Уважаемые бехровцы и гости города! Такое событие бывает только раз в году! Наконец мы дождались главного празднества этой осени – Большого бехровского фестиваля, приуроченного ко дню Плёнхейна, Последней Жатве. К вашему удовольствию на площади Бехерплац пройдет традиционная ежегодная ярмарка, а на Фест-Арене – торжественная церемония открытия фестиваля. Спешите получить впечатления на год вперед и помните: будущее не за горами, будущее внутри гор!
– Ну, что видишь, дружище? – невнятно интересуюсь у Лиха, гоняя языком во рту горький леденец.
– Вот же курва! – присвистывает парень, подтянув ремень на лазурных в бурую клетку бриджах. Пацан говорит, это последний писк моды в Хаззской лиге. А по мне, выглядит так, словно он о люк коллектора потерся. – Таких девчонок обычно бесплатно не показывают! Не, ну ты глянь, дядя! – Лих даже присаживается на корточки, силясь что-то разглядеть. – Если вдруг ты, дядька Бруг, мучаешься с подарком мне на какой-нить праздник, так я тебе помогу. Вот эта темненькая из салона «Куртуазы Эраты» – та еще штучка! Да и подружка ее ничего такая… А тебе какая из них больше нравится? Во, у той волосы чем-то похожи на мед! – Он тыкает пальцем в цветастую картинку.
– Псикран нам разную мазню показывает, – вздыхаю я, когда палец Лиха упирается не в симпатичную девицу широких взглядов, а в склянку желтых таблеток.
– Оу. – Сочувственно поджав губы, парень отдергивает руку от псикрана. Как будто мне станет легче, если я не буду знать, где именно он нашел белокурую красотку. – И, эм… долго тебя еще без цвейтопама ломать будет?
Строжка оказался прав. Я думал, что отлично справляюсь с зависимостью, но у желтых шайбочек были на меня другие планы. Самый трудный период наступил с недельной задержкой, и теперь меня мучают приступы.
– Бес его знает, – пожимаю плечами. Леденец начинает вязать язык, и я отправляю его в ссылку меж зубами и щекой. – Старик сказал, буду сосать эту дрянь – через пару недель отпустит. Но пока от нее, пса крев, только ощущение, будто шишигу лижешь.
– Да сколько можно ее вспоминать! – морщится парень, всплескивая руками. – Ну вот, теперь псикран мне показывает рвотный порошок. Умеешь ты обломать, дядя…
– Ничего, переживешь, – фыркаю я и отворачиваюсь от менталевого зеркала, вмурованного в каменную тумбу. – Кстати, нам идти-то не пора? Хотя старина Бруг, если честно, предпочел бы этому дрянному представлению жирнющую коровью отбивную и ледяную брагу прямиком из погреба, такую, чтоб роса на кружке выступила.
«О да, Бружок-пирожок! – восторженно взвизгивает куртка. – А еще лучше – ведро, сука, огненной воды! И шлифануть сверху шматом сочной человечины! Это по-нашему! Вот это-то точно в таборянском стиле Бру…»
– Корова? В Бехровии? – Лих, качая головой, отряхивает свои дурацкие клетчатые бриджи, оправляет подбитый овчиной жилет. – Да уж, как респы Предгорные княжества разорили, дядя, так ничего мясного на столе и не видел… В Преждерах княги еще держатся вроде, но как же типа вонюч их сыр…
– Козий сыр и должен пахнуть, дружище, – отвечаю я, зачастив башмаками по блестящей гальке площади Бехерплац.
– Ну да! Только он не пахнет, а воняет. – Лих убирает со лба непослушные кудри и устремляется следом. – И бараны, которых Горный цех поставляет, воняют не лучше… Ну, я не про горцев, я про животных! Понял, да?
– Боишься, что кагану расскажу? – хмыкаю я, запаливая папиросу.
– Ой, да иди ты. Никого я не боюсь. – Лих задирает подбородок, сунув руки в карманы бриджей.
– Как скажешь, дружище. – Лукаво улыбнувшись, я протискиваюсь вдоль ярмарочных прилавков, выросших на площади, что грибы после дождя. Еще три недели назад, когда я бывал здесь насчет поездки на болота, она пустовала. Только гаражи, мастерская и, конечно, изломанный бивень Глёдхенстага, этот скорбный сирота окрестных гор. Теперь же повсюду, куда хватает глаз, пестреют разноцветные палатки торгашей, шатры лицедеев и кудесников, масел-прицепы ремесленных артелей. И стайки кочующих лоточников, беззастенчиво горланящих стишки про свои нехитрые безделушки или закуски, изжаренные в дешевом масле.
– Но ты всё равно лучше никому не говори, – спешно добавляет Лих, догнав меня. – А то ж еще переврут типа…
Бехерплац живет своей жизнью. Меж прилавками не протолкнуться от бехровцев, и иной раз приходится продавливать толпу плечом. Я ловлю затылком недружелюбные взгляды, вслед мне летят ругательства, тонущие в гомоне ярмарки. Слева, где на столах распластались ковры с роскошным шитьем, доносятся звуки бурного торга: гавкающий говор кого-то из-под Крюга врубается в певучие переливы эстурского акцента. Справа весело визжит детвора, тыча пальцами в несуразного карлика, что носится по кругу за ободранным шрюпом. Тот привязан к шесту, но каждый раз, почти настигнув несчастную тварь, карлик спотыкается на ровном месте, анекдотично охает… и вновь устремляется в погоню. Повторять снова и снова, пока у тупых детей не надорвутся животики от смеха.
– Не, ну ты видел? – хохочет Лих, привстав на носочки. – Фигушки он его догонит! Фу-у-у! Надо быстрее! – азартно кричит он вдогонку карлику, сложив ладони боевым рожком.
– Охренеть как забавно. – Затянувшись папиросой, я дергаю пацана за овчинный жилет.
– Да иди ты, зануда, – обиженно фыркает Лих, отбросив мою руку. Он послушно следует за мной, но еще дважды или трижды оглядывается назад, чтобы узнать исход погони. – Такое чувство, что я с дедом сюда выбрался… Или типа с Вилкой.
– О да, мелкая стерва точно обозвала бы тебя убожеством, – ухмыляюсь я, продолжая проталкиваться сквозь вязкую, точно студень, массу гуляк.
– Это с чего вдруг, дядя?
– Потому что ржать над шрюпами – самое настоящее убожество, дружище.
– Фи, – я прямо-таки затылком вижу, как Лих скрещивает руки на груди и заносчиво вскидывает подбородок, – это с каких типа пор дядька Бруг в любители шрюпов записался?
Я вспоминаю Маму – шрюпову матку с топей за Крайним. Вспоминаю ее слова и то, что она мне тогда показала. Чертовы картинки, ехидные иллюзии – уж лучше бы вовек их не видеть. Но перед глазами, как назло, ясно встает гардероб, напичканный платьями, а по кремовым перинам рассыпаются медовые локоны. Бутылка аргальского полусладкого, два бокала. Из одного пила подлая змейка Коста, а из другого… он. Кем бы он ни был, я ему не завидую.
– С тех самых пор, – угрюмо отвечаю я, прежде чем безжалостно, будто льдечский ледокол, вклиниться в плотную толпу зевак. Пытаясь протиснуться дальше, я встречаю неслыханный отпор. Меня толкают слева, да так, что недокуренная папироска чуть не выпадает из пальцев.
– Куда лезешь, курва?!
Я хочу огрызнуться, но мне тут же, без объявления войны, отдавливают ногу справа.
– Другое место себе найди, слышь!
Сзади поторапливает Лих, постукивая по спине, но спереди, приложив клюкой по шраму на животе, встает непреодолимая преграда – напудренная бабка в съехавшем набок парике.
– Тише, молодой человек! – шикает она, сморщив дряблую устрицу рта. – Ничегошеньки из-за вас не слышно.
– Да я…
– Вот-вот! – поддерживают из толпы. – Правильно! Слухай либо вали!
Зеваки тисками сдавили мое тело, вот-вот захрустят кости. Кажется, скажи я еще хоть слово, и ледокол «Бруг» будет погребен под этими неприветливыми бехровскими льдами.
