Кишовник строился как эксперимент: плотный короб жилых строений с запрятанными внутри концернами, рынками и даже огородами. Предполагалось, такой район сможет вмещать огромное число людей и, самое главное, хотя бы частично покрывать собственные нужды… И он с этими задачами справился! Вот только градостроители прошлого не учли, что подобное место, с обилием узких лазов и укромных закутков, полюбится преступности всякого сорта, для которой скрытность – половина успеха. Так и родился Кишовник – ужасное гнездо, свитое криминалом на руинах амбициозного проекта.
К концу кастрыча с гор подули морозные ветры. Наглотавшись холода меж скальными вершинами, они злющей зимней стаей спускались по склонам. Кусали людей за носы и щеки, пачкали инеем стены домов, мостили городские каналы коркой льда. И если от вечно теплых стоков Глёдхенстага еще валил зловонный пар, то прочая вода скоро сделалась стылой. Лодочный ход встал, рыба затаилась на дне. Сом и линь без следа исчезли с прилавков, и их заполонили вяленые гольцы с изломанными хребтами, копченые миксины длиной с палец, сушеные колюшки не крупнее грошика… Здравые рыбаки спешно снимали садки и прятали их в кладовых, обильно смазав жиром на зимовку. И только самые прожженные или голодные мужики рисковали удить на льду.
Некоторые из таких смельчаков отыскивались где-нибудь в подворотне. С заиндевевшими ресницами и твердыми от замерзшей мочи штанами, разящие перегаром, они из последних сил пучили глаза, когда их будил пинок констебля. Других находили уснувшими навечно. Иногда – по частям.
Но только сама Бехровия, цинично дымящая углем и торфом над всем этим безобразием, знала взаправду, сколько обглоданных рыбаков вынут по весне.
Тварей-вредителей, впрочем, никто не винил. Все знали, что поздней осенью они забиваются куда поглубже: в коллекторы или отстойники, где всегда тепло и душно от человеческой грязи. Иная нечисть уходила обратно на болота, чтоб перезимовать в руинах Старого города и с первой оттепелью расплодиться как следует. Пропали даже шрюпы, подавившие своей неприхотливостью крыс. Поначалу было странно не слышать их деловитого копошения под полом кирхи… Зато грызуны вздохнули с облегчением и с новой силой совершали паломничества на кухню бехровцев.
Вслед за тварями убывала и цеховая работа, под стать весу кошелей. Червонная сотня, Горный цех и «Ветбехшахт» разбирали все приличные поручения и этим жили. К счастью для них, бесы не знали спячки. А Белое братство вообще ушло в «отпуск». Братья с Билли во главе вели теперь светский образ жизни и не знали нужды. Их золотистые шляпы постоянно мелькали на аукционах, благотворительных вечерах, собраниях городских концернов и артелей. Словом, всюду, где можно завести полезные связи и упрочить власть.
Цех Хрема же едва сводил концы с концами. Хотя зима еще только намекнула на свой скорый визит, мы уже неделю жили на скромное пособие, которое, как кость собакам, подкидывал Глёдхенстаг. В кирху даже крысы не вернулись: наверное, боялись попасть в жидкий суп, который мы хлебали за обе щеки. Вино тоже не спасало положение: паршивое, третьего отжима, да еще и из горького горного винограда, его было невозможно пить просто так. А пиво, что было нам по карману, не пьянило вовсе. Поэтому из вина мы варили глёг, стараясь перебить противный вкус травами и медом, и засиживались с кружками допоздна.
В этом нищем существовании была своя романтическая прелесть… сказал бы я, не мучай меня проклятый синдром отмены. Строжка предупредил, что наши с цвейтопамом отношения достигли пика. Голова постоянно кружилась, а желудок выворачивало чаще, чем его посещали похлебка и глёг. Сдохнуть хотелось сильнее обычного, и я с неделю не покидал цеховых стен…
Хотя мысли о Косте сводили с ума. Разумеется, в те часы, когда я не горбился над тазом.
Старик трижды в день донимал меня своей компанией. Пичкал пилюлями, от которых клонило в сон, отпаивал терпким зеленоватым варевом, пока живот не надувался пузырем, угрожая лопнуть.
– Дык каково твое самочувствие, братец Бруг? – с порога интересовался Строжка.
– Прекрасно. Начинаю забывать те времена, когда дерьмо выходило только с одного конца, – как-то так отшучивался я, вытирая бороду.
– Ничего-ничего… Энту фазу перетерпеть надо, – отвечал он, увлеченно разглядывая содержимое таза. – Вскорости-то полегче станет.
И старик оказался прав. Через неделю пыток меня резко отпустило. Да, я потерял пуд веса, а из зеркала теперь на меня таращился незнакомец с впалыми щеками и нездоровым цветом лица, напоминавшим отвратную водицу из-под простокваши… Зато вернулось желание жить. Без цвейтопама.
Как только моя походка вновь стала твердой, а руки вспомнили приятную тяжесть Цепи, я уже не мог дольше оставаться в кирхе: Кишовник звал меня. А в унисон с ним подначивала и куртка, второй кожей облепив похудевшую спину.
И вот я здесь. Опять. Эта ночная вылазка – четвертая по счету, и я, наученный горьким опытом, заглушил «Вогельмир» еще на Забойном проспекте. Лучше проделать остаток пути пешком, чем обнаружить шагоход растасканным на детали. В первую вылазку я слабо представлял, чем является Кишовник. Тогда с моей пожилой треноги свинтили крышку бальзамника, а дверной замок чуть не вырвали с начинкой. Теперь я умнее.
– Ну и дыра, а, дядька Бруг? – беззаботно спрашивает Лих, мусоля во рту тростинку из собачьей будки. Я его уже предупреждал, что псины здесь не чище самих хозяев, а он только сплюнул – и продолжил жевать. – Как-то оно не верится, что твоя зазноба тут обитает…
Парень увязался со мной, а я не сильно противился: две пары глаз лучше одной, особенно в таком месте.
– Зеэв не из тех, кто врет. – Я наступаю на лужу, и та сочно хрустит, подернутая тонкой пленкой льда.
– А он не мог, ну, типа перепутать? – Лих прыгает в ту же лужу, но та разочаровывает невнятным потрескиванием. – Или тебе послышалось, и он вообще не про Кишовник говорил? А, скажем, про клоповник? Или, эм… крыжовник?
Я не отвечаю. Мне бы и самому хотелось, чтобы мой спутник оказался прав, ведь эта часть города совсем не вяжется с образом Косты.
Сказать, что Кишовник некрасив, означает сделать ему комплимент. Трудно вообразить, чтобы кому-то вообще взбрело в голову хвалить этот мясистый бубон на теле города, вспухший между болотами и Ремесленным кварталом.
Кишовник – орда чахлых надстроек из досок, тряпья и шпатлевки, которая взгромоздилась на трупы каменных строений, как зажравшийся паразит погребла благородные фундаменты под своим рыхлым телом, обгадила нечистотами. Где-то еще видны древние арки, обшарпанная кирпичная кладка, но сверху, прорастая друг в друга, соединяясь стенами и скатами крыш, на несколько этажей уходят в небо волдыри бедняцких хибар. Весь квартал – ночной кошмар пекаря, ведь он похож на взмокший ком вафель, в беспорядке слепленных друг с другом.
Я не знаю, откуда пошло название Кишовник. Один местный торгаш предположил: оттого, что люди в нем кишат. Но для меня этот шмат архитектурной плоти – нечто среднее между ворохом кишок и муравейником. Кишка-муравейник. Кишовник.
А любой его житель – энциклопедия вредных привычек.
Небритые барыги с заплывшими лицами и взглядами хорьков. Попробуешь завязать с таким разговор – он зыркнет на тебя исподлобья, ощерится щербатой улыбкой. Попробует впарить краденое. Или паленый алкоголь. Или дурь вроде сляди, что заставит ходить под себя. Откажешься – и он метко сморкнется тебе на башмак, зажав одну ноздрю, как умеют только в Кишовнике.
А если тебя не устроят местные порядки, он свистнет шнырей. Ну, тех худющих братков с бессмысленным выражением хари. Да-да, тех, что проносят дурь в приличные районы Бехровии. И прячут ее не где-нибудь, а в «кошельке узника» – собственном гузне. Но, как любят гундосить жрецы Двуединого, воздевая к небу два раздвинутых пальца, указательный и средний: не обманись кротким видом зла! Хилым шнырям ничего не стоит затыкать тебя ножиками. Тем, кто ради нескольких грошей сует в зад убойную наркоту, вообще терять нечего.
Зато для любителей плотских удовольствий в Кишовнике раздолье! Здесь самые дешевые шлюхи в городе. Они же самые больные и страшные, но спросу это не вредит. Вон та студенистая масса на балконе – Сливка. Ты не смотри, что на ней синяков больше, чем одежды, это ее фишка! Женщина, которая способна терпеть такие побои и не умереть от холода, высовывая голые титьки в окно, однозначно заслуживает уважения. Двенадцать грошей за ночь, и она твоя.
А эта жрица любви с кожей желтее пергамента – Колченогая Лери. Она не может встать с лежанки, но то ей простительно, как-никак бедняжка скоро умрет от хрящееда: болезнь уже сгноила ее нос и уши, выела лунки в коленях… Зато воспользоваться ее живыми мощами сто́ит всего четыре грошика, ровно на дозу сляди.
Ну и медалистка этой части Кишовника, которую местные прозвали Пиявкой. Не кривись, что беззубая и рот ее похож на мясной рулет – этим она зарабатывает аж двадцать грошей за раз. Пиявка, кстати, еще и имеет предпринимательскую хватку. Однажды, когда я разнюхивал здесь насчет более-менее приличных заведений, она предложила мне скинуть три медяка за мою любознательность. Я отказался, но одно то, что она сумела всё это выговорить, – уже подвиг.
– Да, дядька Бруг, – вполголоса протягивает Лих, стараясь не запачкать сапожки в помоях, – по сравнению с этим родное Прибехровье – прям Белый квартал…
Я собираюсь усмехнуться, но низкий проем переулка осаждает меня по темени.
– Не поверю, что ты здесь раньше не бывал, дружище. – Морщусь, растирая ушиб.
– Вертелся тут типа… Ну, иногда.
Переулок открывается на узкую лестницу, ведущую на второй ярус Кишовника. Квартал точно сплавлен в сплошной лабиринт, со своей стихийной этажностью, сложной системой переходов и крошечных двориков, где запросто заблудиться. За три вылазки я успел побродить лишь по двум ярусам из пяти, а ведь с высотой Кишовника росла и витиеватость его нор.
– И что же, больше ничего старине Бругу не расскажешь?
– Ну-у-у, – смотрит вниз парень, – тут раньше кружок поединщиков был… И я там участвовал.
– А потом вдруг передумал? Да неужели.
– Да не, дядя. Просто опоздал разок на свою дуэль, прихожу – а там как резня случилась. – Лих, прихлопнув под винным плащом по украшенным ножнам Сираля, вздыхает. – Мои знакомые все в рагу перерублены, да торчки меж них шатаются и карманы шмонают. Выходит, какие-то местные разборки, понял?
Второй ярус – настилы из бруса. Куда ни глянь, всюду заляпанные окна чьих-то жилищ, дымные конуры забегаловок, где подают жареные и пересоленные объедки… И, конечно, опять хаты с дурью и публичные дома без вывесок. Вывески и не нужны, когда за заведение говорят его посетители. Красноречиво бьются в конвульсиях или пялятся в потолок, выдувая пену изо рта, – это притон. Сношаются прямо у дверного косяка – бордель. И то и другое – притон-бордель.
– Получается, ты так взял и сбежал? – Я напрягаю глаза, пытаясь различить знакомые заведения в липком свете жировых фонарей. – Мне думалось, великий дуэлянт Лих не из трусов…
– На то я и дуэлянт, а не констебль! – громче, чем нужно, шипит Лих. Запрещенное слово эхом разносится по преступному гнезду, и скользкие обитатели Кишовника расползаются по теням не хуже шрюпов. Те, кто еще в состоянии ползать, разумеется. – И уж точно не самоубийца, дядя, чтоб на такую ораву лезть.
– Тише, пса крев, – шикаю я, показав обломок клыка. – Всех говорунов распугаешь.
– Нам куда вообще, а?
– Сегодня хорошо бы добить второй ярус. – Я шумно втягиваю носом воздух. И чуть не давлюсь, когда обоняние выжигает сочной смесью застаревшей мочи, горелого мяса и немытых промежностей. – Но, по правде сказать, в прошлые ночи никого разговорить не вышло.
– Ясное дело! Кишовник не для болтунов, – поравнявшись со мной, цокает языком Лих.
– Так и Зеэв сказал, черт его дери… – Я сую руку в карман. – А еще старине Бругу пригодится ломбард.
Пальцы нащупывают маленькую коробочку с поворотной ручкой. Отлично, каганова шарманка на месте.
– Думаешь типа заложить эту шкатулку? – догадывается Лих. – Это же подарок!
– Я еще не настолько стар, чтобы развалиться в кресле и предаваться ностальгии, глядя на памятные вещицы. Звон монет обрадует меня больше.
