными узорчатыми пифосами. В них царь хранил урожай, которым кормил народ. В пифосах сохранились осадок масла и вина, косточки маслин, остатки бобов, гороха, пшеницы, ячменя и чечевицы, – все это обуглилось во время пожара.

Мы поднялись на верхний этаж. Повсюду – приземистые колонны, выкрашенные в черный и пурпурный цвет, в переходах – настенные росписи: цветы, щиты, быки. Мы вышли на верхние террасы. Спокойный радостный пейзаж раскинулся вокруг, а вдали под куполом неба возвышалась с запрокинутым кверху лицом голова Зевса – Юхтас. Наполовину разрушенный, наполовину восстановленный Дворец, как и тысячелетия назад, снова предстал в своем блеске, радуясь мужественному солнцу Крита. В этом Дворце нет соразмерности и геометрической архитектуры Греции: здесь господствуют фантазия, изящество, свободная игра творческой силы человека. Этот Дворец рос и раздавался вширь с течением времени, словно живой организм, словно дерево. Он не возник раз и навсегда по четко продуманному плану, – он дополнялся новыми строениями, играя и гармонируя со все обновляющимися требованиями времени. Здесь человека не вела за собой несгибаемая, серьезная логика. Разум тоже был полезен, но только как слуга, а не как властелин. Властелином был кто-то другой. Как назвать его?

Я поделился своими мыслями с аббатом, спросил, что он думает по этому поводу.

– Кто был властелином? – улыбнулся аббат. – Разве от священника можно ожидать иного ответа, кроме как: «Бог»? Бог критян был властелином, он направлял их руку и мысль, и они творили. Он был Верховным Мастером. Этот критский бог был подвижен и игрив, как море, объемлющее остров. Вот почему пейзаж, росписи и море обладают здесь безукоризненной гармонией и единством.

Мы спустились по каменным ступеням и молча рассматривали настенные фрески: быков, лилии, рыб в лазурном море и летучих рыб, паривших над водами, расправив крылья, словно им было уже невмоготу в родной стихии – в воде, и захотелось подышать более легким воздухом. Мы остановились в театре. Наш проводник воодушевился, лицо его прямо сияло от гордости.

– Здесь, – сказал он, – происходили тавромахии. Не такие варварские бычьи бои, которые, как я слышал, устраивают теперь в Испании, когда убивают быков и вспарывают брюхо лошадям. Здесь тавромахии были бескровной игрой. Играли так: тавромах хватал быка за рога, животное приходило в ярость, резко вскидывало голову, тавромах отталкивался от земли и ловко прыгал быку на спину, затем в прыжке переворачивался в воздухе и приземлялся на ноги за бычьим хвостом, где стояла девушка, хватавшая его в объятья.

Я объяснил сказанное смотрителем аббату, и тот впился взглядом в каменные ступени театра, словно пытаясь увидеть божественную игру.

Затем он взял меня за руку, и мы пошли дальше.

– Очень трудно играть с Богом, не пролив при этом крови, – тихо сказал аббат.

Мы стояли у квадратной колонны из блестящего гипса с высеченным вверху священным знаком – двойной секирой. Аббат сложил вместе ладони, согнул на миг колени, и губы его зашевелились, словно читая молитву.

Я был поражен.

– Вы молитесь?

– Конечно, молюсь, мой юный друг, – ответил он. – Каждый народ и каждая эпоха дают Богу свою маску, но за всеми этими масками у всех народов и во все эпохи неизменно пребывает один и тот же Бог.

Аббат умолк и, немного помолчав, добавил:

– Для нас священный знак – крест, для твоих древних предков им была двойная секира, но и за крестом и за секирой я вижу единого Бога, которому и поклоняюсь, оставляя в стороне преходящие символы.

Тогда я был еще очень молод и не понял. Только спустя годы разум мой сумел объять эти слова, и они дали плоды, а еще позже, когда разум мой обрел чрезмерную широту, а сердце – чрезмерную дерзость, уже за ликом Божьим стал я различать страшный, необитаемый мрак, хаос. Тогда в Кноссе святой аббат невольно указал мне путь, на который я вступил, но не остановился там, где он того желал: люциферовское любопытство овладело мной, я пошел дальше и нашел бездну.