Задохнувшись от возмущения, я замечаю в полукольце зевак дряхлого старика. Одетый в рваные лохмотья, он болезненно опирается на узловатый посох, расщепленный сверху надвое. Его подагрические пальцы так прочно вцепились в дерево посоха, точно это единственное, что еще удерживает его немощное тело на ногах. Стопы босы, темные и загрубевшие от постоянных блужданий, а голова в складках грязного шарфа похожа на растрескавшееся куриное яйцо с прилипшими перышками седых волос на самой макушке.
– Блаженны те, кто в невежестве своем не слышат гласа божьего. – Старик поднимает голову кверху, и я вдруг понимаю, что глаза его закрыты двумя серебряными монетами. Неизвестной чеканки, со следами запекшейся крови и чего-то еще, о чем думать не хочется. – Но не корите их, ибо не ведают, что творят. Невежество их – оно от страха, от трусости перед тем, что ждет всех нас.
Когда старик говорит, трещины-морщины на его лице оживают, и складки кожи ходят по черепу так, словно под ней копошатся черви. Но голос уличного проповедника сильный, грудной. Чудится, легкие его необъятны и в них гнездится такой простор, что слова гулким эхом отдаются в ушах.
– Вы толпитесь передо мной, бехровцы, – старик поводит безглазым лицом, как бы принюхиваясь, – понурились, замерли мышами и внемлете, потому что в сердце вашем поселилось тревожное предчувствие. На Западе по Предгорным княжествам прошлись орды Республики, огнем и мечом пожиная кровавый урожай войны. Живые насилуют и рубят, псевдоживые грызут, а шалые хроки дожирают пожнивье. С Востока же на вас зарится центварский император. Затаился в тени, улегся каленым волком средь железных легионов своих и облизывается на ваши богатства. Ждет-выжидает, но доколе будет пребывать в тиши?
Голос старика подстегивает и увлекает. Он не гипнотизирует, как звенящее пение Сумеречных ведьм, а убеждает. Он словно говорит тебе: не доверяйся мне, а рассуждай со мной. И ты поневоле плывешь по течению старческой мысли и, что удивляет больше всего, начинаешь находить в ней всё больше правды.
– А меж тем по улицам Бехровии бродит ночной ужас, который не щадит ни жрецов, ни малых зверей, Бехровское Лихо. – Пророк сходит на пугающий шепот, но затем тембр его взбрыкивает, вновь переходя на низкий колокольный гуд. – Всё это знаки, которые посылает нам Двуединый. Но мне Он открыл больше, ибо я молил о том. Господь наш в милости своей показал мне грядущее, и было оно столь кошмарно, что я собственными же ногтями выцарапал очи свои.
Толпа ахает как единое существо. И я с изумлением понимаю, что ахаю вместе с ней.
– Но этот кошмар и ныне стоит передо мной. И вижу я его столь отчетливо, словно узрел впервые. Услышьте же: очнется в городе Дитя Зла, не человек и не бес, и вздрогнет шпиль Глёдхенстага. Убоятся того полулюды, пойдут войной на людей. Полулюд на люда, люд на люда, брат на брата, отец на сына. В единый ряд полягут старцы, мужи и женщины, дети и зверье. Много будет пролито крови и слез… Но не Восток и не Запад принесут погибель городу. Ведь когда проснется Он, кровоточить и плакать станет некому.
Толпа слушает в гробовом молчании, лишь где-то в глубине ее хнычет ребенок.
– Но спасение есть! – Пророк ударяет посохом о землю, и черная пропасть его рта расходится в беззубой улыбке. – Когда пожар поедает поля, навстречу ему посылают пожар рукотворный. Так и здесь: чтобы спасти новый порядок, старый порядок должен рухнуть. И когда придет роковой час, час смуты и волнений, каждый из вас, прозябающих в неверии и нерешительности, должен сделать выбор: подбросить хвороста в пламя перемен или самому сгореть в нем…
Когда воздух разрезает истошный свист, я вздрагиваю, а вместе со мной вся толпа. Мы оборачиваем головы одновременно и видим двух констеблей, несущихся к нам на всех парах.
– Именем Глёдхенстага, разойдитесь! – кричит один из них, выплюнув в ладонь свисток.
Толпа шевелится роем сонных мух, начинается толкотня. Констебли влетают в сборище народа, размахивая над касками окованными прутами, но когда оказываются внутри полукольца, смятого и рассыпавшегося, им остается только растерянно озираться по сторонам: старика-проповедника уже и след простыл, будто никогда его здесь и не было.
– Проклятье! – сплевывает констебль со свистком на шнурке, запихивая прут за пояс. – Я ж его с вышки углядел, зуб даю!
– Чертовщина какая-то, – поддакивает второй констебль, осеняя себя знаком Двуединого, – третий раз за сегодня…
– Так, господа, расходимся, – первый приходит в себя и поднимает руку вверх, – здесь не на что смотреть!
– Новая мошенничья схема, господаре, – нарочито важным тоном объявляет второй. – Потому будьте бдительны, пока наслаждаетесь фестивалем…
Мысли путаются, а слова старика утрачивают былую мудрость и глубину. Они будто выветриваются из памяти, и я уже не могу вспомнить точно, о чем он говорил и к чему вел. Осталось лишь неприятное послевкусие, и вовсе не от поганого травяного леденца, растаявшего за щекой. Тревожное предчувствие чего-то нехорошего, что обязательно должно произойти.
– Мать моя слядева курва. – Мученически жмурясь, Лих массирует виски. – Что это вообще было?
– Бес его знает, – скалюсь я, внезапно осознав, что всё это время держал в руке тлеющую папиросу. Ну спасибо тебе за обожженные пальцы, старый слепой пердун. – Впрочем, бродить по этому балагану у Бруга желания не осталось.
– Точно. К шишиге эту ярмарку, дядька Бруг, – согласно кивает Лих, почесав глаз. – Давай уже к нашим пойдем.
– Во дела, – присвистываю я, поднявшись по узкой винтовой лестнице, – а старина Бруг всегда считал, это очередной бехровский завод…
Овальное здание оказалось внутри еще огромнее, чем снаружи. Конечно, ему далеко до громады Глёдхенстага, но масштаб все равно впечатляет. Всё пространство от высоченных стен до сцены посередине занимают трибуны. Сотней колец они поднимаются ввысь, почти под самый купол. Отсюда, с верхних рядов, трибуны напоминают закрученную, шершавую глотку исполинского червя, распахнувшего пасть с узкими зубами-колоннами…
– Ну, тогда добро пожаловать на Фест-Арену, дядя! – Лих расплывается в такой довольной улыбке, словно сам всё это выстроил. – У вас на Западе нет арен, что ли?
– Видал одну в Контровольске, только она поменьше будет и без крыши. – Я поднимаю лицо кверху, разглядывая дыру в куполе, через которую льется свет слабого осеннего солнца. – Не ожидал, что и в Бехровии проводят бои, дружище. Рабов-то у вас нет, да и хроков никто в цепях не держит, разве что в Белом братстве.
– Бои? Какие бои? – непонимающе хмурится Лих. – А, не! Дерутся только в подполье, а тут всё цивильно типа! Цирк, театральщина всякая… Если б ты раньше приехал, дядя, засек бы актерскую неделю. Ну, она божку этому посвящена, который Сценк. Скука смертная, если честно, но есть там одна актерка… – Парень мечтательно прикрывает веки. – Да и вино всегда можно за пазухой протащить!
Я тоже жмурюсь. Аж в глазах рябит от всей этой бехровской публики, разодетой в яркое и цветастое. Щеголяют в самом дорогом платье, перетекают вдоль рядов, вертятся взад-вперед на этих бесконечных скамьях… Весь зрительный зал напоминает одно сплошное масляное пятно на луже, взбаламученное несносным мальчишкой. А еще эти масел-фонари на стенах и колоннах… Выглядят как решетчатые коконы каких-то светлячков-переростков.
Слишком ярко, слишком светло. Слишком всё мельтешит. Пса крев, сожрать, что ли, треклятых леденцов? Не то Бруга так припадок хватит.
«Тише, братуха! Леденцы – это для сопляков, – в приступе писклявой заботы заявляет проснувшаяся куртка. – Твой единственный дружище знает, что тебе поможет! Сигарета. Сижка. Па-пи-ро-са!»
Оно и верно. Нужно успокоиться. О Пра, как же мутит…
– Э, ты чего, курить тут собрался? – Лих спешно хватает меня за руку, уже шарящую под курткой в поисках кармана. – Не вздумай, дядя!