За поворотом второй ярус открывается в дощатый мост, протянутый между хибарами. Их стены – галерея местной живописи, только вместо картин с грязного, поросшего паутиной и сажей бруса кричат бранные слова. Порой они перемежаются плевками, родинками потушенных сигарет и потекшей мазней, такой неумелой, что и при моих скромных навыках рисования становится стыдно за автора.
– Ты слышишь? – Проходя по мосту, я настораживаюсь. – Что-то не так.
– Да всё как обычно вроде. – Словно встревоженная ящерица, Лих склоняет голову влево-вправо. – Ну, кричит кто-то, а там смеются. Женщина плачет…
Я не нахожусь с ответом, только спешно соображаю, что могло меня смутить. Нечто похожее я уже ощущал в Белом квартале. Кажется, перед фестивалем? Или не там и не тогда…
– По-моему, ты со своим цвейтопамом совсем от улицы отвык, дядя. – Парень упирает руки в бока и оборачивается ко мне, крутанувшись на пятках. – Всегда так было: жизнь идет, люди шумят.
– Вот именно. Люди.
– И что ж в этом странного? – фыркает Лих. – Мы ведь не на болоте, чтоб зверей слушать!
В памяти неожиданно, точно комариный укус средь ночи, всплывает цех-ложа. Там шли беседы о зверье. Если бы я еще помнил, о чем именно трепались господа мастера…
– В прошлый мой визит здесь всюду кричали кошки. Горланили на все голоса, как в доме одинокой старой девы. Помнишь ту курительную? Мы проходили только что. Там раньше при входе дрыхла седая дворняга. Я еще давал ей нюхать папиросы, и она по-дурацки чихала каждый раз. А сегодня мы за час ни одной животины ни увидели, ни услышали.
– Ты слишком нагрузил себя, дядька Бруг. А псина, ну, по делам своим собачьим ушла…
– Там, где не слышно зверья, – затопав по доскам, я потираю запястье под звеньями Цепи, – правят либо бесы, либо нечистые помыслы.
Что ж, от бесов хотя бы знаешь, чего ждать.
Под мостом шершавеют горы хлама. Сопревшее тряпье переплелось с обломками жженой мебели, ржавые жестяные банки зарылись в битое стекло. Надорванный мешок с птичьими костями, черная от нагара масел-лампа и даже ванна с пробоиной в боку – годами обитатели Кишовника использовали окна вместо помойных ведер. Теперь их личная свалка доросла почти до второго яруса, похоронив окна первого, и вряд ли на этом остановится. Не удивлюсь, если эта выгребная яма – по совместительству еще и кладбище для износившихся шлюх, торчков, нежеланных младенцев… и тех, кто любит задавать подозрительные вопросы.
Например, для меня.
– Да всё на мази будет, – обещает Лих, и ладонь его ложится на рукоять Сираля. – Готов поклясться на клинке!
Ой, как очаровательно, ну прямо олицетворение оптимизма. Этим парнишка, наверное, и кадрит молоденьких экономок, патронок и прочих девок, которые еще достаточно юны и тупы, чтобы верить в образ обаятельного борца с нечистью. Конечно, тут вносят свою лепту и его ячменновинные кудри, и эти веснушки…
– Ой, да клянись хоть на гремлиновой заднице, – отмахиваюсь я, проходя мимо.
– Эй! – доносится сзади его неунывающий баритон. – За попирание чести шпаги можно и вызвать на дуэль!
– Разве что на пивную.
Девки и не подозревают, что внутри приталенной мятного цвета блузы, щегольских бриджей из кашемира и сапожек с блестючими пряжками прячется душонка повесы и азартного дуэлянта. Причем азартного в крайней степени, граничащей с садизмом.
– Тут весь смысл пропадет, – огорченно хмыкает Лих. – Ты просто нажрешься и будешь довольным хроком лежать.
– А недостатки будут? – улыбаюсь я со светлой грустью.
Ладно. Помню, после моста надо опять спуститься вниз до первого яруса. Потом свернуть, юркнуть в калитку. Ага, тут заброшенный двор, всё верно. А дальше будет выезд, минующий нужную лестницу…
Затерявшись в мыслях о верной дороге, о звуках, о тревожащем непонятно почему молчании зверей, я пропускаю мимо ушей окрик Лиха. И налетаю на что-то живое.
Дорогу мне перегородил тощий мужик, в котором сразу узнается представитель местной дикой природы. Сальные волосы, нависающие веки и оттопыренная нижняя губа, хвастающая нехваткой зубов, – натуральный шныра. Ладонь его, вся в ссадинах, уперлась мне в грудь. Судя по всему, пропускать меня он не собирается.
– Хиба заблудился, горожавый? – оттопырив и верхнюю губу, без видимого почтения спрашивает он.
Подняв глаза, я вижу, что он встал прямо поперек дворика, освещенного бандой фонарей на облупившихся столбиках. За спиной шныры вздымается добротный, умело сколоченный из досок кузов шагохода.
– Ты сам-то не заплутал, приятель? – с еще меньшим радушием отвечаю я, сжав его запястье левой рукой. Правую по привычке опускаю вдоль тела, и Цепь, вибрируя, ложится в ладонь.
– Янто здесь живу, курва, – чуть задрав подбородок, выплевывает шныра. Он тоже заложил руку за пояс сзади. – А вот ты чего такой борзый, пескарь, допереть не могу.
Лих пружинистой походкой подступает к нам сбоку. Пальцами он уже нащупал под плащом клинок.
– Эй, брат, с какой стати к нам пристал? – высокомерно сморщив нос, вступает парень. – Мы тебя вообще не трогали.
Шныра в момент вжимает голову в плечи, защищая шею. На языке дикой природы это означает «я настроен агрессивно и готов к схватке».
– А того пристал, что вам тут слядью не намазано, пескари. Тут работа идет, курва. – Его ладонь, упертая мне в грудь, резко сжимает куртку. – Это вы тут с кондачка налетели. Про́ситесь, чтоб я вам звякнул маленько, да?
Когда беседа доходит до точки кипения, впереди скрипит дверца шагохода.
– Супоня, да что там у тебя опять? – кричат из кабины. – Ехать пора!
Супоня поворачивает голову вбок, скосив на меня глаза. На языке зверей это означает «я не один, со мной стая».
– Да тута два вымеска решили с кондач…
Остаток фразы он договаривает в виде хруста – моего кулака по его лицу. Супоня вскидывает руку, в ней коротко сверкает тычковый нож. Который тут же падает на землю, когда Шенна, спикировав с моей руки, сдавливает шныре кисть.
Он отрывисто стонет, растопыривает обе губы в оскале боли, пока Цепь вяжет его запястья. А я прикладываю его локтем по лицу, потом – коленом в худой живот, чиркнув по ребрам. Супоня дважды отстукивает по доскам кузова, сначала затылком, потом спиной, и падает вниз на мерзлую дорогу.
Последнее, что я вижу на его шныровой морде, – задранные брови и кровавые колодцы ноздрей. На языке добычи это означает «мне больно, перестань». А потом я втаптываю это выражение в землю окованным башмаком, методично, с упоением. Пока под подошвой не становится хрустко, а тело Супони не перестает реагировать на удары.
Когда я наклоняюсь, чтобы Цепь взбежала вверх по предплечью, Лих бросает к моим ногам второго мужика. Тот валится рядом с недвижным шнырой, вскрикивает, норовит отползти прочь от сплющенной головы товарища, но парень предупредительно выставляет Сираль.
– Братцы, я всего-то шагоход вожу! – тараторит шофер. – Пустите, невиновный я!
– Не брат ты нам, курва. – Лих проводит самым острием шпаги перед его перепуганным лицом.
– Вскрывай кузов, дружище, – откинув башмаком тычковый нож-сиротку, ухмыляюсь я. – Не то мы тебя вскроем.
– Да нету там ничего, вашбродь! – Мужик припадочно хватает ртом воздух, елозя на спине, как уж на сковородке. – Двуединым клянусь, нету!
– Каналья, ты думаешь, мы не проверим сами? – фыркает Лих. Там, где Сираль на полногтя входит в бедро шофера, на его комбезе расплывается пятно. Мужик принимается мычать и охать попеременно, словно большая сердитая жаба.
– Шельма… Не могу! – Он чуть не плачет, прижимаясь лопатками к кузову. – Да меня ж порешают!
– Ага… – Я ощупываю языком сломанный клык так, чтобы он это увидел. – То есть в кузове все-таки что-то имеется? Открывай, пса крев!
Хлесткий удар Цепи по брюху заставляет его подчиниться. Когда он, подволакивая дырявую ногу, начинает возиться с замками кузова, меня охватывает хорошее предчувствие. Нет, даже не предчувствие – предсказание! Я готов хоть Пра поклясться: внутри шагохода ждет новая ниточка, которая приведет меня к Косте. Давай, заставь Бруга сомневаться! Мол, в Кишовнике могут перевозить что угодно, от бочек сляди до флаконов с менструальными выделениями Сумеречных ведьм, которым и цены-то еще не придумали…
Говорят, колдуны Спорного моря и ведьмы Ковенанта – прирожденные психики и могут обнаружить психоактивность с той же простотой, с которой мы отличаем горячее от холодного или чуем запах пролитого одеколона. Для них видеть психические колебания настолько же естественно, насколько для нас невообразимо. И вот сейчас некое смутное чувство, прорезавшееся вдруг, твердит мне: в кузове есть на что посмотреть, Бруг. Вряд ли я колдун или тем более ведьма, но кто знает? Возможно, здесь и сейчас происходит историческое событие: рождение Бруга-предсказателя.
Символично, что новый мессия родится именно тогда, когда я пришел за Костой. Ну и плевать, пса крев, что я хожу за ней в Кишовник уже в четвертый раз и до сих пор уходил лишь разочарованным, валящимся с ног от усталости… и с несварением желудка после местных закусок. Да, я пробовал шрюпятину с вертела, от которой на языке стоял вкус тухлой тины. Здесь нечем гордиться, но жизнь – она как кулинарная лотерея. Вчера ты давился шрюпятиной, сегодня хлебаешь жидкий суп из воды и колотых бобов. А завтра муть в брюхе заставит срезать мясо с кошки, черт знает когда подохшей в переулке. Зато после всех этих тягот ты сядешь за стол с жареным фазаном, поданным в меде и с веточкой полыни. В клюве у него будет крохотное печеное яблочко, а в глазницах – чистый янтарь.
Сосновая канифоль.
Скажешь, я просто ослеплен своей одержимостью и выдаю желаемое за действительное? О да, чертовски верно… А я скажу тебе, что ты идешь в гузно.
– Открыто, братцы. – Наконец-то отомкнув замки кузова, мужик открывает дальнюю из двух дверец. Удивительное дело для Кишовника: она, щедро умащенная смазкой, не издает ни скрипа. – Только ж пустите вы меня, как мы уговаривались. Я всего лишь бедный перевозчик и к тому, что внутри хранится, отношения не имею! Платят – везу, не платят – не везу…
В кузове слышится возня. Шорохов и поскребываний там – будто все шрюпы Бехровии решили перезимовать внутри. Но я-то знаю, где на самом деле зимуют одноглазые доходяги…
– Мы с тобой ни о чем не уговаривались, пса крев. Лучший для тебя выход – захлопнуть свой бальзамник и сидеть смирно. – Ухватив мужика за плечо, я вдавливаю большой палец ему под ключичную кость. Тот дергается, всхлипывает от боли и оседает на колени. – Лих, глянешь, что там?
Парень уже перемахнул через борт кузова. Сначала я слышу грохот коробок, потом – его шипящую ругань, но после всё стихает. Только к звукам возни добавляется громкое дыхание Лиха.
– Ну и? Сопишь так, словно голую девку увидел.
– Сам посмотри, – необычайно уклончиво отвечает Лих и пинком распахивает ближнюю ко мне дверцу. Шофер затравленно скулит, когда тяжелая створка наотмашь бьет его по лицу. Наученный горьким опытом, он не бранится, а только зажимает нос руками в молчаливом смирении. Меж пальцев у него багряно.
Чтобы зрение быстрее привыкло к темноте кузова, я прикусываю язык. Покосившись на меня, Лих отступает на шаг. Похоже, он впервые видит, как моя иссиня-черная радужка гла́за не то расширяется, не то лопается, пачкая белки чернилами. Уперев башмак в подножку кузова, я напряженно всматриваюсь во мрак. Тени обретают очертания и цвет – с них точно сдули пепел. Они округляют шерстистые спины: рыжие, серые, пятнистые; побивают хвостами, длинными и пушистыми, обломанными и покрытыми паршой. Сонно поводят мордами по углам, не в силах сфокусироваться на чем-то конкретном, и десятки пар блеклых, похожих на начищенные монеты глаз скользят по моей куртке.
Кошки, собаки, крысы – при желании в кузове можно открывать зверинец. В коробках бурлят живые комы хвостов и ушей, а в клетках маются дородные дворняги, просовывая мокрые носы меж прутьев. Все они не от мира сего. Не лают, не мяучат, не пищат по углам.