Мы присели между двумя колоннами. Небо было огненным и сверкало, как сталь. Вокруг Дворца в масличной роще оглушительно звенели цикады. Смотритель прислонился к колонне, достал из-за пояса кисет и принялся крутить закрутку. Все молчали. Мы чувствовали, что мгновение это священно, что место это священно, и что подобает только молчание. Два голубя пролетели над нами и уселись на колонне – священные птицы Великой Богини, которую почитали здесь критяне. Иной раз мы видим их сидящими на колонне, а иной – сама богиня держит их у себя между переполненными молоком грудями.

– Голуби… – сказал я тихо, словно опасаясь, что они могут услышать мой голос, испугаться и улететь.

Аббат приложил палец к губам:

– Молчи.

Множество вопросов теснилось у меня в голове. Я молчал. Перед глазами снова были изумительные настенные росписи – большие миндалевидные глаза, черные, волнистые косы, пышные дамы с открытой грудью, с полными сладострастными губами, птицы, фазаны и куропатки, голубые обезьяны, царевичи с павлиньими перьями на голове, дикие священные быки, юные жрицы со священными змеями, обвивающими их руки, лазурные юноши в цветущих садах, – радость, сила, великое богатство, мир, полный таинства. Атлантида, поднявшаяся из глубин критской земли, смотрела на нас огромными черными очами, но на устах ее все еще лежала печать.

«Каков он, этот мир? – думал я. – Когда раскроет он уста и заговорит? Какие подвиги совершали наши предки здесь, на земле, по которой мы ступаем?»

Крит стал первым мостом между Европой, Азией и Африкой. Крит первым озарился светом во всей покрытой тогда мраком Европе. Здесь душа Эллады исполнила предназначенную ей судьбою миссию: поставила бога вровень с человеком. Огромные неподвижные египетские и ассирийские статуи здесь, на Крите стали небольшими и изящными, тело обрело движение, уста улыбнулись, лицо и тело бога обрели лицо и тело человека. Новый народ жил и играл на земле Крита. Народ самобытный, отличающийся от позднейших греков, полный движения, изящества и восточной неги…

Я смотрел на лежащие вокруг пологие холмы, на редколистые масличные деревья, на стройный кипарис, чуть изгибающийся между камней, слушал легкий, гармоничный звон колокольчиков, доносившийся от невидимого козьего стада, вдыхал благоуханный воздух, который долетал, стремительно несясь по холму, с моря, и извечное критское таинство, казалось, сияя, все глубже проникало в меня. Ему нет дела до внеземных проблем, для него важны только повседневные, непрестанно возобновляющиеся, полные теплых мелочей заботы земной жизни человеческой.

– О чем ты думаешь? – спросил аббат.

– О Крите, – ответил я.

– И я о Крите, – сказал мой спутник. – О Крите и о собственной душе… Если бы я мог родиться еще раз, то хотел бы появиться на свет на этой земле. Здесь есть какое-то неодолимое очарование… Пойдем.

Мы поднялись, устремив в последний раз долгий взгляд на прекрасное зрелище. Мне предстояло увидеть его еще, аббат же вздохнул и прошептал:

– Никогда больше…

Он помахал рукой колоннам, дворам, фрескам:

– Прощайте! Католический священник пришел с края света поклониться вам и поклонился. Прощайте!

Мы отправились в обратный путь. Было очень душно и пыльно, и аббат выбился из сил. Мы остановились в небольшом монастыре – обители танцующих по пятницам дервишей.

Дверь была зеленая, сводчатая, а на притолоке – бронзовая рука с раскрытой ладонью – священным знаком Магомета. Мы вошли во двор, мощенный крупной белой галькой и совершенно чистый. Всюду вокруг были горшки с цветами и вьющиеся растения, а посреди двора рос огромный, давший плоды лавр, в тени которого мы и остановились передохнуть. Один из дервишей увидал нас, вышел из кельи, подошел и поздоровался, приложив ладонь поочередно к груди, к губам и ко лбу. На нем была длинная голубая ряса и высокая шапка из белой шерсти. Его заостренная клином борода была совершенно черной, а с уха свисала серебряная серьга. Дервиш хлопнул в ладоши. Босой упитанный мальчуган принес нам скамьи, мы сели. Дервиш заговорил о цветах, которые мы видели вокруг, и о море, которое поблескивало сквозь остроконечные листья лавра.

Затем он заговорил о танце:

– Не умеющий танцевать не способен молиться. У ангелов есть уста, но даром речи они не обладают и потому разговаривают с Богом, танцуя.