– А с какого это беса нельзя?
– Выведут же. – Лих сводит брови с таким видом, точно отчитывает уличного хулигана. – Вон, видишь крытые ложи у самой сцены? Там и курить можно, и пить, и вообще всё. Но это для важных шишек: гремлинов, богатеев, цеховых мастеров… Тетя Табита тоже там, кстати!
– Как же я, пса крев, рад за них, – цежу сквозь зубы, – просто не представляешь, дружище.
– Такие порядки, – разводит руками парень, философски цокнув языком. – Я бы и сам с тобой курнул, дядя, я ж не зануда! Да только слишком много вокруг, ну, этих, – он заговорщически понижает голос до шепота, – добропорядочных стукачей.
«Стукачей на мыло!» – воинственно верещит куртка.
– Плевать мне на них, – нетерпеливо шепчу я, когда к горлу подкатывает знакомый ком цвейтопамового воздержания. – Мне нужно, понимаешь?
– Да ты подожди, дядя! – Лих ловко проскальзывает между зрительскими скамейками, потревожив какую-то влюбленную парочку юных бехровцев. Омерзительно-милое зрелище. Да она же ему сейчас губу откусит, черт подери. – Пошли давай, авось у Строжки жижа есть!
Сжав кулаки и бурча под нос ругательства, я следую за пацаном. Уже меж скамейками наступаю на сумку какой-то безответственной дамы, чуть не падаю на колени полному гражданину в потертой шляпе… Но у той влюбленной парочки терпение меня оставляет.
– Хей, подруга, я тебя узнал! – Сажусь перед ними на корточки. Безусый парень нехотя отлипает от кучерявой девчонки, с характерным таким шлепаньем разорванного поцелуя, и обращает на меня непонимающий взгляд. Девчонка тоже отупело пялится, по-дурацки выпятив губы. – Да, точно ты! На той недельке к тебе заходил.
Соседи парочки осторожно прислушиваются. Дамочка перестает теребить смятую сумку, а полный гражданин делает вид, что чересчур заинтересован потертой шляпой.
– Я… не… – хлопает ресницами девчонка, слепив наконец искусанные губы. Ее дружок косится на меня, потом на нее – и снова на меня.
– Да нет, я мешать не стану, – паскудно ухмыляюсь я. – Всё понимаю, дорогуша, работа такая. Сегодня с одним, завтра с другим… Просто хотел сказать, что ты была дьявольски хороша!
– Да что вы себе… – Девчонка покрывается румянцем, вцепившись тонкими пальцами в сиденье лавки. Но тут же, точно прозрев, пинает туфелькой остолбеневшего ухажера. – Марек, ну сделай что-нибудь!
– Эм, ты это, мужик… – Парнишка облизывает обветрившиеся губы, забегав глазами по моему лицу, смолистой бороде и черной куртке. – Прекращай, короче!
– Понял-понял, дружище. Сейчас твоя очередь. Не отвлекаю! – хмыкаю я, поднимаясь с корточек, и напоследок подмигиваю покрасневшей девчонке. – Тогда загляну вечером? Уж больно соскучился по твоим кучеряшкам… Не переживай, адрес помню.
И, махнув на прощание, пробираюсь мимо. Через пару-тройку зрителей слышу то, ради чего всё и устроил: как взаимный обмен упреками вскипает бурной ссорой.
– Говорила мне матушка, что ты шлюха!
– Ты совсем идиот, Марек?! Он же пьяный!
Какие славные звуки, мед для ушей.
Оказалось, места для цеховиков находятся в самом верху зрительного зала. Не сказать, что я сильно расстроился: на фестиваль мне глубоко наплевать. Так что переть сюда через всю Фест-Арену, собирая пудру с восторженных горожанок и бриолин с их кавалеров, не входило в мои планы. Пожалуй, чтобы я перестал считать это событие пустой тратой времени, из сцены должен вылезти Гуляй-град. А еще лучше – Констансия, связанная по рукам и ногам. Но, к сожалению, я даже не знаю, что из двух кажется мне менее вероятным.
– Ну, мы здесь как бы на работе, дядя, – зачем-то успокаивает меня Лих. – Типа отсюда лучше зал видно. Вдруг кто одержимость подхватит, ну или нечисть под купол проберется. – Парень вдруг встает колом посреди прохода. – О, тетя Та… то есть мастер, ты разве не должна в ложе сидеть?
Табита лениво зевает, откинувшись на спинку скамьи. На ней строгий мужской костюм невзрачного серого цвета.
– А что мне там делать, ага? – не меняя позы, спрашивает мастер. Синяков, оставленных Билли Кибельпоттом, на ее грубом лице уже не видно, только несколько свежих рубцов на скулах добавились к богатой коллекции шрамов. – Общаться с коллегами по цеховому братству? Я уже не в том возрасте, сынок, чтобы строить глазки, особенно этим напыщенным индюкам.
– А что, Хорха опять не придет? – Привстав на носочки, Лих смешно оглядывается по сторонам, похожий на большого суслика.
– Я бы на его месте тоже не пришла, если бы пришлось сидеть в секции для свинушей, ага. С их-то зрением оттуда и не видно ничего. – Женщина вновь зевает. – Хотя всё лучше, чем терпеть общество Билли Кибельпотта в ложе цех-мастеров.
Из-за широкого плеча Табиты высовывается Строжка, одетый в выстиранную желтую рубашку с закатанными рукавами и коротковатые брюки, не доходящие ему до костлявых щиколоток. Чудится, этот наряд был куплен еще в древнюю эпоху его молодости, а очки с треснутой линзой только добавляют виду Строжки эдакой… пыльности.
– Дык вы присаживайтесь, братцы, в ногах-то правды нет, хе-хе, – радушно улыбается он перекошенным ртом. – Как вам, стал быть, фестиваль?
– Пойдет, – раздраженно отвечаю я, плюхаясь на скамью между Табитой и Лихом. – Дед, говорят, у тебя жмых-жижа есть?
– Отчего же не быть… – растерянно поправляет очки тот. – А что, надыть кому?
– Мне надыть, – вздыхаю я, нервно потопывая башмаком. – Ни черта твои леденцы не помогают. Уже целый масел-вагон их ссосал, пса крев.
– Дык отвыкнуть много труднее, нежели привыкнуть… – задумчиво протягивает старик, глядя куда-то сквозь мою куртку. – Но раз надыть, так держи, братец Бруг. Токмо ты с ней осторожнее, с жижей-то, жуй понемножку. Она у меня четырехкратной крепости, чтоб таких, как вы, непутевых, штопать.
Не успевает Строжка протянуть мне круглую жестяную коробочку как из-под обувного крема – я нетерпеливо выхватываю ее из узловатых старческих пальцев.
– Понемножку, братец Бруг! – увещевает он.
Отвинтив крышку, я зачерпываю мизинцем густую темную массу, похожую на дегтярную мазь, и тут же, оттопырив верхнюю губу, втираю жижу в десну.
– Ух, пса крев, – выдыхаю я, когда нестерпимая горечь вместе со слюной добирается до языка. – Ну и дерьмо!
– А то ж, – беззлобно хихикает дед. – Я всегда говорю, что курить – здоровью вредить!
– Ну и зрелище, – доносится знакомое звонкое фырканье откуда-то из-за Строжки. – Я всё жду, когда он завалится к нам в кирху, наевшись сляди или чего похуже. Надеюсь, тогда мы сдадим бедняжку в приют Святого Лаццо?
За коротковатыми штанишками Строжки мелькает острое белое колено, появившееся в разрезе узкого бирюзового платья. Затем на крепкое бедро, утянутое бирюзой, ложится локоть – и я вижу веснушчатое лицо Вилки. Щекой она опирается на ладонь, волосы убраны в неизменный хвост, а глаза из-под косой челки смотрят… Нет, не как обычно, скорее с жалостью.
– Ого, какие люди, – улыбаюсь я зубами, черными от жижи, но в ответ получаю только презрительный смешок.
– И тебе привет, сестренка, – обиженно надув губы, подает голос Лих. – Ну да, с родным братом можно типа и не здороваться…
– Вилка, не начинай, ага. – Табита даже мускулом не шевелит. Видно, приближающийся фестиваль не только меня не приводит в возбуждение.
– Да я и не начинаю, – обманчиво равнодушно бросает девушка, пожав голыми плечами. – Просто решила, что в приюте ему будет лучше. Найдет там себе подобных, таких же торчков и лодырей.