Я ловлю невидящий взгляд той седой псины, которой еще недавно давал чихать от дымлиста. Теперь она понуро обнюхивает пол клетки. Глядя, как из ее бородатой пасти льется слюна вперемешку с пеной, я вздрагиваю.
Чертовщина какая-то. Здесь десятки домашних любимцев и уличных бродяг, набившихся в короб шагохода, как малосольные рыбки в банку. И это не считая грызунов, о числе которых можно только догадываться. И ведь даже не пытаются сбежать! Они должны бы устроить бойню в этом кузове, но нет же: соседство их спокойно… Обкурены чем-то? Отравлены?
Я наконец вспоминаю, о чем говорили мастера в цех-ложе и о чем читал в газетах последние пару недель.
– Вот тебе и Бехровское Лихо. Вот тебе и загадочные пропажи. – Я стучу пальцем по ведру с живыми мышами, но те даже усами не поводят, только пялятся пустыми глазками в темноту, почти не шевелясь.
Лихо, ага. Как же люди обожают винить в своих несчастьях мистику и выдуманных тварей… Им так удобно представлять, что зло абсолютно, злое априори и живет лишь злом творимым. Людям выгодно, когда зло неосязаемо, непостижимо, таится в диких чащобах и заваленных штольнях. Так спокойнее жить, так не мучают противоречия. А меж тем корень бед частенько бродит где-то неподалеку – само треклятое человечество.
– Ты загляни глубже, дядька Бруг. Там, у дальней стенки…
Я пристальнее всматриваюсь туда, куда указал Лих. Меж ящиками и клетками, прижавшись к обструганным доскам кузова, шевелятся две больные псины. Так мне кажется сначала. Сослепу я принимаю гладкость их кожи за проплешины, а неказистую кривизну тел – за признак старости или рахита… Но те два существа, которых я посчитал изможденными, обреченными на голодную смерть собаками, на деле люди. Дети, если быть точным.
– Пса крев… Уж совсем не на это я рассчитывал, тупой ты Кишовник!
Пара ребят неопределенного возраста. На вид им лет девять или десять, но худые дети всегда кажутся младше ровесников. Будь им хоть все шестнадцать, попытаться угадать – что ткнуть пальцем в небо. Одно ясно: жизнь их последнее время не баловала. Колени и локти содраны, ногти теряются в канавках засохшей крови, а виски и щеки впали, придавая бледным вспотевшим лицам и впрямь какую-то собачью остроту.
– Эм… вы как?
Никакой реакции. Ни движения под холщовыми накидками.
Наверное, они погодки. Справа девочка, судя по растрепанной русой косичке. У второго заморыша волосы обкорнаны под горшок, а на щеке то ли язва, то ли родимое пятно. Наверное, мальчик. Они и так похожи как две капли воды, но кое-что делает их двумя половинками одного разбитого сосуда: одинаково бессмысленный взгляд мутных глаз. Как будто внутренне дети давно умерли, иссохли заживо, оставив в этом мире лишь пустые оболочки.
Через силу сбросив оцепенение, я пинком обращаюсь к горе-шоферу.
– Это что еще за представление, а?! – рявкаю я. – Может, ты у нас конферансье, а это твоя театральная труппа?
Мужичок сегодня приобрел новую привычку: в беседе со мной закрывать голову руками.
– Не моя! Ничего не знаю! – затравленно мычит он. – Мое дело шагоход водить! Вожу я…
Меня разбирает гнев. Но не от обиды за незнакомых детишек или из-за раздутого чувства справедливости. Обманутые ожидания – вот что огорчает Бруга.
– Заткни пасть! – Пинаю опять, и шофер, опрокинувшись, пальцами влезает в смятое лицо Супони. – Прекрати верещать и отвечай, где моя чертова девка!
– Пусти! – сходит он на захлебывающийся вой. – Я только вожу-у-у!
Бестолковый шоферишко сделался вконец бесполезным. Потрясывает замаранной в крови рукой так, точно она онемела, и хнычет, хнычет… Как же тянет смешать с брусчаткой и его заплаканную рожу!..
– Эй, дядя, оставь его. – Лих оттаскивает меня за плечо. – Ты не видишь – он же совсем башкой потек?.. В таком виде он скорее одержимым станет, чем скажет что-нить путное!
Если так подумать, в чем-то парнишка прав… Этот мужик, может, и пройдоха, каких поискать, но мне ничем не навредил. По правде говоря, он меня даже не бесит. Вернее, бесит, но не он.
Я сам довожу себя до белого каления этим дрянным спектаклем, который для себя же и разыгрываю. Создаю видимость бурного поиска одной женщины среди тысячи тысяч других. Бросаю свое тело в двери и переулки. Заставляю мышцы двигать кости и раз за разом прихожу в это Пра забытое место, этот Кишовник.
Я как истощенный паломник, что залпом выпивает целый бурдюк воды. В пустом желудке становится тяжело, и голод уходит. В короткой перспективе этот милый самообман работает, мозг по наивности купится на твою уловку и решит, что ты сыт. В короткой перспективе ты почувствуешь облегчение. Но в долгой – ты умрешь.
– И что ты предлагаешь, дружище? Отпустить дурачка?
– Плюнь на него! – ширит глаза Лих, как бы удивляясь нелепости моего вопроса. – Ему и так не жить. Его начальство порешает только за то, что он нам двери отпер, сам же слышал. Но ты его все-таки придержи, пока я там не закончу. Я быстро!
Тут наступает моя очередь хватать Лиха за плечо.
– Стой, что ты там быстро закончишь?
Тот непонимающе морщит лоб.
– Как что? Нельзя же этих ребят в конуре на колесах бросать. Да и все эти шерстяные… Пусти меня, курва! Надо их вызволить, пока никто на шум не сбежался!
– Мы не будем этого делать, парень. – Я сжимаю его плечо крепче.
– Ты смеешься типа?! – взрывается Лих, пытаясь выдернуть руку. – Сейчас вообще не до шуток!
– Ни черта мне не смешно, – понижаю голос так, чтобы он походил на глухой рокот бальзамника. – Вся эта ситуация… просто ошибка.
Трущобы больших городов – что осиные гнезда. Маленькая пакость – брошенная шишка или, скажем, убитый шныра – прокатит, затеряется в общем гуде. Но стань смелее, развороши его палкой – и сможешь только мечтать о том, чтобы завтра прийти сюда снова.
Мои дела в Кишовнике еще не окончены. А значит, ворошить его нельзя.
– Ошибка, дядя?! Да это настоящая удача, что мы нашли этих ребят! Каковы шансы, что им помог бы кто-то еще, не наткнись ты на этого торчка? Это же Кишовник! Здесь через чужие беды просто перешагивают, будто то бараньи кучи!
– Наткнувшись на этого торчка, мы только глубже увязли в собственной куче. У нас и без того врагов больше, чем блох на всех этих половиках. – Я киваю в сторону кузова. Оттуда раздается всё та же деловитая возня, не взбудораженная ни открытыми дверьми, ни нашей словесной перепалкой. – А ты собрался посадить нам на хвост новых приятелей?
– Это ты увяз в куче, дядя! – Лих вырывает плечо из моей хватки и тут же контратакует: тыкает указательным пальцем в куртку. – И это ты сам, а не кто-то из цеха нажил себе врагов! Целую прорву нажил, курва! И после этого смеешь запрещать мне нажить парочку своих?
Я еле успеваю смахнуть его нахальный палец, пока на нем не сомкнулся шнурованный рот куртки.
– Парочку? – Я сплевываю наземь, сжав кулаки. – Парочку, ты думаешь?! Да ты даже не знаешь, кому переходишь дорогу, мозгляк желторотый!
– А ты типа знаешь? – Он сужает глаза, чтобы тут же зыркнуть на обезображенный труп у моих ног. – И знал каждый раз, кто стоит за всякой твоей жертвой? Сомневаюсь, дядя. Зато вот я кое-что знаю наверняка. Например, почему ты вдруг сделался таким, курва, осторожным.
– И почему же?
– Потому что боишься свою телку спугнуть.
Кажется, скрежет моих зубов слышно на другом конце Бехровии.
– Ага, угадал, дядя? Лих попал в точку? Точняк. Стоит какому-нибудь пропитому, синему пьянице прорыгать нечто похожее на слово «канифоль», так ты становишься покладистей служки! Сразу такой весь из себя продуманный, аккуратный и правильный, как жирная девственница…
– Ты ни черта меня не понимаешь, пса крев.
– Но я прекрасно понимаю одну вещь: что хочу вытащить этих детей из дерьма. И что на твое мнение мне плевать!
Лих хватается за дверцу кузова, норовя прошмыгнуть внутрь. На этот раз я не спешу его останавливать. Хочет тратить время на глупости – пускай.
– Какое человеколюбие! Ну, вытащишь ты их, и что дальше? – хмыкаю я, старательно изображая равнодушие. – Ты глаза разуй, идиот: они либо прокаженные, либо сироты. Домой их потащишь? Будешь нянчить как своих?
Лих не оборачивает ко мне головы, словно ему отвратительно встретиться со мной взглядом. Но я вижу, как каменеют мышцы его веснушчатого лица, облепляя кости серой маской отверженности. В моей памяти всплывают лица роялистов-партизан, согнанных респами на эшафот. Даже явственно чуя дыхание смерти, ощущая лбами холод гвоздей, когда палач намечал канавку для удара, те не выказывали сожалений.
– Чтоб ты знал, – одними губами цедит Лих, – я тоже сирота.
Я проглатываю едкое напоминание через силу. А он, чуть помедлив, ругается шепотом.
Тут раздается звук, похожий на хлопанье крыльев, и еще до того, как Лих опускает сапог на подножку кузова, парня поглощает тьма. Черная тень прибивает его к земле гигантским вороном быстрее, чем я успеваю среагировать.
Шварканье брусчатки, треск подмерзшей лужи. Уже почти оттолкнувшись от земли, я цепенею в замешательстве. На короткий миг два тела, барахтающиеся в шаге от кузова, замирают для меня героями батальной живописи. В памяти ярким штампом отпечатывается винный плащ, вмятый в грязь Кишовника, а на его фоне – лицо Лиха с разинутым в крике ртом. Бледное, потрясенное, оно заляпано свежей кровью. Одной рукой парень пытается вырвать из ножен Сираль, а другой упирается в омерзительное кожистое нечто.
То, что вначале почудилось мне вороном, больше похоже на бескрылого нетопыря. Человекоподобная тварь, кривая и шершавая, ряженная в свисающий клочьями изодранный балахон, сгрудилась над Лихом. Обняв его туже страстной любовницы, прильнула к шее лопоухой башкой – и стрекочет, клацает, щелкает.
И в ту же секунду что-то тяжелое и скользкое отбрасывает меня на добрые три сажени. Перевернувшись на мерзлой дороге, я вскакиваю – и мгновенно корчусь от боли. Грудь обжигает: шнуровка куртки лопнула, перерезанная чем-то острым, и теперь безвольно висит нарубленными червяками.
– Загулялся ты, мясной человечек…
Передо мной, подрагивая от возбуждения, вырастает вторая тварь. Ее плечи укрыты таким же заношенным балахоном. Ветхие тряпки спадают к ногам, а до низа живота распороты, оголяя прозрачную бледную кожу. Сквозь нее просвечивает паутина ребер, переплетенных, как корни дерева.
Упырь.
Высунув из рукава лапу, он помещает в рот бугристый палец. Меж разномастных зубов елозит жирный слизень языка, пока уродец обсасывает с когтя кровь. Кровь Бруга. Различить вкус упырю не под силу, но так, наверное, ярче раскрывается моя боль.
– Хреново тебе, жжется, режет, – томно, причмокивая и с придыханием протягивает тварь. Широкие уши дрожат, а по-рыбьи бесцветные глазища следят за мной неотрывно. – А уж как будет… О-о-о, понаделаю в тебе дырок, а потом в каждую оттрахаю…
Издав гортанный рык, он срывается с места. Отскочив от брусчатки единожды, сигает мне в ноги бешеной кошкой. Я на рефлексах ухожу в пируэт, не глядя, наотмашь хлестанув Цепью. Сучий визг упыря говорит, что Шенна не промахнулась. Тварь отскакивает взад, зажимает лапой перебитую кисть. Между пальцами стекает дымящаяся кровь и, не долетая до брусчатки, тут же в воздухе рассеивается пылью.
– Ну, и кому теперь хреново? – издевательски выдыхаю я, раскачивая Цепь в кулаке.
– С-с-сука! – шипит он, отрывая ладонь от рукава. Я вижу, как внутри балахона, там, где стальные звенья должны были надломить упыриную кость, что-то шевелится. Скрип рвущейся плоти – и в том месте прямо на глазах набухает жуткая шишка. Ткань раздается вширь, дымясь, спекается с раной и тоже обрастает безобразной костистой коркой. – Тебе хреново! Тебе будет!
Упыриная кисть, агонически скрючившись, шмякается на землю, а обрубок лапы оплывает, опухает… пока не становится похож на настоящую палицу.
– Пса крев, научишь так же?