– А каким именем зовете вы Бога, старче? – спросил аббат.

– У него нет имени, – ответил дервиш. – Имена не объемлют Бога. Имя есть темница, Бог же свободен.

– Но если вам нужно призвать его, если к нему нужно обратиться, как тогда вы взываете к нему? – настаивал аббат.

Дервиш опустил голову, задумался, а затем раскрыл уста и ответил:

– Ах! Не «Аллах», но «Ах!» – вот как я буду взывать к нему.

Аббат вздрогнул и прошептал:

– Он прав…

Снова подошел упитанный мальчик-дервиш, – теперь уже с подносом, на котором были кофе, прохладная вода и две крупные грозди винограда. Вверху над нами, на крыше, пара голубей, – не тех ли, что были в Кноссе? – воркуя, вела любовную игру. Мы умолкли на минуту, и монастырский двор наполнился любовными вздохами. Я глянул на аббата: он смотрел вверх – на голубей и еще выше – на небо, и на глазах у него были слезы.

Аббат заметил, что я наблюдаю за ним, улыбнулся и сказал:

– Мир прекрасен. Мир прекрасен в странах солнца. Там, где голубое небо, голуби и виноград. И лавр над головой.

Он ел виноград – ягоду за ягодой – и был счастлив. Чувствовалось, что ему хочется, чтобы это никогда не кончалось.

– Если бы я был еще уверен, что попаду в Рай, – сказал он, – то просил бы Бога, чтобы Он позволил мне отправиться в самое дальнее путешествие…

Во дворике этого мусульманского монастыря мы чувствовали себя такими счастливыми, что ни за что не хотели уходить.

Из располагавшихся вокруг нас келий вышли другие дервиши: более молодые были бледны, и глаза их горели, словно они отчаянно стремились постичь Бога, а старики, которые, видать, уже нашли Бога, были румяны, с глазами полными света. Дервиши уселись вокруг нас. Одни, сняв с кожаных поясов четки, спокойно перебирали их, с любопытством разглядывая христианского монаха, другие достали длинные чубуки и, прикрыв глаза, молча и с наслаждением принялись курить.

– Какое блаженство! – прошептал аббат. – Как здесь тоже, за всеми этими лицами сияет лик Божий!

Он просительно коснулся моего плеча:

– Спроси их, пожалуйста. Дервиши – это монашеский орден, а каков их устав?

Самый старый из дервишей опустил чубук на колено и ответил:

– Бедность. Бедность. Ничего не иметь, ничем не обременять себя, идти к Богу по цветущей тропе. Смех, танец, радость – вот три архангела, которые ведут нас за руку в пути нашем.

– Спроси их, – снова обратился ко мне аббат, – как они готовятся предстать перед Богом? Может быть, постясь?

– Нет, нет! – засмеявшись, ответил молодой дервиш. – Мы едим, пьем и благословляем Бога, который даровал человеку еду и питье.

– Как же тогда? – не унимался аббат.

– Танцуя, – ответил самый старый из дервишей с длинной седой бородой.

– Танцуя? – переспросил аббат. – Почему?

– Потому что танец убивает «я», а когда «я» убито, для слияния с Богом нет больше препятствия, – ответил старый дервиш.

Глаза аббата вспыхнули.

– Орден Святого Франциска! – воскликнул он, пожав руку старому дервишу. – Святой Франциск тоже прошел по земле, танцуя, и вознесся на небо. «Кто мы, – говорил он, – как не шуты Божьи, рожденные, чтобы увеселять сердца людские?» Вот видишь, мой юный друг, Бог всегда, всегда один и тот же.

– Зачем же тогда, – решился возразить я, – миссионеры устремляются во все концы света, стараясь заставить туземцев отречься от устраивающей их маски Бога и надеть на Бога чужую для них маску – нашу?

Аббат поднялся и сказал:

– Нелегко ответить на твой вопрос. Если Бог даст и ты приедешь продолжать учебу в Париж, заходи ко мне.

Он улыбнулся лукаво:

– Может быть, к тому времени я найду ответ.

Мы попрощались с дервишами. С улыбками и поклонами проводили они нас к выходу. На пороге аббат сказал:

– Скажи им, пожалуйста, что все мы молимся одному и тому же Богу. И еще скажи им, что я тоже дервиш в черной рясе.

Предыдущая главаГлава 18 из 35Следующая глава