На мгновение я ощущаю желание ответить ей чем-то колким. Таким, что размажет ее надменность о брутальное великолепие Бруга. Но желание это проходит так же быстро, как накатывает слабость от жмых-жижи. Теперь я вообще ничего не хочу. Эй, куртка, может, ты что-нибудь скажешь? Нет? Так я и думал.
– И чего же ты молчишь, а? – прищуривается Вилка, заерзав на скамье. – Где все твои мужланские комментарии? Сдулся?
Я душу ее молчанием, блаженно опустив веки. О Пра, как же наплевать… Немного подташнивает, но больше все-таки наплевать.
– Ну и пошел ты, – шипит она чуть позже. Я слышу, как она отворачивается и закидывает ногу на ногу. Таборянское нутро Бруга подначивает меня мельком глянуть на ее стройные ноги… но вскоре сдается и оно, уж слишком неподъемным оказался груз жмых-жижи, придавивший к скамье.
Под скрипучие замечания Строжки и ленивые ответы Табиты, под ребячливые шутки Лиха и чрезмерно громкие вздохи Вилки меня одолевает дрема. Я вижу отдельные обрывки образов, не связанных между собой.
Белая коленка Вилки. Влюбленная парочка на трибунах. Лицо Констансии. Лих с телом суслика, вылезающий из норы. Кровавое месиво на месте чьей-то раздробленной башки. Констансия в бирюзовом платье. Или это Вилка? Нагайка моего отца в белой девичьей ладони. Хорха, сидящий на одной скамье с Билли Кибельпоттом. Большая кружка браги. Снова Констансия, которая склонилась надо мной так, что медовые локоны водопадом обрамляют ее лицо. Вперилась в меня канифолевыми озерами своих глаз и, усмехнувшись едко, говорит…
– Эй, подвинься, – сходит с ее уст звонкий девичий голос.
Постойте-ка. Какого беса…
Этот голос рывком выдергивает меня из сна, и я чуть не подскакиваю на скамье. Сначала я не понимаю, кто я и где нахожусь. Почему передо мной, касаясь острым коленом моего, стоит Вилка. И почему, скрестив руки на груди, выжидающе смотрит на меня.
– Тут типа еще я сижу! – раздается сзади возмущенный тон Лиха. – Куда ему двигаться?!
– Так пересядь на мое место, идиот, – фыркает Вилка, приподняв тонкую верхнюю губу.
– Не хочу я! Мне и тут нравится…
– Пересядь, – уже цедит стервосестра. – Я не шучу, братец.
– Ладно-ладно… – вдруг быстро сдается он. – Не очень-то и нужно типа!
Соскочив с лавки как ужаленный, Лих спешно спускается по ступенькам, чтобы обойти ряды понизу и не пересечься с обозленной сестрой. А то можно и локтем под дых получить.
– Ну так что? – Вилка чуть пинает мою ногу. – Подвинешься или нет?
– Да пожалуйста… – опешив, слушаюсь я.
Придержав облегающее платье на бедрах, чтобы не задралось, она как ни в чем не бывало садится справа. Она слишком близко; ближе, чем мне хотелось бы, но ее это, кажется, совсем не беспокоит.
– И снова здравствуй, – морщусь я. – Решила, что так мне будет лучше слышно твои упреки?
– Очень смешно. – Вилка поджимает губы и упирает в меня пронзительный взгляд серо-голубых глаз. Они кажутся особенно яркими, сочетаясь с оттенком платья. – Вообще-то я пришла извиниться.
Я чуть не проглатываю собственный язык. Неужели жижа Строжки настолько убойная, что я умер и попал в потусторонний мир, где Вилка не больная истеричка?
– Это уловка, да? – выдавливаю неуверенную усмешку. – Ты сменила тактику, чтобы уязвить Бруга более хитроумным способом?
– Да нет же, убож… – Вилка осекается и, вздохнув, продолжает уже вполголоса: – Я хочу извиниться за тот случай в кирхе. Когда чуть не порвала твой плакат и обозвала ту женщину на нем, ну… ты помнишь. – Она облизывает губу. – в общем, прости меня. Я была не права.
Я искоса смотрю на нее, недоверчиво нагнув голову. Ну, и где подвох?
– Прощаю… – протягиваю я.
– Правда? – Она пугающе искренне улыбается, слегка зажмурившись. – Так, ну а ты?..
– А что я?
– Ты… не хочешь тоже что-нибудь мне сказать?
Я медлю с ответом, не до конца понимая, что за перемена с ней произошла. Девчонка же, сложив руки на коленях, выжидающе смотрит на меня.
– Совсем ничего? – поторапливает она.
– Ладно, Вилка, – вздыхаю я и добавляю почти шепотом, так, чтобы остальные хремовцы не слышали извинений Бруга: – Возможно, я погорячился, когда приложил тебя лицом о стол.
– И всё, Бруг? – В ее взгляд возвращается колкость. – Ты чуть не задушил меня!
– Я не собирался, пса крев, – скалюсь, будто оправдываясь. – Но этим я тоже не горжусь. Довольна?
– Вполне, – кивает Вилка. Когда она выпрямляет спину, точно ожидая от меня новой порции раскаяния, бирюзовое платье красиво облегает ее плоский живот. – Хотя ты мог бы еще извиниться за…
– Хватит для первого раза, подруга, – хмыкаю я, чуть расслабившись. – Для меня это так же в новинку, как для тебя… скажем, скакать на зобре.
– Не сомневаюсь, таборянин. – Она откидывает рукой косую челку с глаза, а потом неожиданно протягивает мне ладонь. – Значит, у нас устоялся шаткий мир?
Я сквозь штаны чувствую, как ее обнаженная голень дотрагивается до моей ноги, и Вилка почему-то не обращает на это внимания. Может, не почувствовала?
По спине взбегают мурашки, происхождения которых я не в силах понять.
– Посмотрим. – Я сжимаю ее ладонь в своей. – По крайней мере, Бруг постарается тебя не душить.
– А я – не ломать тебе зубы… – прыскает она, сощурившись. – Хотя сдержаться бывает очень трудно.
Понимаю, что впервые касаюсь ее просто так. Не лицом или грудью натыкаюсь на твердый девичий кулак, а иначе. И ее ладонь в кои-то веки не острая, а даже мягкая, пса крев. Приятная на ощупь, как и должна быть у привлекательной девчонки ее лет.
– Хремовцы? – хрипит вдруг чей-то бас за спиной. Я оборачиваюсь и с удивлением вижу, что надо мной навис мужик в белом плаще и золотистой шляпе.
– Допустим, хремовцы, – не скрывая неприязни, кривит рот Табита. – Тебе-то какое дело, сынок?
– Мне-то? – натянуто улыбается белый брат, сузив мутные глаза. – Никакого. Если б мог, навещал бы вас только с тем, чтоб нахаркать в ваши гнусные рожи. Не считая, само собой… – брат переводит взгляд на меня, и я вижу, как тяжело ему даются эти слова, – кума Шваржага.
– Дядьку Бруга, что ли? – вскрикивает Лих из-за Строжкиной спины.
Белый брат пропускает слова парня мимо ушей, обращаясь уже ко мне одному:
– Кума Шваржага желает видеть его благородие господин Кибельпотт. В мастерской ложе.
Только сейчас я понимаю, как погано у меня во рту после жижи. Будто внутри справил нужду весь свинушник Мражека, а потом там завелся гузнарь, съел это всё… и тоже справил нужду. Черт побери, всё то время, пока я разговаривал с Вилкой, мой рот был черен от жижи?..
– Прямо сейчас, дружище? – морщусь я, титаническим усилием воли слизав тошнотворную горечь с зубов. – А это не может подождать?
– Мне-то всё равно, – недобро ухмыляется белый брат. – А вот его благородие ждать не любит…
– Пущай сходит уж, – зачем-то еле слышно скрипит Строжка, наклонившись к Табите. Наивный, как будто от нее здесь что-то зависит…
Табита коротко кивает мне. Для чего? Чтобы создать иллюзию, что ее слово имеет вес перед волей мастера Белого братства? Или так она утешает саму себя – ту, чье положение за одну ночь было вбито в грязь и кровь золоченой дубиной?