Я стою перед ним, сдерживая чеканящую боль в левом колене. Штанина отяжелела от крови: все-таки достал меня когтями, скотина ушастая…
– Научу… – щерится он, ухнув по воздуху увесистой культей. – Только размозжу твои яйчишки…
Теперь моя очередь. Делаю выпад – упырь уходит с грацией танцора, в ту же секунду подлезает сбоку и, размахнувшись снизу вверх костяной палицей, метит под мышку. Парирую, Цепь сходится с чудовищным обрубком в клинче, металлически отстукивает по корке… но выскальзывает из пальцев и валится под ноги. Шипение. Тварь замахивается для удара – безоружный, ухожу вправо. Упырь скоро замечает, что я выронил Цепь. На морде его промелькивает обожание, зрачки ширятся, а язык, прикушенный от удовольствия, объят клочьями кровавого дыма. Зачерпнув здоровой лапой по земле, упырь мчится навстречу… и падает плашмя, стреноженный Шенной.
Я мысленно благодарю ее. Пытаюсь отдышаться. Но стоит мне припасть на порезанное колено, пока Шенна крепче стягивает визжащего упыря, я вспоминаю про Лиха. Каким-то образом ему удалось подняться на ноги, и теперь они с первой тварью обмениваются финтами и ударами в мажущем свете фонаря. Парень сбивает наскоки упыря плащом, колет в промежутках шпагой, но тот снова и снова, прыткий по-обезьяньи, ускользает от стали Сираля.
Постойте-ка… Кого-то не хватает.
Я вспоминаю о шофере, лишь когда всхрапывает, заводясь, бальзамник шагохода, а от кузова, вновь запертого, отделяется высокая стройная тень. В кишках у меня предательски ворочается: на шофера тень не похожа. Как бы в подтверждение моих мыслей шагоход трогается, обдав дворик облаком едких испарений. Кузов, сдав назад, подпрыгивает на всеми забытом Супоне. Колесо прокручивается на трупе, сдирает с него одежду и кожу, а после катит вперед, вслед за механическими лапами.
Если честно, теперь мне еще глубже плевать на этих сирот и животных, даже на смешную седую дворнягу с аллергией на дымлист. Черт с ним, с Лихом, что возненавидит меня за шагоход, уже хрустящий лужицами за поворотом, ведь не справлюсь с еще одним незваным гостем – и ненавидеть будет некому.
Лих не торопится кончать свои танцы с первым упырем. Цепь занята вторым, и пока у них тоже ничья. Добить его? Не успею: третий уж близко. Отозвать Цепь? Тогда их станет двое на одного. И, как назло, даже в Нечистого не перевернуться. Где же ты, трусливый ублюдок, когда так нужен? Будь трижды проклят Строжка с его коматозной терапией.
Медленно поднимаясь с колена, я чувствую боль. Жжется в колене, жжется в груди. А еще что-то твердое и угловатое впивается в ложбинку между ребрами. Ах да, совсем про тебя забыл, каганова коробочка. Извини, но не видать тебе, похоже, теплой витрины ломбарда… При мысли о шарманке сердце мое екает, а в виске стреляет запоздалым прозрением. Выхватываю ее из кармана и сжимаю в ладони, пылко, точно девичью грудь. Когда я лихорадочно раскручиваю ручку, в коробке невнятно скулит, точь-в-точь как тогда, в Красном квартале… Вдруг упырь, скованный Цепью, издает каркающий вопль. Он мешкает, напор его тает, уступив беспорядочным метаниям. И Цепь не упускает шанса оплести ему горло. Вой, сходящий на бульканье, хруст шеи, а после – стук корковатых пяток по земле.
Озираясь по сторонам, продолжаю мучить шарманку.
В танце Лиха случилась пауза, словно в паре вальсирующих один отдавил другому ногу и тем растоптал весь ритм. Лукавый, сбивающий с толку взмах плаща – и тяжелые монеты, вшитые в полу, чиркают по зубам. Досадливый клекот – укол – плачущий упыриный вскрик, и вот уже тварь косолапо, урывками отползает за фонарь, чуть не выдирая свои широченные уши. За ним влачится дымно-кровавый след.
Но где третий упырь? Пса крев, неужели потерял…
Не успеваю я толком напрячься, как передо мной вырастает нечто, прямо из брусчатки. От внезапного толчка в грудь я падаю наземь, расшибая крестец до онемения в ногах. Перед глазами плывет, и упырь чудится мне непроглядным темным маревом. Я поражаюсь его проворности. Кто бы это ни был, он смертельно быстр. Кривлюсь от боли, но всматриваюсь в его лицо, что луной бледнеет на фоне ночного неба.
– Перестань. – Хотя голос звучит неуместно мирно, чуть ли не просительно, я не питаю иллюзий. В этом единственном слове столько беспощадной холодности, что пересыхает горло. В его белой руке поблескивает каганова шарманка, воздетая к корявым крышам Кишовника, точно агнец на заклание.
– Ты… – издаю жалкий хрип.
– Я, – кротко кивает он. И легким движением паучьих пальцев сминает шарманку в неузнаваемый жестяной комок.
Порыв ветра треплет бурый, цвета прошлогодних листьев, балахон. Капли свечного воска кажутся бисером на заношенном сукне монашеского облачения. От него пахнет запустелой церковью и мертвыми жуками.
– Лирик. – Я порываюсь встать, как вдруг босая, мертвенно-бледная ступня наступает на мой башмак, не давая подняться. Обитая подошва поддается, гнется под его весом, вдавливаясь в свод стопы. Я скрежещу зубами.
Скорбный лик упыря испещрен выпуклыми шрамами и похож на лоскутное одеяло. Длинные волосы, еще лакричнее и темнее, чем у Инжении, льются с висков двумя дегтярными ручьями.
– Ваши святые отцы утверждают: человеческое тело – это храм. – Его вертикальные зрачки, окруженные багряной радужкой без белков, потрошат меня, словно изучают течение гуморов, что мечутся в моих органах, чуть не лопая сосуды от страха. – Но в чем смысл храма, коль он так хрупок?
– Зеэв был прав. – Я мотаю головой, преследуя навязчивую мысль. – Вы вылезаете из Красного квартала!
– Прав, да не в том смысле… Ах, разве это так важно? – Лирик нащупывает взглядом мое сердце, и оно начинает биться быстрее. – Как ни банально, Бехровия – один сплошной скверно поставленный спектакль. У вас свои роли, а у нас – свои. Разница лишь в том, что вы – расходный состав, букашки. Ведь игра ваша огорчительно посредственна, а вклад так ничтожен, что и слова тратить стыдно.
– Так чего ж тогда словоблудишь, а, упырь?
Пожав плечами, Лирик прикрывает веки. Кожа на них так тонка, что я могу различить сквозь нее вертикальные щелочки зрачков.
Он не глядя ленивым взмахом ладони отбивает бросок Шенны, подобравшейся сзади. Та звякает в темноту.
– От скуки…
Следом с тонким присвистом воздух рассекает клинок. Лих! Он бы раскроил Лирика от плеча до паха, но упыря уже нет. Лирик пропал: пошел маревом и исчез, как сдутое свечное пламя! Сираль, ведомый силой удара, отскакивает от брусчатки в дюйме от моего башмака.
Теперь Лирик возвышается посреди двора, похожий на зловещее огородное пугало. На плече у него обмяк упырь со свернутой шеей, а позади беспокойной тенью маячит тот, что бился с Лихом. Я наконец-то, неловко подволакивая ногу, нахожу в себе смелость подняться с земли.
– Ты же понимаешь, упырь, что каган этого так не оставит?
– А может, букашка, мне только того и надо?
От его надменного тона плывет в глазах. Его ровный, холодный голос душит здравый смысл.
– Так кончай прикидываться сраным болотным огоньком, кодла! Разберемся здесь и сейчас!
Подавив зевок, Лирик надвигает капюшон балахона.
– Жаль слов, – отвечает он.
И шмыгает в тень обветшалых стен Кишовника. Скрежет когтей по камням – и вот упыри уже карабкаются вверх. Их движения жутковато неправильны: есть в них нечто скользкое от водных гадов и ломаное, хрусткое – от сверчков. Но сильнее всего тревожит, что в основе этих юрких, сгорбленных теней угадывается человеческое, только искаженное. Словно сами боги создали упырей в насмешку над людским родом.
Или это мы, напротив, результат неудачной шутки?
– Скотина…
От шипения Лиха воспоминания об упырях сливаются с полутонами Кишовника, и не остается ничего, кроме странного запаха, как в запустелой церкви, набитой мертвыми жуками.
– Ничего, дружище. – Я морщусь, дотронувшись до пореза на груди. – Мы с ним еще поквитаемся.
– Не он, – обрубает Лих. – Ты скотина.
– Черт, парень, не начинай…
– Ты даже не попытался их остановить. – Дрожащей рукой он со второго раза попадает Сиралем в ножны, даже не очистив клинок от упыриной крови. – Ты… Тебе просто плевать на других, да? Да, Вилка так и говорила всегда, а я, балбес, не слушал…
Он оборачивает ко мне лицо, такое бледное, что может посоревноваться с упыриным. Почему-то оно кажется мне странным, будто чего-то не хватает.
– Дружище…
– Знаешь, в зад себе запихни этого своего «дружищу». – Взгляд его тускл. Не от усталости или боли, но от разочарования. – Мне было важно спасти тех ребят. Им типа в жизни не свезло, как нам с сестрой. Как мне, курва, не свезло. А ты просто стоял и смотрел, как их увозят…
– Лих…
– Дело даже, ну, не в них. Не в сиротах этих, понимаешь? Каналья, в том, что ты не оставляешь мне выбора. Не так… Курва, слова не идут… Не даешь самой возможности выбора, во. Такое чувство, что, по-твоему, правильно лишь то, что и делается по-твоему. А все остальные – я, Вилка, тетя, дед, да даже Хорха – могут хоть в лепешку расшибиться, а ты харкнешь, переступишь и…
– Лих, твое ухо.
– А?
Он рассеянно ощупывает рану позади виска. Проводит пальцем по изуродованной ушной раковине, размазывает кровь по кудрям, точно не осознавая, что от уха у него остался крохотный рваный огрызок.
– Упырь, наверное, откусил, – с пугающим спокойствием заключает он. – Некрасиво, да?
– Девкам нравятся шрамы, – виновато улыбаюсь я, поднимая Цепь с земли.
– Наверное, так. – Он поджимает губы. – Что ж, всё одно заживет. А я буду смотреться в зеркало и каждый раз вспоминать, какая ты скотина.
– Что мне теперь, извиниться? Слезно умолять о прощении? Это ведь всё равно ничего не изменит. – Я закатываю глаза, но в кои-то веки делаю это от растерянности. Не потому что неправ, а оттого что непривычно видеть Лиха одноухим и, главное, разбитым. Отец бы посмеялся надо мной, назвал хорьком и мямлей. Да и пошел бы он в Глушоту. – Погоди же ты! Дойдем до «Вогельмир», а там…
– Не. – Оторвав от блузы рукав, парень неловко перевязывает голову. – Я не пропаду. Со мной мой друг Сираль. А ты… – он смыкает губы, нехотя проглотив оскорбление, – ищи-ка свою зазнобу.
На мятной ткани мигом проступает темное пятно.
– Только типа сделай одолжение? Найди ее наконец, а потом свали куда подальше.
Я улизнул из кирхи еще до первого заводского гуда. Рассудил, что разумнее досыпать в «Усах бедного Генриха», чем ловить косые взгляды хремовцев или отвечать на их неудобные вопросы. Так что к полудню от меня разило не хуже, чем от самогонного аппарата, а на щеке, казалось, навсегда отпечатались все неровности ольхового стола. Добавь к этому срезанную мошну с двумя оставшимися грошами – вот тебе и доброе бехровское утро. Правда, саму мошну, пусть и без монет, потом заботливо подложили на лавку. Видно, вор побрезговал забирать кожаный мешочек, когда обнаружил внутри, помимо грошей, кое-что еще.
Топлива в «Вогельмир» хватило ровно до площади Бехерплац. Потом бальзамник закашлял, прихрюкивая по-свинушьи, и моя характерная тренога заглохла враскоряку на одном из тротуаров.
Я развалился на холодных, темнее базальта ступенях Глёдхенстага. И сидел так, пока таборянская кровь дошивала мои порезы. Внизу скучковались нищие. Рваные и худые, с красными шелушащимися лицами, они не клянчили милостыню вслух, а только раскрывали ладони горстями, уткнувшись взглядами в дырявые башмаки. Выше меня по лестнице, у тяжелых бронзовых ворот, толклись горожане. Одни курили, обмениваясь новостями, другие просто сновали у входа, не желая, видимо, торчать внутри в ожидании своей очереди. Меж ними, как ласковая собачонка, вертелся торгаш-коробейник.