– Куда я денусь. – Размяв ослабшие ноги, поднимаюсь со скамьи. И краем глаза замечаю, как Вилка украдкой наблюдает за моими неуклюжими потугами. – Давай, веди кума Шваржага к своему мастеру, братишка.
Внизу Фест-Арены, у самого края сцены, белый брат подводит меня к крытой галерее. Смерив меня уничижительным взглядом, приподнимает шторку из красной тафты, служащую заменой двери, и я проскальзываю внутрь.
Оказавшись по ту сторону шторы, я будто попадаю в другое измерение. Стены здесь драпированы крупноузорчатым штофом, и плотная ткань, переливаясь шафраном на напусках и ламбрекенах, стекает книзу. По углам несут караул посеребренные канделябры, увенчанные свежими свечами, а под потолком сверкает горным хрусталем миниатюрная люстра.
У дальней стены – длинный стол на фигурных ножках. На блюде из белой меди живописной горкой отдыхают яблоки с наливными боками, ярко-красные толстячки-апельсины и блестящие оливки из Хаззской лиги. А наверху соблазнительно возлегла гроздь пухлого винограда, почти касаясь обломанной ветвью замысловатой пирамиды из бокалов. Что ни бокал, то балерина с тончайшей ножкой и элегантным туловом. Безупречное, без пылинки или развода стекло ловит блики свечей – и лучится само, ничуть не хуже хрустальной люстры.
Ха, а вот и несколько бутылочек вина. Одна даже откупорена, как по заказу. Чувствует, родимая, что старине Бругу до чертиков требуется промочить горло после жижи…
– Вашродие, – прокашливается мой белый брат, просунувшись меж шторой и дверным косяком, – кум Шваржаг, как и просили.
– Прекрасно, прекрасно. – Мужской лязг раздается раньше, чем я успеваю оторваться от любования винными бутылками. – Кум Шваржаг, какая приятная встреча. Ну же, не стойте столбом, етить.
Сегодня Билхарт – само очарование. Набриолиненные усы загнуты книзу, точно бивни моржа, а бородка, как и всегда, аккуратно подстрижена, волосок к волоску. В своем жилете золотой нити с крупными пуговицами в форме знаков Двуединого, золотистых же штанах и сапогах, обитых – вот удивление – тем же драгоценным металлом, мужчина смахивает на предмет интерьера. Если бы Кибельпотт не двигался мне навстречу, я бы и не нашел его на фоне вездесущего шафрана. Иной раз мне чудится, что его полное, лоснящееся от достатка лицо и белые перчатки летают в воздухе отдельно от тела, так сильно сверкает остальное. Даже пивное брюхо не так заметно за всем этим сиянием… Пса крев, не человек, а олицетворение сытой жизни.
– Как любезно с твоей стороны, друж… кум Кибельпотт. – Я улыбаюсь одними губами, чтобы он не заметил жмых-жижу, застрявшую между зубами.
– Но! Какие ж тут любезности, етить? – Сначала он протягивает мне руку в белоснежной перчатке, но, чуть дернув уголком рта, обнажает ладонь. Интересно, это у Билли случился прилив вежливости или он просто не хочет запачкать перчатку? Я отвечаю на рукопожатие. И мгновенно вспоминаю, почему синяки Табиты не сходили неделями: слабаком Кибельпотта не назвать. – Вот и славно, кум. Теперь, етить, могу тебя познакомить с господами, на которых в действительности держится цеховое братство Бехровии.
Помимо нас с Билхартом, в галерее еще четверо: две женщины и двое мужчин. И одного из них я, кажется, знаю.
– Этот смурной здоровяк у стены, кум Шваржаг, не кто иной, как… – уперев руки в бока и выпятив грудь, начинает мастер Белого братства.
– Не утруждайся, Билхарт, – гудит каган Зеэв, прежде чем отделиться от шафранной драпировки сплошной горой меха и угрюмости. – Мы с Бругом знакомы.
– Не то слово, – ухмыляюсь я, почесав бороду. – Тогда-то и оказалось, что под этой шубой прячется настоящий весельчак и душа компании.
– Ты, верно, решил уничтожить мою репутацию? – шмыгает каган огромным носищем, не поведя кустистой бровью.
Ой, да ладно тебе! Бруг ведь знает, что внутри ты хотя бы чуточку хмыкнул. Видно же, как колыхнулись твои бакенбарды, пса крев.
– Так-так-так… – уже без былого оживления чеканит Билхарт. Шея его побагровела, но мимолетный приступ гнева, похоже, ему удалось проглотить. – Ты, кум Шваржаг, не перестаешь меня удивлять, етить. Уж не хочешь ли ты сказать, что и с этим господином знаком?
Билли подводит меня к мужчине, сидящему в низком кресле.
– Впервые вижу, – пожимаю я плечами.
У мужчины длинные седые волосы, собранные в пучок на макушке, а острое и худое лицо испещрено трещинками морщин, будто высохло на солнце. Орлиный нос, пытливые карие глаза и смуглая кожа, напоминающая крепкий гешир с молоком, выдают в нем выходца из Хаззской лиги.
– Вот и славно, етить, – самодовольно усмехается Билхарт, радуясь, видимо, возвращению титула главного городского сводника. – Перед тобой, кум Шваржаг, Касмер Колос. Бессменный мастер цеха «Ветбехшахт».
Касмер Колос привычным движением перещелкивает что-то сбоку своего кресла… и оно резво подкатывается ко мне, скрипя несмазанными колесами. Только теперь я замечаю, что ноги старика, укрытые шерстяным пледом, неестественно тощие, как у недоделанной куклы.
– Если угодно, клуба «Ветбехшахт», – тихо, но певуче поправляет Касмер Колос, поскребывая ногтем серебристую щетину на подбородке. – Наше заведение планировалось как клуб ветеранов бехровского шахтерства, господин Шваржаг… – Касмер посмеивается, и его зубы кажутся выточенными из мела на фоне темных губ. – Но что-то пошло не так. А именовать наш цех клубом уже стало традицией, если угодно.
– Ты никак со Спорного моря, дружище? – решаю проверить свою догадку.
– Я хаззец, если быть точным. – Оправив на груди вязаную рубаху-верховицу, мастер Колос протягивает мне смуглую ладонь. В момент рукопожатия я чувствую, что кожа на ней точно каменная. – Но тридцать лет оттарабанил на рудниках Бехровии. Потом мне придавило ноги в штольне, гремлины закрыли шахты… Я был отличным танцором, если угодно.
– Треклятый свинуш сбил опору своим тупым рылом, етить, – изменившись в лице, лязгает Билхарт. – В той бригаде помер мой родной дядька. Туннеля, етить, как и не бывало.
– Билли, такова шахтерская доля. Все мы спускались туда каждый раз как в последний. А что было, то давно быльем поросло… – отмахивается Касмер, и кресло-коляска снова скрипит. – Зато мы с нашими старичками решили, что сидеть без дела на одних пенсионных скучновато, наточили кирки и… – Старик вдруг заходится сильным кашлем. А когда утирает губы рукавом верховицы с вышитой на нем шахтерской каской со свечой, в его певучем голосе поселяется нездоровая хрипотца. – Ох, я отъеду ненадолго, если угодно? В горле, кх-кх, пересохло.
Когда Касмер вместе с сопровождающим его скрипом укатывается к столу с бокалами, Билхарт говорит мне вполголоса:
– Горняцкая болезнь, етить. Хренова куча хороших шахтеров наглоталась пыли, работая по три смены, лишь бы доказать сраным гремлинам, что люди на рудниках, сука, «рациональны». – Глаза Билхарта наливаются кровью, а в уголке рта пенится слюна, как у бешеной собаки. Но он успокаивается так же быстро, как и рассвирепел, стоит нам приблизиться к третьему цех-мастеру. Вернее, третьей. – Ну и, само собой, украшение нашего цехового братства. Неподражаемая, етить, госпожа Ярмила, мастер Червонной сотни!
– Не находишь ли ты, Билхарт, – раздается женский голос, одновременно тягучий и повелительный, – что «братство» – слишком неуважительное слово по отношению к нашему коллективу?
Ярмила, стоявшая всё это время у широкого окна галереи, обращенного к сцене, медленно оборачивается. Из всех женщин, что я видел, она единственная, кому Табита уступает по росту и обхвату груди. Ярмила поуже нее в плечах, суше в ногах и талии, а лицо ее можно назвать даже симпатичным: широкий лоб и покатая челюсть почти не портят ее аристократически острых скул, породистого носа и пухлых губ, четко очерченных охрой.