По площади гулял промозглый зимний ветер, завывая в арках башни. Он уносил прочь смрад немытых тел и болезни, поднимавшийся от нищих, утешал меня. Думалось, в такую погоду и мой перегар станет почти неуловимым. Но прохожие бехровцы всё равно фыркали при виде меня, дамы зажимали носы и одергивали подолы платьев, точно боясь, что ткань впитает мой спиртовой парфюм. Учтивее всех были гремлины: они просто делали вид, что меня не существует, и семенили по ступеням дальше, чуть слышно попискивая. Наверное, оно и к лучшему, что их язык мне незнаком.
Грудь уже зудела – хороший знак, но под коленом кожа то и дело рвалась снова, когда я двигал затекающей ногой. Ничего, к вечеру будет как новое. Если уж мне и есть за что благодарить отца, так за живучесть. Не бурли во мне злая, упрямая кровь Пра-бога, рожденная в союзе его семени и лона таборских дочерей сотни лет назад, быть Бругу сейчас ходячей отбивной с кучей болячек, выпадающими суставами и костями, вечно ноющими от старых переломов. Впрочем, вряд ли. Мой образ жизни наверняка бы сгубил меня намного раньше. Привел бы к унылому гниению на дне какого-нибудь безымянного оврага.
«Еще не всё потеряно», – напомнило колено ноющей болью. Действительно. Пусть и избранные Пра, таборские мужи редко доживают до почтенной старости: отрубленные головы даже у нас не прирастают обратно. Но жизнь без сечи – не жизнь, как не бывает сечи без риска. В бульоне бесконечных битв самому нужно уметь вскипать. Кажется, засунь этот дикий, неуемный норов в южанина – и тот либо взорвется, либо свихнется от бессилия. Слишком мягко, слишком розово южаково тельце. Не подходит оно для войны.
Зато подходит для лжи и предательства. Правда, Коста?
Проходивший мимо констебль погрозил мне прутом. Он объяснил в приказном тоне, что место для «босяков» – на нижних ступенях. Я же показал ему дулю – жест, понятный в любом уголке к западу от Бехровских гор. Констебль свел брови, шагнул ко мне, занеся прут для удара… и мне пришлось подкрепить дулю цеховой книжкой.
Ладно, надо поскорее разыскать кагана. Следующий констебль может оказаться не таким сговорчивым, как этот. Есть такой дивный сорт легашей, которым в удовольствие выписывать предупредительные листы или, еще лучше, устраивать досмотры. А я не горел желанием объяснять, что за дьявольщину прячу в мошне.
Каюсь, на самом деле я не рассчитывал найти Зеэва в необъятной громаде Глёдхенстага, тем более так быстро. В отличие от прочих бехровцев в очереди я не переминался с ноги на ногу, не поглядывал на золоченую башенку часов, что возвышалась посреди палаты бессменным тикающим гвардейцем. Тягучее течение времени действовало на меня успокаивающе.
Получи номерок, подай прошение, затем ожидай. Потолкуй с гремлином в оконце справочной, зевни сорок четыре раза, пока слеповатый работник сверится с журналом посещений.
Бюрократическая волокита, так ненавидимая простым людом, отсрочивала момент разговора с каганом. С одной стороны, я подсознательно стремился избежать его: воспоминания о нашей фестивальной размолвке были еще свежи. Но с другой – жаждал новой встречи всем сердцем, да так, что мои ладони наверняка вспотели бы, если б могли.
Зеэв – неуступчивый горный баран, но на его рога замысловатым узлом намотана ниточка. Нить, тянущаяся к Косте через ублюдочный, умирающий от дурмана и нечистот лабиринт Кишовника. После вчерашнего возвращаться туда без зацепок уже не казалось удачной идеей.
По словам гремлина вышло, что еще утром каган отметился для посещения архива. Я вздохнул от облегчения и досады сразу. На втором этаже башни, в приемной зале архива, меня встретил другой гремлин, одетый в строгий костюм. Подняв над столом короткоусую, необычно острую мордочку, он настороженно изучал меня через выпуклую линзу окуляра. Серая, как у мыши, шерстка на его макушке была убрана в забавную кисточку.
– Центральный городской архив, – гремлин ошеломил меня мелодичным женским голосом, вырвавшимся из шкатулки-переводчика. Голос этот подозрительно напоминал тот, что объявлял остановки в масел-тросах и давным-давно – в маслорельсе. – Слушаю вас.
Вот те на, гремлинова самка. Раньше я и не задумывался, как получаются маленькие кротолюды. Мол, ну родятся и родятся, пусть хоть сами собой, из пыльных томов и грибных хлебцев. Но теперь жизнь стала для меня чуточку понятнее.
– Ну здравствуй, подруга, – я ухмыльнулся, с интересом разглядывая филигранно отточенные, правильной формы резцы гремлинши, – мне бы…
Кротиха дернула пучками вибрисс, издала недовольный стрекот.
– Как архивариус Глёдхенстага, ставлю вас в известность, – продолжила она механически-женским голосом, – что дифференциация по половому признаку неприемлема и, кроме того, оскорбительна на любых уровнях профессионального и бытового взаимодействия.
Я подавился.
– Э-э-э, чего?
– Неважно. – Отняв шкатулку от полного румяного горла, она не то пискнула, не то чихнула. На мгновение мне показалось, что мордочка ее приняла озлобленное выражение. – Продолжайте.
– Эм… мне только в архив попасть.
– Для посещения архива необходимо записываться заранее, – фыркнула архивариус. – Расписание отдельных секций указано на двери. Давайте сюда свое ремесленное удостоверение и пока заполните формуляр по образцу…
Я опустил на стол цеховую книжку. Гремлинша задергала подвижным носом.
– Следовало сразу известить, что вы цеховик, – заворчала она, распахнув мой документ на первом развороте самыми кончиками коготков. Но, разыскав дату печати, быстро сменила гнев на милость. – Господин Шваржаг, учитывая ваш короткий срок службы, первый и последний раз объясняю: в цеховую книжку вклеен бессрочный абонемент. – Тон ее стал учительским, чеканящим каждое слово. – По нему вы имеете право в любое время посещать открытые секции архива, пока не покинете цех или не скончаетесь при исполнении.
– Звучит обнадеживающе.
– Учет любит сухие факты, господин Шваржаг. А смерть – наиболее разумный и доказательный факт жизни. – Она поправила окуляр. – Итак, продлевать абонемент требуется раз в…
– Да мне каган нужен, вот и всё. – Я вытер пот со лба. – Я что, похож на книголюба?
Архивариус смерила меня скептическим взглядом.
– Ну да, пахнете вы отнюдь не чернилами.
– Чего?
– Ничего. – Обнажив маленькие острые клычки, она вернула мне цеховую книжку. – Господин каган намеревался посетить секцию «Расовая история». Налево от «Революционных потрясений VII века после Падения»… И да, Глёдхенстага ради, господин Шваржаг, – окликнула гремлинша напоследок, – не меняйте книги местами.
Кагана я нашел не по указателям, а по стойкому запаху жженого солода и звериной шкуры. Зеэв медвежьим чучелом возвышался над кряжистым столом меж бронзовыми канделябрами и стеллажами, до отказа заставленными томами с витиеватыми названиями. Сам стол был также завален: на одной половине выстроилась пирамида из книг в кожаных переплетах в окружении стопок поменьше, на другой была расстелена пожелтевшая пергаментная карта. Большую часть ее занимали очерки Западных земель и Бехровских гор, и лишь жалкая полоска суши на востоке обозначала дикие территории, ныне принадлежащие Центварской империи. Судя по всему, картограф, чья рука когда-то корябала пером этот пергамент, давно рассыпался в прах.
Никакой Республики на карте не было и в помине. Вместо нее от Спорного моря на юге и до самой Глушоты раскинула щупальца густо исписанная, почти целиком чернильная клякса Царства.
– Образовываешься? – как бы невзначай спросил я, медленно подходя к столу.
Каган не поднял головы. Так и стоял, уткнувшись носом в ветхую книженцию с обложкой, что от проделок жука-кожееда стала похожа на сито.
– А, это ты, – прогудел Зеэв, ничуть не удивившись. – Как чувствовал, что ты объявишься.
– С чего вдруг? – недоверчиво фыркнул я, скрестив руки на груди.
– День начался слишком хорошо. – Он пожал плечами, укрытыми шубой. – Кто-то обязан был его испортить.
Я слегка расслабился. Шутит – значит, не держит на меня зла.
– Ого, с каждым днем ты всё больше совершенствуешься в комедии, дружище. Это ли не благотворное влияние Бруга?
– Или отсутствия Бруга. – Каган аккуратно, почти любовно перелистнул древнюю страницу. Он выглядел зобром, который пытается не повредить хрупкую бабочку.
– И что читает мастер Горного цеха, когда его никто не видит? – Я склонился над рукописью, силясь разобрать хоть пару слов. – Никак пошлые рассказики про похотливых жриц Эраты?
Зеэв отпихнул меня локтем. Сделал он это небрежно, не прилагая силы, но этого оказалось достаточно, чтобы я покачнулся и чуть не свалил пирамиду из книг.
– «Народы и судьбы» Джакоба Клюка, – нехотя ответил каган и шумно выдохнул носом, потеряв строку. – Больше авантюрист, чем ученый. Его выводы очень субъективны, но… – он помедлил, словно сомневаясь, стоит ли делиться со мной мнением, – мне нравится стиль.
– Но картинки-то там есть?
– Нет.
– Ну, может, еще нарисует.
– Вряд ли. – Каган потрепал себя за бакенбарды, снова сбившись с места, где читал. – Говорят, Клюка съели таборяне, когда он рискнул описать их традиции. Жаль.
Помнится, барон Надав и правда пил кислое зоброво молоко из черепа какого-то «вумника». Еще кичился, что сам Пра-бог, пока не умер за нас, наполнял его в Литу южаковой кровью. Из раза в раз Надав показывал нам следы «божьих зубов» на кости, а отец обзывал его пьяным брехуном. Были же времена…
– Если ты пришел меня отвлекать, то выбрал неудачное время. – Зеэв заложил страницу курительной трубкой так, чтобы мундштук касался последней прочитанной строки.
– Вообще-то я по делу пришел, дружище.
– Опять Коринн? – Зеэв распрямился, и поясница его хрустнула, что речной лед по весне. – Я, кажется, дал ясно понять…
– Нет же, пса крев! – Я всплеснул руками от обиды. Само собой, он прав: не единожды в подсознании промелькивал ехидный образ Констансии, а я вонзал ногти в ладони, чтобы не ляпнуть о ней какую-то глупость. Но будь Зеэв хоть тысячу раз каган, он не имеет права попрекать меня ею! – Да, я был в Кишовнике. И нашел там такое, о чем ты и подумать не мог!
– Я предупреждал тебя, Бруг. – Каган упер кулачищи в бока. – Это место совсем не…
– Оставь меня без своих поучений, дружище, – оскалился я. – Теперь Бруг знает побольше твоего.
Выпростав руку из-под куртки, я бросил на стол свою потяжелевшую мошну. Глухо стукнув о лакированное дерево, чиркнув по пергаменту карты, она пересекла чернильные границы Царства и по-хозяйски уместилась в Бехровских горах.
– Что это? – нахмурился каган. – Кошель?
– А ты сам посмотри.
Зеэв с секунду глядел на меня исподлобья. Потом сгреб мошну в охапку и, взвесив на ладони, широкой, что мясное блюдо, пальцами другой руки осторожно ослабил ремешок. Он будто ожидал, что внутри таится смертельно ядовитая пепельная гадюка.
Впрочем, гадюке он бы удивился меньше.
– Холера. – Отечные веки кагана широко распахнулись, а мешки под глазами пошли лиловыми складками. – Ты где это взял?!
Я не смог сдержать победной усмешки. Даже на такого великанского карпа, как Зеэв, найдется свой крючок.
– Уж не на рынке купил, дружище.
– Кишовник? Уверен? – Он сунул палец в мошну. Внутри хрустнуло. – Не может быть.
– А я тебе о чем? Еще как может!
Вновь затянув ремешок, каган опустил кошель на кипу книг. Затем отложил «Народы и судьбы» на край стола, выругался, вспомнив про трубку, и в спешке, не свойственной ему, пихнул в глубокий карман шубы.
– Холера, – опять буркнул он, сворачивая карту в длинный рулон. – Надеюсь, оружие с тобой?
– Обижаешь, дружище. – Я прихлопнул по груди, где под курткой свернулась Шенна. – Но я всё жду, когда ты начнешь умолять старину Бруга о подробностях.
– Некогда. Расскажешь по дороге.
– А мы что, куда-то спешим?
– Да, – прогудел Зеэв, вытащив из-под стола что-то длинное и тяжелое, сталью громыхнувшее по изогнутым ножкам. – Пора навестить Перууна.
В кулаке он сжимал свой причудливый топор, чей зубчатый диск мрачно сверкнул в свете канделябров.
До Красного квартала мы добирались на масел-тросе. Сидя на скамье, Зеэв внимательно слушал мой рассказ о событиях в Кишовнике. Он не перебивал, не задавал вопросов, лишь изредка просил быть лаконичнее, когда я чересчур вдавался в подробности. Остаток пути прошли пешком. На этот раз менталевую арку мы преодолели без задержек: констебль, учтиво отсалютовав каской, даже не потребовал цеховых книжек.