– Ярмила, душа моя! – разводит руками Билхарт, смотря на великаншу снизу вверх. Что это с тобой, Билли? Дело в твоем росте, или ты тайно мечтаешь подчиниться сильной женщине? – Разве могу я быть невежлив с той, етить, с кем столько лет трудился бок о бок?
Да уж, гром-женщина. А уж косе ее, огненно-рыжей с редкими прядями седины, позавидовали бы и некоторые таборяне. Даже у старика Нира та не была ниже поясницы. У Ярмилы же, спускаясь толстой плетеной змеей по алому камзолу, коса доходит до середины бедра.
– Шваржаг, да? – Ярмила окидывает меня холодным взглядом серых глаз. – Хремовец, что ли?
– Ага, как-то так меня и называют, – фыркаю я, скрестив руки на куртке. – Но Бруг все-таки привычнее.
– Билхарт, где ты откопал этого шутника? – безразлично спрашивает Ярмила, постукивая косой по камзолу. На нем, прямо под рифленым, накрахмаленным до жути воротником рубашки, чернеет герб: четырехпалая лапа, насаженная на копье. – А где же Таби? Спустя столько лет она постеснялась посмотреть мне в глаза? Это после всего, что у нее было с моим братом?
Я решаю промолчать. Бес ее знает, что она имеет в виду…
– Ярмила – сестра бывшего мастера Якова, кум Шваржаг… – вставляет Билхарт, недобро усмехнувшись, но женщина вдруг порывистым движением отбрасывает косу, оборвав его на полуфразе.
– В нашем деле не бывает бывших, – перебивает она тоном, не терпящим возражений. – Мой брат умер где-то на Западе, только и всего. Единый цех развалился, только и всего. А когда это произошло, я забрала сотню самых боевых цеховичек и сколотила первый женский цех, чтобы его не загубила ни одна из этих ваших маниакальных мужских хотелок, которыми в том числе грешил мой брат. – Ярмила вздыхает, и вздох этот торжествующ. – Только и всего.
– Ого, – только и могу выдавить я, изогнув бровь. – Это так… вдохновляет.
– Неужели? – Она вновь отворачивается к сцене. – В том-то и разница. Меня вдохновляет лишь Дрид. И если бы все цеха служили богу войны, по нашему примеру, мы бы жили в лучшем месте, чем сейчас.
У-у-у, как всё запущено. Даже интересно, кто мог нанести Ярмиле такую сердечную рану, что она теперь ложится в постель со статуэткой Дрида. Пса крев, этот город прямо кишит фанатиками.
– И я никогда тебе этого не прощу, душа моя, – спешно вставляет Билхарт, тоже подходя к окну. Там, в полушаге от гигантской Ярмилы, он кажется не выше того карлика, что носился по кругу за ободранным шрюпом. – Какой черствой нужно быть, чтобы лишать Белое братство компании твоих боевых подруг? Увидеть их в битве – и умереть, так я это называю, етить. Я уж не говорю о тебе, душа мо…
– Пустое, Билхарт, – опять вздыхает Ярмила, на этот раз утомленно. – Лучше одари своим вниманием всех женщин в цех-ложе. Бехровия не вертится вокруг меня и моей сотни.
Билли, топоча, как разъяренный кабан, проходит мимо меня к выходу. Уже у самой шторы, подозвав меня жестом, он утирает багровое лицо чистейшим батистовым платочком.
– Дальше, кум Шваржаг, сам. – Его губы предательски дрожат, а желваки пульсируют под кожей, как маленькие сердца. – Надеюсь, ты, етить, сраный хремовец только по названию, справишься… – Обернувшись, он ошалело зыркает на меня поверх платка. – Не понял? Оставь меня! – И исчезает за шторой.
А пока я, пожимая плечами, направляюсь к последнему мастеру, еще слышу обрывки его слов:
– Ай да шельма… Сразу видно, Яшкина порода… Не подступиться, етить.
Теперь я мечтаю только о том, чтобы весь этот фестиваль поскорее кончился. Слишком много новых «приятелей» и впечатлений для одного дня, голова уже пухнет. А главное, всё происходящее настолько бессмысленно в сравнении с моей целью, что…
– Ой ли? Милок, ну-кось подь сюды, – кряхтит знакомо. – Дай-ка нагляжусь на тебя.
Да нет. Серьезно? Чертов злой рок, ты решил вконец надругаться над стариной Бругом? Так знай: это уже за гранью.
– Ты-то здесь каким боком, старая? – недоверчиво спрашиваю я старуху, угнездившуюся за вязанием в самом углу галереи.
Передо мной та самая бабка с Крайнего. Та, которая выглядит слишком изможденной, чтобы продолжать дышать. Ее голова, как и раньше, навсегда склонилась набок, скошенная какой-то старческой болезнью, но на сей раз на живых мощах ее тела нет лохмотьев. Вместо тряпок и бинтов она надела стертые деревянные башмаки, дырявые колготки и простенькое, всё в заплатах, серое платье. А на том месте, где когда-то под платьем была грудь, посверкивает серебряный кулончик: уродливый волк, схвативший челюстями не то мухомор, не то поганку. Не иначе как повелитель распада и обновления Шфельгин собственной персоной.
– А пошто бы и нет? – лукаво хихикает бабка, хвастаясь сохранившимися зубами, похожими на искривленные пни. – Коли леперов кличут, они всегда приходют. Пущай бы и на фештиваль… Авось кому бабушка Шпеневьега еще подсобит, с недугом каким посоветничает?
– Шпене-что? – переспрашиваю я, пока мозг отчаянно силится перевести ее слова со старухино-сумасшедшего на человеческий.
– Ой, милок, ужель глух стал? Шпеневьега! – натужно скрипит она сухой ивой, сложив вязание на коленях. – Но ты зови баб Шпеней. А ты Брух, слыхала-слыхала. Разве крикуна Биллема можно не услыхать?
– Ну, допустим, с тобой болтать занятнее, чем с ним, – тихо усмехаюсь я. – Как оно в Крайнем?
– Да помаленьку, – бойко отвечает она, облизнув зубы-пеньки. – Одни умирают, другие начинают умирать… Ты-то свои дела сладил, милок?
– Сладил, старая. И на болота я больше ни ногой, можешь радоваться.
– Тьфу ты, – ворчит Шпеневьега от моей несообразительности. – Не про топи я. Чует бабушка сумятицу в тебе, и не вздумай отнекиваться. – Она грозит мне крючковатым пальцем. – Токмо нашел ли ты шредство, как сумятицу энту побороть, а?
– Как тебе сказать… – морщусь я.
Мне становится немного не по себе оттого, что Шпеня может о чем-то догадываться. Впрочем, чувствует она что-то на самом деле или выдумывает по-стариковски – не всё ли равно? Ничего страшного не может произойти, когда твой собеседник – немощная старуха. Главное, чтоб не одержимая.
– Чай, боисся меня? – щурится Шпеневьега. – Лишнее энто. Скольких пред смертью слухала, а ничьей тайны не выдала.
– Твоя взяла, пса крев, – сдаюсь я. – Сумятица эта твоя – подлая сволочь. Всякий раз, стоит мне подумать, что близок к концу своей охо… своих поисков, жизнь щелкает меня по носу. – Я прислоняюсь к стене возле бабкиного кресла; в ноздри ударяет ядреная смесь запахов непросохшего белья, торфа и, кажется, ладана. – Вся ваша Бехровия, весь этот чертов город будто специально вставляют мне палки в колеса. Все подряд напрашиваются в знакомцы, путают мысли и мажут воспоминания. Оказии, одна дерьмовее другой, сваливаются на голову так часто, будто только меня и ждали… А пока я обмазываюсь контрактами, которые мне пихает гребаный Глёдхенстаг и старина Билли, – вдруг бац! – следы стерты, ниточки оборваны. Я в тупике. И всё, что у меня есть, – лишь моя ненависть и смятая бумажка в кармане… И даже они с каждым днем стираются всё сильнее.
«Но только не твой верный братуха! – подхватывает куртка. – Да, мужик! Я тебя не брошу! Оставим эту бабуську догнивать, а сами…»
– Хошь совет? – внезапно кряхтит Шпеневьега, не обращая внимания на предложение куртки. Та взвизгивает от возмущения.
– Не знаю, старая, – честно отвечаю я. – Жизнь научила Бруга, что чужие советы чаще вредят, чем помогают.
– Польза совета зиждется на том, как ты им распорядишься, милок, – тускло улыбается старуха, теребя оскаленный кулончик. – Коль все силы отдавать тому, шоб токмо плыть против течения, так и забыть можно, зачем плывешь. Шфельгин говорит, што судьба кажного из людей и есть энто течение. Неправильно отказаться от борьбы вовсе… Но коль мочи нет, отдайся течению ненадолго – и погляди, куда оно вынесет.
– А если вынесет не туда?
– Передохни, – Шпеневьега крючковатыми пальцами ощупывает шею там, где кожа натянулась и угрожает вот-вот надорваться, – а после плыви опять.
Чего-то подобного я и ожидал. Очередное бесполезное нравоучение. Бороться с течением, чтобы оно приволокло в самое начало пути? Что за бред…
Я уже хочу поблагодарить старуху и поскорее распрощаться, как Фест-Арену сотрясает оглушительный колокольный звон. Я оглядываюсь на сцену, но ощущаю вдруг что-то липкое и цепкое на своем запястье. Пальцы Шпеневьеги, кривые, что сучки на древнем дереве, сжимают мою руку.
– Но не смей, не смей, слышишь, выпускать наружу зло, што сидит внутри тебя. – Леперка немигающим, мертвым взором заглядывает мне прямо в глаза. Ее сухие губы трясутся, как от лихорадки, а слова хлещут сквозь них слитным, неразрывным заклятием, словно лопнула на старухиных устах невидимая печать. – Другом оборачивается, а всё одно зло: чем больше даешь, тем больше требует, жадное, ненасытное, пускает корни, вьется в печенках, а вылезти не способно. Всё у тебя заберет, коль не сдюжишь, психику проглотит. Стучаться будет, да ты не открывай, не открывай, не открывай…
Только мне удается вырвать руку из ее хватки, старуха опускает набухшие веки. Шея искривляется еще сильнее, и седая голова опадает на костлявое плечо… Последние слова Шпеневьеги переходят в мерное сопение.
– Да что за курвин день! – чуть не кричу я, потирая запястье.
Но мое негодование тонет в новом ударе колокола. Фестиваль начался.
С третьим, самым протяжным ударом колокола гаснет свет. Оказывается, пока меня отвлекала чокнутая старуха, кто-то затушил свечи в ложе, и впотьмах я чуть не промахиваюсь мимо своего кресла. Когда-то оно, похоже, было Табитиным – и теперь я могу понять, почему женщина предпочла сидеть на трибунах. Это кресло… Оно просто создано для того, чтобы причинять неудобства. Самое мерзкое кресло в мире. Мой зад почти готов взвыть, но, к счастью, ему нечем. Какой прок вообще быть мастером цеха, если приходится сидеть на пыточном приспособлении? Ой, только не говори, что это очередная философская шутка в стиле «цех-мастер не должен расслабляться ни на минуту, бла-бла-бла, слишком велика ответственность, бла-бла». К черту такую философию.
Хорошо хоть я сижу с самого края, и остальные мастера не видят, как я потешно подергиваюсь в попытке сесть поудобнее. Только Зеэв, ближайший ко мне справа, шумно выдыхает своим исполинским носом.
– Уж извиняй, дружище, – шепчу я ему, – кто же знал, что в цех-ложе принято сидеть на таких изуверских штуках?
– Не завидую, – шепотом отвечает каган. С его стороны раздается звук скребка по курительной трубке. – В прошлом году Табита отказалась вложиться в замену мебели, а ты, выходит, пожинаешь плоды ее решений.
Или плоды ее алкоголизма. Что-что, а на виски она так не экономит…
Яркая вспышка ослепляет меня, привыкшего к темноте. А когда я протираю глаза, то вижу на сцене круг белого света, а в нем – тонко сложенную фигуру девушки, изящно опустившуюся на табурет, даже чересчур тонко: узкие плечи, осиная талия. Острый бледный треугольник лица под вычурной прической лакричных волос. Из-под подола скромного, почти монашеского, платья аспидного оттенка манит щиколотка, фаянсово-белая… В затылке поселяется тревожный зуд: где-то я уже ее видел, но где?
Девушка жантильно поводит пальцами по платью, и тишину прорезает звук, обворожительный в своей густоте. Кожа покрывается мурашками, когда я вспоминаю, что это за звук. А стоит глазам пообвыкнуть и различить пленительные изгибы виолончели на фоне черного платья…
Пса крев. Виолончель. Инжения. Упырица.
Я вздрагиваю всем телом, а ладони сами спешат к ушам – надо заткнуть их, перекрыть доступ колдовским нотам ее бесовского инструмента. Черт, здесь же тысячи бехровцев. Все они помутятся рассудком, попрыгают с галерей, станут с блаженными улыбками вспарывать себе животы осколками стекла, обломками скамеек – всем, что под руку попадется…
Театр «Мистерий». Оркестровая яма. Кости и стальные прутья.
Бежать. Валить. О Пра, почему всем так всё равно?!
– Эй, успокойся. – Тяжелая пятерня ложится мне на плечо, вдавливая напружинившееся тело старины Бруга в чудовищно неудобное кресло. Обернувшись вправо, я вижу носатую физиономию Зеэва. Она прямо излучает ледяное спокойствие. – Всё под контролем. На концертах она играет вполсилы.
Когда упырица касается струн опять, мои уши словно окунаются в мирное ночное озеро. Барабанные перепонки слегка вибрируют от призрачных, совсем невесомых флажолетов, и чудится, что единый хор каких-то волшебных подводных созданий поет эту мягкую мелодию лично для меня. Музыка увлекает, но не берет верх над разумом, как тогда в театре… Несмотря на всю завораживающую красоту нечеловечески милых нот, сегодня это просто музыка. И я с облегчением выдыхаю, откинувшись на спинку смертельно неудобного кресла.
– Могу поспорить, – отвлекает меня повелительный голос Ярмилы, – что респы готовы себе уши поотрезать, лишь бы не слышать игру Инжи.
– Это безумие, етить! – лязгает Билхарт, сидящий между Зеэвом и Ярмилой. – В Глёдхенстаге что, с ума все посходили? Какими идиотами надо быть, етить, чтобы просить упырицу играть гостям из республиканского Комитета?
– Твое предубеждение против женщин не знает границ, Билхарт. – Ярмила выдавливает надменный смешок. – Мне даже немного жаль тебя.
– Я хорошо отношусь к женщинам, душа моя. – Если бы Билли был бульоном, то пена его уже б перевалила через край. Могу лишь представить, как красна его шея. – Отлично отношусь, етить, но дело не в этом! Здесь стоит вопрос политический!
Убаюкивающая, слегка печальная песня виолончели сменяется смелой трелью, царапающей под сердцем. В пальцах Инжении теперь пляшет смычок – и режет меня без ножа. Его движения напоминают испуганную змею, что бьется и мечется, пытаясь вырваться из хватки упырицы. Струны волнуются, передают свое волнение мне, а красивая голова музыкантши еле заметно подергивается в такт самым резким движениям, точно само ее белое тело, укромно спрятанное под платьем, стало для музыки проводником.
– Если угодно, я частично соглашусь с Билли, – подпевает виолончельной мелодии хаззский акцент Касмера Колоса. – Трудно вообразить, чтобы гремлины могли забыть, с каким упоением истребляют упырей в Республике. Прошу меня простить, но показывать им Инжи – всё равно что дразнить котенком недрессированную шран-рыдскую гончую.
Виолончель, словно слыша разговор в цех-ложе, взрывается бурей тревоги и негодования. Она испугана – и пугает и меня тоже… Но вскоре тон ее меняется. Встревоженные вскрики струн перетекают в интригующий, даже несколько воинственный мотив. А Инжения, коварно склонив голову набок, сдувает лакричную прядь, прилипшую к губам.
– И вы туда же, господин Колос? – удивляется Ярмила. – Даже если и так, респам придется прикусить языки и смириться. Они на нашей земле, а не у себя в Контровольске. Кстати, о кошках и собаках…
Виолончель ускоряет темп. Смычок будто поднимается в гору – росчерк за росчерком, нота за нотой, струны звучат всё энергичней и злей…
– В газетах пишут, зверье пропадает с улиц, – небрежно продолжает Ярмила. – В том числе на вашей территории, господин Колос.