– М-да, дневной свет совсем не красит это местечко, – протягиваю я, когда арка за нашими спинами вновь брызжет искрами.
– В красивые места смертников не ссылают, – хмуро отвечает каган.
Ранним вечером, пока сумрак и алый свет фонарей еще не окутал всё вуалью загадочности, Красный квартал – просто мертвый, брошенный край. Не отличить от тех городков на Западе, по которым прошлась республиканская армия. Серые руины с пустыми глазницами окон, запустение, курганы разграбленного хлама в переулках. Разве что без следов пожарищ и освежеванных трупов, которыми так грешат карательные бригады респов.
Под тяжелым свинцовым небом фонари кажутся погребальной процессией. Сотни худых фигур в стеклянных шапках, что вереницей уходят вдаль до самого театра. Кажется, эти фонари – единственное, до чего не добрался разрушительный упыриный рой. Если бы алое пламя не усыпляло их ночью, а днем не слепило ненавистное светило, валяться бы и фонарям где-нибудь в недрах порченого скарба, из которого упыри складывают гнезда.
Ночью квартал заставлял кишки беспокойно ворочаться в животе, но вечером он навевает странную тоску. Во мраке домов, где раньше мерещились голодные глаза и зубастые морды, теперь бродят шепотки давно ушедших жителей. В палисадниках, колючих от сухого бурьяна, мелькают тени детей, чей смех никогда не разобьет звенящую тишину. А впереди, по краю мостовой, ветер шуршит холщовым обрывком, точно неупокоенная психика дворника, обреченного мести улицу до конца времен.
«Выше, сука, нос! – кричит куртка. – От такого настроя стареют, Бружок!»
Мне это не грозит: таборяне редко доживают до старости.
– Если ты продолжишь молчать, Бруг сдохнет раньше, чем мы дойдем до упырей. – Носком башмака я на ходу подгоняю холщовый обрывок. – От уныния.
– Я думаю, – отрезает Зеэв.
– Надеюсь, о том, что мы будем делать дальше?
– Тут как раз думать не о чем.
– Ну давай, просвети меня, о великий горный стратег… – Скривившись, я хлопаю по карману куртки в поисках папирос, но карман пуст и слипся, как мой желудок.
– Входим, – не сбавляя шага, рубит каган. – Призываем Перууна к ответу. Он отвечает, так или иначе. Узнаём, где у них лаз. Обсуждаем, что делать с Лириком и кто еще в этом замешан, кроме него. Перуун по-семейному решает проблему. Докладываем Глёдхенстагу.
– Вот это ты замахнулся, дружище. Смотрю, планы твои грандиознее, чем у центварского императора. – Мои губы трогает невеселая усмешка. – Только сомневаюсь, что папочка так просто сдаст нам своего упыреныша. И с чего ты вообще взял, что Перуун сам в этом не замешан?
– Если бы он хотел, то уже давно б разорвал договор с городом. – Каган дергает головой, точно отмахиваясь от моих слов. – Перуун – упырь старой закалки. Такие не развязывают войны вопреки данным клятвам.
– Так говоришь, будто вы с ним пуд соли на двоих съели.
– Так и есть, – хмуро отвечает он. – И ради Бехровии Перуун съел не меньше моего.
Глядя на несгибаемого, что чугун, кагана, я жалею, что не могу похвастаться его уверенностью. По мне, упыри и правосудие – несовместимые вещи. На что вообще Зеэв рассчитывает? Всё равно что влезть на псарню без портков и надеяться сбежать оттуда с целой задницей.
В ушах звучит холодный, как монашеская келья, голос Лирика: «Мне только того и надо».
– Ладно, дружище, тогда представь на мгновение, что Перуун потерял контроль над своим очаровательным семейством. – Я ежусь, не от ветра, а от высказанной мысли. – Что тогда?
– Невозможно.
– Просто представь, пса крев. У тебя что, напрочь отсутствует воображение?
Каган вздыхает, выпустив облачко пара.
– Будем пробиваться к выходу.
Я чуть не спотыкаюсь от того, как просто он это сказал.
– Вдвоем?! Против этой своры? Ты обезумел, что ли?
– Снаружи нас защитят фонари. А за аркой будут ждать мои люди.
– А что, сложно было дождаться твоих людей до визита сюда?
– Я отправил посыльного еще из Глёдхенстага, пока ты искал, у кого стрельнуть сигарету. – Он бросает на меня неодобрительный взгляд, насупив брови. – Но со Склонов путь неблизкий. Потеряли бы время.
– Ну да, время… – фыркаю я. – А так потеряем жизни.
За тяжелыми дверями театра «Мистерий» нас встречает тишина. Только хруст стекла под ногами и шарканье старой ветоши позволяют думать, что причина потустороннего покоя – не мои заложенные уши. Театр словно вымер.
Я с сомнением поглядываю на кагана. Тот, сведя кустистые брови, кивком указывает вперед.
В воздухе стоит густой запах брошенного жилища, сырости, воска. Пыль вьется в теплых нимбах свечей, вросших в завалы скарба и дряхлой мебели. Пляшущие огоньки уходят шеренгой в глубь рукотворной упыриной пещеры, будто приглашая следовать за ними. При всей захламленности театра для меня остается загадкой, как он до сих пор не вспыхнул от одной случайно упавшей свечки. Кажется, само пламя брезгует лизать его нечистые стены. В боковых коридорах, больше похожих на огромные крысиные норы, тоже правит безмолвие. Не слышно ни беспорядочного копошения, ни шепотков.
Никакого кряхтения.
Или отрывистого воя.
Или ритмичного скрипа, как от кресла-качалки.
Всё то, чем «Мистерий» будоражил мой слух раньше, пропало, будто театр изменил свой репертуар и теперь играет иной спектакль. Этюд тревожного ожидания. Пьесу неизвестности.
Спотыкаясь о деревянный лом, влипая ладонями в разводы на стенах и чуть не сшибая вездесущие свечи, мы пробираемся вперед. Ощущение чужого присутствия вновь одолевает меня, но широкая спина кагана, что маячит впереди, чуть ободряет. Чего не скажешь об отпечатках лап. Чем ближе к партеру, тем больше нахожу следов на рваных обоях и протекшем потолке. Часть из них старые и сухие, но прочие оставлены недавно и даже влажно блестят в полумраке. После тесной галереи наступает черед душной комнатушки. Сегодня портьера не отъезжает в сторону, и каган, раскинув руки, проходит ее насквозь. Я юркаю следом, прячась за его спиной от клубов поднятой пыли.
За портьерой приходится прикрыть глаза ладонью, чтобы не ослепнуть. В большом зале театра непривычно ярко: вдоль братских могил, куда свалены велюровые кресла, пылают факелы, а необъятная люстра вверху сияет огненным шаром. Под ней, стонущей от тяжести тысяч зажженных свечей, я ощущаю себя муравьем, на которого гадкий мальчишка направил линзу в солнечный день.
Но упырям не нужно столько света, они порождения ночи. Вся эта ослепительная броскость – для нас.
Только мои глаза привыкают к свету, я изумленно кружусь на месте. Всюду, куда достает взгляд, бурлит упыриный рой. Бельэтаж и балконы кажутся живыми, одним волнующимся организмом. Мертвенно-серый, многоглазый, тысячерукий, он неотрывно следит за любым моим движением.
Вдруг зал оглашает каркающая команда. Поднимается гвалт. Упыри колотят по доскам дырявыми ведрами, обломками вешалок, человеческими костями, обглоданными до матового блеска. Иные стучат по парапету кулаками или хлопают в ладоши. Мгновение – и шум обретает ритм. «Тум-тум-та-да», – грозно звучит дерево. «Тум-та-да-дум», – подхватывают кости и ржавое железо. Это не просто незатейливый мотив, чтобы упыри могли позабавиться, а барабанная дробь шагающего войска.
В ритм вмешивается слово. Хриплое, злое, лающее псом и шипящее змеино.
– Что они повторяют, пса крев? – спрашиваю я кагана, стараясь перекричать упыриный хор.
Сонм кривых пастей повторяет незнакомое слово снова и снова. Упыри выдавливают его из себя с таким надрывом, с каким чахоточник отхаркивает гнойную мокроту. Их зубы клацают, подбородки скользкие от слюны.
– «Хусса», – помедлив, отвечает Зеэв. – «Добыча».
Когда под дикую музыку мы подходим к оркестровой яме, ритм становится бойче, словно каждый шаг навстречу пропасти, усеянной острыми штырями, равен движению дирижерской палочки.
Сцена тоже освещена. Сегодня огнефеи, эти маленькие безмозглые комочки, возбужденно мельтешат в бутылях, лучась едва-едва багровым. По центру сцены на своем троне с фальшивой позолотой восседает Перуун. Мечтательно прикрыв веки, он будто целиком погружен в бесноватую мелодию упырей. По бокам от него стоят неподвижные фигуры Лирика и Инжении.
– Перуун! – Громогласный рев кагана оглашает зал, но даже его луженой глотки недостаточно, чтобы перекричать упыриный хор.
Перуун молчит, не размыкая век. Грудь под бордовым фраком не движется, ноги в пурпурных брюках, отглаженных до стрелок, будто вросли в доски сцены. Только правая рука упыря, бледная и аккуратная, что у куклы, сохраняет подобие жизни. Она поглаживает что-то крупное, примостившееся у него на коленях. Мясистое, складчатое, это что-то чуть шевелится, когда пальцы Перууна касаются его кожи.
– Именем цехового братства, холера тебя разбери! – не сдается каган, сжав кулачищи. – Прекрати этот цирк!
Рука Перууна внезапно замирает. Отвратительное создание на его коленях, как бы требуя, чтобы ласки не прекращались, избалованно изгибает спину, потом приподнимает передний конец… и сквозь тонкую, почти прозрачную кожицу проступают очертания детского личика. С шарами невидящих глаз, временно покрытых оболочкой. И ртом, еще беззубым, но уже просительно раззявленным.
Это кокон. Нет, скорее личинка. А внутри – безобразное упыриное потомство.
Пока оно беспомощно, но вскоре после вылупления научится истязать чужую плоть. Даже сейчас мне мерещится, что личинка пробует ухватить деснами собственную кожицу, а рот ее вопит беззвучное «хусса».
«Какая жирная гусеница, – гаденько хихикает куртка. – Интересно, как она будет пищать, если ее раздавить… Ну же! Давай попробуем!»
Перуун с театральным изяществом поднимает руку над собой и тоже, повторяя за каганом, сжимает ее в кулак. В ту же секунду упыриная музыка смолкает, а в зале становится непривычно тихо. Старший упырь вдруг резко открывает глаза, бесцветные и не сулящие ничего хорошего.
– Мне думалось, в прошлое наше рандеву я выразился достаточно ясно, старый друг, – вначале голос его звучит лениво, но в конце уже почти рокочет, эхом отражаясь от стен, – что не желаю больше лицезреть монсиров в своем доме.
Упыриный рой несогласно ропщет. Они-то уж точно были бы рады отведать моей боли.
Пышные ресницы Инжении чуть подрагивают. Я нутром чую, что смотрит она именно на меня. При других обстоятельствах я бы уже поплыл от тонких изгибов ее тела. От фаянсовой кожи, кажущейся светлее, чем белый атлас ее тугого, но скромного платья. От лакричных кудрей, ниспадающих на узкие плечи.
«А вот я рада тебя видеть», – как бы трепещут ресницы. Виолончели поблизости не видно, но опасность растворена в воздухе, словно даже острые скулы упырицы способны вскрывать вены.
– Всё изменилось, Перуун, – гудит Зеэв. – И твое положение тоже.
Седовласый упырь выпрямляется на троне, впившись ногтями в подлокотники. Отвратная личинка вздрагивает от испуга.
– И каково же теперь мое положение, позвольте узнать? – Его губы искривлены в подкове серебряных усов. – Если зрение меня не подводит, я неизменно сижу на своем законном месте, в окружении своего рода. А вы, монсиры, всё такие же непрошеные гости. С одним лишь огорчительным – для вас – нюансом…
Согнувшись в коленях, он вмиг поднимается на ноги. Личинка шмякается о сцену, скатившись по штанине его брюк, и недовольно скрипит. А затем с удивительной прытью забивается в тень трона.
– Мое гостеприимство исчерпано, Зеэв.
Сзади доносятся звуки тяжелых ударов. Обернувшись, я замечаю, как упыри один за другим спрыгивают в партер.
– Дружище, по-моему, нам пора, – шепотом окликаю кагана.
Но ему всё равно. Ни единым мускулом не дрогнул.
– Твое гостеприимство – не единственный закон Бехровии. Тебе ли этого не знать. – Зеэв опускает голову. Еще чуть-чуть, и его бакенбарды вспорют шубу на груди. – Есть и другие законы, которые твое семейство нарушило. Вы расскажете всё, что вам известно. Либо мне, либо в казематах Глёдхенстага.
Перуун весь каменеет, не то от шока, не то от мастерски сдерживаемой ярости.
– Ты блефуешь. – Его глаза сужаются в щелочки, а потом он внезапно заходится в приступе горячечного смеха. – Ну конечно! Какова игра! – Он одаривает нас вялыми хлопками аплодисментов. – Браво, монсир каган! Право, на жалкую толику времени ты даже сумел выбить меня из колеи!
– Я никогда не обманывал тебя, – вздыхает Зеэв. – И сейчас не стану. Я лишь даю тебе и твоему семейству возможность признаться. И уладить дело малой кровью.
– Как великодушно. – Перуун обнажает белоснежные зубы в гримасе раздражения. – Вот только боюсь, как бы тебе и твоему спутнику не пришлось платить кровью за ложные обвинения…
Инжения напрягается всем телом, я же смеряю взглядом Лирика. Уж кому-кому, а ему бы следовало волноваться. И он, будто прочитав мои мысли, подается вбок. С шелестом балахона по доскам шагает к Перууну и, коснувшись капюшоном самого его упыриного уха, шепчет что-то неслышное.
– Верно, – так же тихо соглашается с ним Перуун. А после, обворожительно улыбнувшись, подходит к самому краю сцены. Туда, где начинается зубастая пропасть оркестровой ямы. – Я тут подумал, монсиры, и рассудил, что, раз вы посмели вытереть ноги о мою честь, то живыми отсюда не уйдете.
Мое сердце с гулким уханьем проваливается в низ живота. Зеэв медленно тянет руку к топору, спрятанному под шубой. Я тоже сую пятерню под куртку.
– Однако моему человеколюбию нет предела. Я ведь всё-таки упырь высокой культуры, а не мясник. – Губы его растягиваются в ухмылке, но глаза готовы вылезти из орбит. – Вы покинете мой дом по закону, то есть живыми, в том случае, если и явились по закону… – Перуун облизывает губы странно сизым языком. – Итак, я спрошу единственный раз, монсиры: у вас есть разрешение на допрос от Глёдхенстага?
Сердце, ушедшее было в брюхо, теперь мигрирует в пятки. Шенна больно стягивает мое запястье.
«Резня-я-я!» – вопит куртка.
Зеэв хочет что-то сказать и уже раскрывает рот, но я оказываюсь быстрее. Само желание жить, стуча в ушах, опережает мои мысли и срывается с уст.
– Да ни черта у нас нет, сука! – выпаливаю я. – Зато есть вот это!
Коротко, без размаха я бросаю Перууну мошну. Тот, чуть не потеряв равновесие перед обрывом, ловит ее с нечеловеческой ловкостью. Обомлело ахает Инжения.
– Проклятье, Бруг! – рычит Зеэв, скрежетнув зубами. – Никто не просил тебя вмешиваться!
– Так-то ты говоришь мне спасибо? – Я сплевываю в яму. – Бесишься, что Бруг помешал тебе красиво уйти из жизни?
– Всё было под контролем!
– Да у той личинки больше контроля над ситуацией, чем у тебя!
Со сцены доносится болезненный стон, который заставляет нас замолчать. Перуун, выронив пустую мошну, сжимает в обеих руках ее содержимое. Лицо его свело судорогой, глаза перестали моргать, и только уши, острые, как у рыси, бешено дрожат.
– Какого кхайша… – У Перууна дергается уголок рта. – Откуда он у вас?!
В его ладонях лежит обрубок упыриной кисти, скорченной и рассыпающейся на глазах. Той самой кисти, которую обронил уродец в Кишовнике, предпочтя ей костяную палицу.
– А это ты спроси у монсира Лирика. – Мои губы не остановить, хотя пот горячей струйкой стекает по виску. – Ну, давай! Какого беса он с родственниками забыл в Кишовнике? Где зарыл одного из них, когда тот сдох собачьей смертью?
Лирик подается вперед. Широко раскинув руки, точно большая бурая птица, он устремляется ко мне. Я уже вижу, как босая белая ступня отталкивается от края рампы, как под капюшоном растопырены губы, иссеченные сетью шрамов.
Всё происходит слишком быстро. Быстрее, чем я успеваю моргнуть.
Перед лицом мелькает бордовый росчерк, и тело Лирика переломанным птичьим чучелом врезается в пол сцены. Доля секунды – и Перуун уже над ним, вколачивает в доски шквалом молниеносных ударов, так что щепа долетает до моих ботинок. Несколько стуков моего сердца. Перуун стоит рядом с телом Лирика, вмятым в сцену самым хребтом. Бордовый пиджак дымится от упыриной крови, а рукава его изодраны в лохмотья.
– В нашем роду есть четкая вертикаль, ты помнишь? – тяжело дыша, спрашивает Перуун. На его щеке – свежий порез, истекающий тонкой струйкой дыма: похоже, задело деревянным осколком. – Отвечай, когда к тебе обращается твой названый отец!
В его голосе не осталось мелодичности, только боль, гнев и холод церковной крипты. Инжения, закрыв лицо руками, оседает на пол. Лакричные кудри разметались по подлокотнику трона, и крупные слезы, струясь меж пальцами, вскипают на белом атласе платья.
Лирик отвечает «отцу» на упырином, и что бы он ни сказал, это было ошибкой.
Прижав уши и упершись туфлей в грудь «сына», Перуун хватает его чуть повыше локтя. Он шипит, проворачивая его руку так, как та крутиться не должна, – и отшатывается назад, натолкнувшись на спинку трона. В ладони Перууна остается что-то длинное и дымящееся, завернутое в бурую ткань балахона. Лирик оглашает зал протяжным мученическим воем, от которого младшие упыри, повизгивая, забиваются в норы бельэтажа, а у меня кровь стынет в жилах. На месте Лирикова плеча – дымящаяся пустота. И из нее, пузырясь и потрескивая, сквозь клубы прорастает нечто новое, похожее на зачаток юного корня, только из кости.
– Я ожидал услышать такой ответ от человека, но не от своей родной плоти. – Точно протрезвев, Перуун выпускает из пальцев оторванную конечность Лирика. Та бесчувственно стучит о сцену. – Моя клятва подарила нашему роду целый век спокойной жизни! Впервые в истории нас не преследуют, не четвертуют и не жгут на кострах. Я понимаю, в квартале живется тесно, порой голодно, и моя психика страдает не меньше твоей, когда семье нечем утолить жажду! Неужели ты думаешь, отец может быть счастлив, когда детям приходится постоянно, от смертника до смертника спать, лишь бы не рассыпаться в пыль? – Перуун качает головой. – Я много раз просил Глёдхенстаг ужесточить законы, чтобы дети были сыты. Требовал, умолял… Но большее мне недоступно. Пойти дальше означало бы нарушить условия договора, разве не ясно? Быть может, эта клятва, данная Бехровии, и сделала меня ее рабом… Но только благодаря ей мы в безопасности.
– Но это твоя клятва. Твоя и ничья более, – хрипит Лирик уже по-человечески. – Ты не должен был выбирать за всех нас, как жить.
– Мне не о чем жалеть, ведь мой выбор был истинно верным. Аскеза – ничтожная плата за жизнь, и мне мучительно думать, что ты мог поверить в обратное. Какой кхайш навязал тебе такие мысли? Отвечай! И, клянусь самой Матерью Гархашетией, он заплатит за это…
Голова Лирика запрокинута, и волосы черным пятном растеклись по полу. Отсюда мне видно только его лоскутный подбородок, и он слабо, но долго шевелится, пока упырь произносит чуждые, лающие слова упыриного наречия.
С каждым новым словом Перуун, кажется, тает, словно прожитые годы вдруг невыносимым грузом легли на его плечи. По ногам, одетым в пурпур, проходит спазм, и упырь старческой хваткой вцепляется в трон.
– Немыслимо… Театр абсурда! – Он издает болезненный смешок. – Ох, видит Матерь, я бы всё на свете отдал, чтобы ты лгал… но ты неспособен врать. Не мне. О, мой несчастный запутавшийся сын! Плоть от плоти моей! Но… как же… Что они пообещали тебе?
Лирик вновь переходит на язык людей.
– Свободу от твоей трусливой клятвы.
– Ты был обманут. Тобой воспользовались, – голос Перууна глух от сожалений. – Клятва писана моей кровью и чарами упадников. От нее нет освобождения…
– Пока ты жив – да. – Лирик заходится в кашле. – Мы все это знаем.
Перуун в импульсивном порыве оборачивается в нашу сторону, но взгляд его устремлен не ко мне с каганом, а дальше и выше. Он долго и пронзительно смотрит в глубь большого зала, будто пересчитывая младших упырей по головам.
– Ах, значит, Лирик не одинок в своем мятеже? – вопрошает он тоном отца, отчитывающего неразумных детей. – Ну что ж, пусть согласные с ним встанут! Хочу увидеть ваши глаза.
Я оборачиваюсь вслед за его взглядом. В рое упырей поселяется замешательство. Скорченные фигуры заламывают лапы, перешептываются, прикусывают собственные пальцы и языки. Иные норовят шмыгнуть за спины товарищей, лишь бы не мучиться стыдом перед ликом вожака. Но потом происходит то, чего я так опасался. В общей неуверенной толчее один упырь выпрямляется в полный рост, за ним другой, третий… Затянувшийся ропот сменяется пугающим единодушием. И вот уже они все до единого, что на бельэтаже, что на балконах и люстре, – кто как может – встают по стойке смирно. Парад в музее уродств.
Перуун кивает натужно. А после касается пуговиц бордового фрака. Он расстегивает их неторопливо, точно упиваясь каждым моментом, когда очередная пуговица покидает петлю. В звенящей тишине упырь вешает фрак на спинку трона. Разглаживает плечи, соскабливает ногтем сыновью кровь, прикипевшую к ткани.
– Черт возьми, Перуун, – подняв брови, смятенно гудит Зеэв. – Игры затянулись.
«Старикашка совсем свихнулся, – прыскает куртка. – А всё оттого, что пиджак его не говорящий!»
– Представь себе яблоневый сад, Зеэв. – За фраком пришел черед накрахмаленной рубашки. – В нем есть высокая старая яблоня, а все прочие деревья – ее поросль. Давным-давно эта яблоня была одна-одинешенька, но ее семена с годами вымахали и стали этим садом.
– К чему ты клонишь? Мы не договорили, старый ты жулик.
– Не перебивай. – Оставшись обнаженным выше пояса, Перуун снимает туфли и сует их под трон. – Так вот, высокая старая яблоня была рада саду. Прикосновения веток ее дочерей, шелест их листвы заставляли ее трепетать… Но спустя долгие века старая яблоня перестала плодоносить, а потом и цвести. Она утратила способность давать, а только брала. Ее толстые старые корни продолжали расти, пили и пили, душили молодые корешки ее детей, пока остальной сад не зачах.
Инжения отнимает ладони от лица, заплаканного и подернутого дымом. В ее глазах я читаю искренний ужас.
– Не говори так! – Ее шелестящий голос звучит сдавленно, точно ей наступили на горло.
– Мораль сей истории, выдуманной мной для верных слушателей? – Перуун расстегивает бляшку на поясе. – Иногда, чтобы роща не погибла целиком, приходится срубать старые деревья. Что болеет, то умрет. А пока оно лишь обуза для молодой поросли. Упрямая коряга, которая не дает им расти так, как им лучше.
– Пожалуйста, Перуун, – сглатывает Инжения, ухватив упыря за голень.
– Ну же, милая моя девочка. – Седовласый актер, проведя пальцем по ее щеке, мягко, но непреклонно отталкивает упырицу. – Не надо плакать. Разве этому я учил вас?
– А ну взял и подошел сюда. – Кагана чуть не трясет. Сначала я думаю, это от негодования, но потом до меня доходит: Зеэв просто не знает, как ему поступить. В кои-то веки он ощущает себя бессильным.
Распрямив брюки ровно по стрелкам и опустив на мягкое сиденье, Перуун огибает трон. Теперь он стоит перед ним совершенно обнаженный – и белый, как алебастровая статуя. Не знаю, сколько веков он живет на этом свете, но тело у него что у юнца: гладкое, подтянутое, без единого волоска. Седые усы и волосы – вот и все признаки старости. Разве что та морщинка на лбу… Не помню ее.
– Холера, хватит этой театральности! – Каган шагает вперед, но край оркестровой ямы скрипит под его весом. – Что ты делаешь?!
Перуун улыбается, и улыбка эта – воплощение светлой грусти.
– Срубаю старую яблоню.
Набрав полные легкие воздуха, он закрывает глаза. А следом с его губ срывается вопль, каких я еще не слышал. Гортанный, вязкий. Такой громкий, что уши закладывает. Такой потусторонне-темный, что огнефеи гаснут в бутылях.
Мне, прожженному головорезу и таборянину, хочется забиться в самый пыльный угол и свернуться калачиком. И стенать, выть, рвать волосы на голове, пока не вымоется сама память об этом бесовском вопле.
Боковым зрением я замечаю рядом упыря. Готовлюсь ощутить боль, но он проносится мимо и с разбегу напрыгивает на Перууна, роняет того навзничь. Упыри мчатся со всех ног, еще и еще. И каждый новый бросается в кучу искаженных тел. Облепив «отца», они колют, режут, вгрызаются в его белую плоть. Наживую потрошат живот. Возносят к потолку откусанный палец. Из ран Перууна валит дым, клочьями укутывая его детей. Скоро упырей становится так много, что его уже не разглядеть в общей извивающейся мешанине. Визги, рыки, девичий плач и звуки ужасной трапезы лишают меня слуха. Всё сплелось вокруг: скользкая кожа и шершавая короста, голод и жажда, обожание и садизм, экстаз и скорбь. Я уже не в силах разобрать, где я и кто я.
Так бы Бругу и лежать под лавиной обезумевших тварей, если бы Зеэв рывком не потащил меня за собой. Уже у самой портьеры я на миг оглядываюсь назад – и вижу только тошнотворную массу серой кожи и костистых наростов. И густой кровавый дым, поднимающийся над сценой.
Двери театра «Мистерий» захлопываются за нами крышкой гроба, но даже с улицы я слышу звуки упыриной возни над телом Перууна. Или мне это мерещится, а хруст, бульканье и истошные визги въелись в барабанные перепонки?
Но больше удивляет не это, а кромешная тьма ночи, захватившая Красный квартал.
– Пса крев. – Не в силах отдышаться, я ругаюсь на сиплом вдохе. – Где проклятые фонари?!
Они никуда не делись, так и растут мухоморами от дверей театра и до самой менталевой арки. Только вместо света под стеклянными колпаками – злорадная темень.
– Не знаю. – Каган недоуменно смотрит по сторонам, прежде чем шагнуть со ступеней во мрак улицы. – Остается надеяться, что Перуун выиграет нам время… Холера!
Я хочу выругаться. Покрыть самоубийственный план кагана такой отборной бранью, что засохнет и вековая плесень на пустых коробках домов. Обозвать весь этот чертов город и плюнуть в каждый, даже самый ущербный, его канал.
Но молчу. И, намотав Цепь на предплечье, бросаюсь за Зеэвом.
Не знаю, как он разбирает дорогу в темноте, но мне приходится до крови прикусить язык. Во рту льется железом, глаза заволакивает чернота, однако контуры Красного квартала обретают четкость. С нею приходит и боль, когда ранки трутся о нёбо. Упыри наверняка почуют ее, но вряд ли она подстегнет их сильнее выключенных фонарей.
Мы бежим, пока легкие не начинает жечь. «Хватит», – жалуется саднящее горло. И мы юркаем в один из переулков, чтобы перевести дух. Отчаянно всматриваемся в крыши домов, боясь заметить тени, скребущие когтями по черепице. Потом переглядываемся и бежим снова. И так опять и опять. Кажется, за то время, что мы стираем ноги, Красный квартал удлинился вдвое. Кропотливо нарастил новые руины и дворы, глотая истерзанную Перуунову психику.
– Ему конца нет, – задыхаясь, вслух думаю я.
– Уже почти, – бросает каган. В руке его опасно раскачивается топор. – Выход совсем…
Конца этой фразы я не слышу, только шипение у самого уха, с каким приземляется в щебень неясная тень. Я чувствую царапанье по куртке, но не боль – зоброва кожа выдержала. Однако от самого удара, сильного и неаккуратного, валюсь на землю, глотая пыль. Оттолкнувшись содранными ладонями, успеваю перевернуться. Там, где секунду назад было мое лицо, мостовую рыхлит костистый штык.
Шенна реагирует быстрее меня. Соскочив с предплечья, кидается в ноги упырю. Тот шипит вновь и припадает на колено, силясь сорвать стальные звенья. Опутанная лапа чуть дымится.
– Хусса, – клекочет он, ломая зубы о металл. – Первый! Мое! Лирик дал играть!
Я приподымаюсь на локте, и слепой, наотмашь удар его руки-штыря чиркает по моей бороде. Под смолистым волосом щиплет.
– Берегись! – гремит каганов голос.
Упырь успевает лишь оторвать морду от лапы, когда топор с сочным хряском врубается в его горбатую спину. Вмиг осоловевший, разрубленный напополам до самой грудины, упырь как ни в чем не бывало сжимает древко топора здоровой рукой. И у него почти получается: железо поддается, вершок за вершком выходит из дымящейся плоти… Как вдруг лезвие приходит в движение. Голова топора вращается циркулярной пилой, погружаясь всё глубже. Предсмертный крик упыря тонет в чавканье и скрежете по кости. Я уже стою на ногах, когда измятый, точно в тупой мясорубке, труп твари обмякает. Шенна ворчит вибрацией в моей ладони. Топор ей не нравится.
– Это только первый, – смахивая клочки дыма со лба, гудит каган. Вся его шуба будто тлеет от упыриной крови. – Будут еще.
– Не сомневаюсь.
К концу квартала улица раздается вширь. Мы несемся по самой середине, чтобы мерзкие твари не достали сверху. А шум всё нарастает. В тусклом свете луны чудится, что Красный квартал заполонили блохи: так много черных точек скачет по крышам. Ночной воздух звенит от упыриного лая. Где-то вдалеке печально поет виолончель.
Но на сердце вдруг становится легко – впереди темным зевом маячит менталевая арка.
– Нет, – взвываю я, запоздало остановившись. – Да какого же беса!
Арка включена, и ярко-голубые лохмы психических разрядов осыпают землю.
Как там говорил Зеэв? Можно сознание потерять? Ну и ладно. Всё лучше, чем ушастая морда, рыскающая у тебя в кишках. Зажмурившись, я уже заношу ногу, чтобы шагнуть насквозь.
– Стой! Кто-то выкрутил на полную, – содранным от бега голосом хрипит каган. – Войдешь, и мозги изжарит до шкварок.
– И что предлагаешь делать? – Из горла вырывается нервный смешок. – Переночевать на пороге?
– Эй там! – стиснув топор под мышкой и сложив ладони вокруг рта, ревет каган в арку. – Именем Глёдхенстага, открывай! Это Горный цех!
– И Хремов цех! – рычу и я. – Открывай, мать твою!
Ответом становится непреклонный рокот менталя. А за спинами уже шуршит брусчатка Красного квартала.
– Папа умер, ху-у-усса, – протяжно гавкает сзади.
Мы оборачиваемся, и у меня сводит живот. Обступив полукольцом, почесываясь и дрожа от возбуждения, десяток упырей лапает нас взглядами, отсвечивающими менталем.
– Теперь есть новый папа, – басит один из упырей, косая сажень в плече.
– Всё можно, – ощерившись капканом зубов, постанывает другой, маленький и кривой, как саранча. – Мякотку драть, печенки ковырять… Дайте и мне помацать, кудой кончите…
Хрустнув шеей, каган перехватывает топор.
– Так подойдите и возьмите, сукины дети, – гремит он.
Шенна изгибается в руке живым хлыстом, пока я оцениваю наши шансы. Перевернуться бы в беса – и дело с концом. Вся легенда с «цеховиком Бругом» пойдет коту под хвост, да и хрен бы с ней… Лучше весь остаток бехровской истории скрываться в тенях, чем размазывать внутренности по Красному кварталу. Да вот только, как назло, лоб даже не чешется. Чертов Нечистый, в каких закоулках души ты бродишь, когда так нужен?!
– Только двиньтесь, и я войду в арку, – вру я, сам себе не веря. – Сгорю, а вам ни капли психики не достанется, уроды.
Упыри напрягаются. Оглядывают нас жадно, давятся слюной. В какой-то момент мне кажется, что они не рискнут, не решатся испортить добычу. Но тут самый крупный из них заходится утробным хохотом. Уши его, рваные и изломанные, покрыты колючками шрамов.
– Гонишь, хусса. Ссышь, никуда не войдеш-ш-шь. – Он переставляет ногу и весь собирается, готовясь к прыжку. – Шапку из твоей хари сделаю…
Он хитро щерится напоследок и подается вперед. Прочие упыри тоже двигаются, прижимают уши к бугристым вискам. Зеэв заносит топор. И тут чья-то твердая рука хватает воротник моей куртки – и увлекает назад, в арку. По телу рассыпается боль, булавками вонзаясь под кожу. Менталь не дает мне и слова вымолвить, скукоживает крик где-то между гландами. Один из упырей, метнувшись ко мне, странно спотыкается и плашмя, как подрубленный, валится на землю. Он корчится и верещит, норовя вырвать из раздробленной челюсти хохолок арбалетного бельта, но тот прочно пригвоздил упыриную пасть к груди. Я внезапно вспоминаю Вилку и ее самострел. Но ведь…
– Вышли! – гикает незнакомый грудной женский голос. – Врубай!
Менталевая арка вспыхивает синим так близко от моего лица, что волосы на голове встают дыбом. А я ведь даже и не заметил, что ее отключали… О Пра, неужели я снаружи? Не верится.
Упыри тормозят перед аркой, точно врезавшись в невидимую стену. Шипение досады, всхлипы боли. Позже всех замирает самый мелкий и кривой, похожий на саранчу.
Рослый мужчина, укутанный в мех, возникает сзади. Сначала я принимаю его за кагана, но ошибаюсь. Незнакомец поднимает руку, взмахивает в воздухе, и что-то темное и тугое, как кнут, прорезает менталевую арку насквозь.
Шею упыря-саранчи стягивает петля аркана. Он не успевает и взвизгнуть, когда мужчина рывком затягивает его в арку. Зато потом ему дают накричаться вдоволь.
Он голосит и бьется так, словно его тело пытаются продавить через замочную скважину. А когда аркан вытаскивает его на эту, людскую, сторону Бехровии, упырь напоминает сушеную рыбину. Скрюченную, морщинистую, пролежавшую на солнце не один год.
– Допрыгался, морда, – хмыкает мужчина, плюнув аккурат в пустую, еще дымящуюся глазницу. Витой бараний рог, притороченный к поясу рядом с кинжалом, выдает в нем горца.
Упыри исчезают во тьме вспугнутыми шрюпами, и по ту сторону арки становится тихо. Мое сердце бешено колотится.
– Вовремя мы, а? – кряхтит мужчина, встав на колено перед упыриным трупиком. Даже под его напором аркан с трудом отходит от шеи, только с чешуями окаменевшей кожи. – Так бы пришлось нового кагана выбирать…
– И я рад тебя видеть, Борз. – Каган хлопает его по плечу. Вдруг позади вспыхивает свет, непривычно теплый, совсем не менталевый, и я вижу, что борода и волосы Борза, стянутые кольцами, рыжие, как апельсин. – И тебя тоже, Чаха.
Сжимая в руке масел-фонарь, сзади выплывает женщина. Из-за плеча ее выглядывает ложа здоровенного арбалета, потертая и испещренная засечками. Да и сама Чаха ему под стать: крепкая, клювоносая, с ежом темных волос на голове.
– Да преумножатся твои бараны, каган, – тем самым грудным голосом приветствует Чаха. Она кивает и мне, но коротко и без радушия. – Нашел, что искал?
– Потом. Долго рассказывать. – К Зеэву возвращается его унылая скупость на слова. – Где констебль, который должен за аркой следить?
Борз, сматывая аркан, пожимает плечами.
– Легче отару по копытам пересчитать, чем сказать, где этого валуха носит, – цыкает горец. – Когда мы со Склонов добрались, дольникова конура уж пуста была.
– Правду рыжий говорит. – Чаха сгибает пальцы в непонятном горском жесте. Похоже, не самом вежливом. – Нагир в халупу глянул, а дольника нету. Арка горит, фонари не горят – дело дрянь, я сразу смекнула. Нагир в халупе остался, а мы с рыжим сразу сюда.
– От дольников добра не жди, как я говорю. – Борз одаривает меня таким взглядом, словно оценивает барана на убой. – Кто в доле родился, тот выше гор не прыгнет. Я всегда так говорю.
Я фыркаю в бороду. Таборяне сказали бы точно так же про всех, кто не родился в Глушоте.
– Это Бруг, кстати, – мимоходом бросает каган, указав на меня топором. Шенна недовольно вибрирует. – Он из хремовцев.
– Дольник то бишь, – цыкает Борз, положив руки на пояс.
– С ним обращайтесь как с равным, поняли меня? – сверкает глазами Зеэв, но, заметив в понуром взгляде Борза смирение, тут же смягчается. – Проводите на Склоны и встретьте как гостя.
– Уж не обидим, верь мне, – кивает Чаха. – Важней гостеприимства закона нету.
Я запоздало понимаю, что говорят обо мне. Внутри просыпается необъяснимая обида, точно Зеэв воспользовался мной, а теперь стряхивает, словно надоедливого клеща с шубы.
– Решил избавиться от старины Бруга, дружище? – щурюсь я. – Разве это дело не наше общее? После всего-то дерьма, что сегодня пережили?
Чаха украдкой складывает из пальцев неприличный жест. Борз сплевывает.
– Общее, – нехотя отвечает каган. – Я найду тебя на Склонах сразу, как закончу с докладом в Глёдхенстаге.
– Вопросов только прибавилось, а ты уже готов делать выводы?
– В том и дело, что не готов. – Вздохнув, Зеэв поднимает к небу маленькие уставшие глаза. – Но только у Ордгольда достаточно знаний, чтобы мозаика сложилась воедино. И теперь появился веский повод его побеспокоить.