– К сожалению, мне нечего сказать против газет. – Касмер вздыхает, скрипнув колесами каталки. – В Старорудном квартале, если угодно, не осталось ни одного уличного пса…
– На той неделе и у нас на Склонах были пропажи, – угрюмо гудит Зеэв. – Стадо баранов как ветром сдуло, ни следа.
– Не хочет ли наш каган под стать газетчикам свалить всё на Бехровское Лихо? – в голосе Ярмилы слышатся задорные нотки. – Не подозревала, что и ты, Зеэв, веришь в эту выдумку.
– Я сомневаюсь, – бурчит он, постучав курительной трубкой о колено. – Но последнее время я сомневаюсь во многом.
Когда музыка взлетает до оглушительного фортиссимо, я ощущаю томительное чувство влюбленности. Сама виолончель говорит мне: спустись, припади к моему острому шпилю губами! Поклонись искусству моей госпожи, а затем сними с нее туфли и облобызай босые стопы! И я почти готов перемахнуть через парапет галереи, чтобы оказаться на сцене. Сердце рвется из груди, куртка кричит в нескрываемом трепете… Но смычок скользит по струнам четыре раза и на четвертый замирает совсем, грустно дрогнув на прощание.
И в этой издевательской дрожи случилась смерть. Умерла сама музыка.
– Браво! – кричит кто-то совсем близко. Это я кричу. – Браво, пса крев!
Вместе со мной ураганным ветром воет весь зрительный зал. Народ кричит, свистит, гремит в шквале аплодисментов. В цех-ложе тоже раздаются хлопки, но не такие бурные.
– Батюшки-светы, – кряхтит из угла галереи старуха Шпеневьега, протяжно зевнув, – чагой шуметь-то?..
Под гром зрительских оваций Инжения поднимается с табурета. Обняв виолончель за элегантный гриф, она делает реверанс, и Фест-Арена вновь погружается во мрак.
– Вполсилы, говоришь? – утерев пот со лба, укоряю я Зеэва.
– Да. Ты ведь еще жив, – еле слышно хмыкает он.
– Очень смешно, дружище, – язвлю я в ответ. И затем, точно протрезвев после выступления, ерзаю на отвратительно неудобном кресле, а мысли, покинувшие было мою голову, все-таки поворачивают обратно. – Но лучше объясни старине Бругу одну вещь.
– Ну? – вмиг посерьезнев, гудит каган.
– Если все знают про гонения на упырей в Республике, какой прок звать Инжению? В Глёдхенстаге решили наступить комитетчикам на больную мозоль?
– Честно? Не знаю, – тихо отвечает Зеэв. – Может, это вправду укол за революции в Вышеграде и Ржавске, а может, предупреждение. Слышал, как бушевала публика? Начав фестиваль с упырицы, Глёдхенстаг указал на единство народа Бехровии при всем его разнообразии.
Зал оглашает протяжный рев рожка, и в полной темноте звучит зычный мужской голос, буквально сотканный из радушия и какой-то… театральности.
– Господа и господарыни всех рас! Дорогие жители Бехровии и гости нашего славного города! Кумы и йерры! – оживленно приветствует он. Провалиться мне сквозь землю, если это не голос Перууна. – Рады видеть всех вас на нашем ежегодном городском фестивале, который мы, по старой традиции, проводим в самый день Плёнхейна. Сегодня для вас открывала праздничную программу талантливая госпожа Инжения! Ну же, давайте еще раз поблагодарим ее бурными рукоплесканиями!
Аплодисменты вновь раздаются в стенах Фест-Арены, но уже не такие неистовые. Откуда-то сбоку примешивается улюлюканье, порицающий свист… Кому-то могла не понравиться игра Инжении? Невероятный случай.
– А вот и респы, – выдыхает Зеэв так, словно это какая-то аксиома.
– Неотесанное мужичье, – по-богатырски громко хлопая, выплевывает Ярмила.
Билхарт бурчит что-то неразборчивое, добавив в конце извечное «етить».
– Благодарю вас всех, уважаемые зрители! – обезоруживающим тоном звенит невидимый Перуун. – Инжения тоже обожает вас! – В паузу влетают чьи-то пьяные признания в любви, слышится смех. – А теперь, по еще одной традиции нашего фестиваля, слово предоставляется почетному гражданину Бехровии, отцу-основателю Бехровского научного общества, председателю городского совета…
– Ох, что-то будет… – нараспев произносит Касмер Колос.
– Сколько титулов, етить, – лязгает Билхарт.
– …и главе Второго собрания Глёдхенстага, – Перуун умышленно запинается. В зале повисает напряженная тишина, – профессору фон Ордгольду!
Вдруг в темноте Фест-Арены, в беспокойной тиши ее, со всеми робкими шепотками и осторожным ропотом, шмыгающим меж зрительскими скамьями, я слышу скрежет, будто некто невообразимо большой воротит могильные плиты. А после откуда-то снизу, где должна быть сцена, рождается далекий, но нарастающий гвалт. Смешай в оглушительной оргии чистые и твердые стуки кузнечных молотов, голодный рокот подъемного колеса, повизгивания скреплений и методичные вздохи труб с гремучим газом – и поймешь, о каком гвалте я говорю.
Когда шум становится почти невыносимым, в него влезают удары барабанов. Ритм их мрачен, от него веет могуществом, точно само правосудие вылезает из недр Бехровии, всесильное и неотвратимое, чтобы воздать каждому по заслугам.
Над чеканкой барабанов раздается низкое мычание тромбона, и меня зажмуривает новая вспышка света, на сей раз пламенно-красного, опаляющего глаза даже сквозь закрытые веки. Но когда стихает гвалт и отступает адское свечение, а я осмеливаюсь взглянуть, то забываю обо всех своих нуждах, кроме одной: нужды ошарашенно выругаться.
На том самом месте, где только что играла на виолончели Инжения, появилась шокирующих размеров конструкция. Она похожа на скальную глыбу и высока настолько, что верхушка на добрую пару саженей возвышается над цех-ложей. Низ ее укрыт отрезом ткани серно-желтого цвета, таким большущим, что предприимчивым мореходам Хаззской лиги хватит на несколько корабельных парусов. На этом великанском покрывале красуется герб, вышитый черной нитью: колючая башня Глёдхенстага на фоне острых горных шпилей. Из-под ткани указующим перстом из клепок и вороненой стали выдается угловатая мачта. Доходя до низа цех-ложи, она раздувается вширь и ввысь кованой площадкой, эдаким вороньим гнездом. Оно ощерено оградой замысловатого литья, а внутри нее, точно ягодка на свадебном пироге, стоит помост с кряжистым пюпитром.
А за пюпитром…
– Я всегда говорил, что жить в мире – тоже война, – разбивает устоявшееся молчание незнакомый мужской голос. Он отдает шумами долгих обвалов Бехровских гор, а отзвуки его гремят не менее металлически, чем детали ужасающей трибуны. Но в этом голосе нет злого, железного лязганья Билхарта: он благородно металлический. В нем слышно эхо властности и грубая сила альта Ярмилы, но отсутствует ее высокомерие. Он внушает уверенность, подобно басу Зеэва, но лишен его унылой угрюмости, словно напитан спокойствием бездонного колодца со стылой водой. – Пока наши соседи проливают кровь в междоусобицах, мы ведем не менее жестокую войну. Боремся с враждебной фауной, одержимостью, нищетой и голодом. Даем бой бандитизму и коррупции, вычищаем из нашего общества несправедливость и предрассудки… Но главное – каждый день сходимся в страшной битве с настоящим.
Всё это вещает гремлин, рослой фигурой нависший над пюпитром. Крепко сбитое тело покрывает мундир черно-желтых цветов бехровского герба, а широкие плечи и спину – тяжелый плащ с песцовым воротником. На груди он скреплен массивным медальоном в форме Глёдхенстага.
– Мы деремся во имя процветания, и я сам дерусь. И горячее всего – с собой современным: с усталостью, пороками, которых, признаюсь, не лишен, и осознанием бренности своего тела. Не проходит и недели без сожалений, что не могу родиться на век или два позже… и собственными глазами увидеть плоды нашего труда.
Полулюд стоит чуть выше уровня цех-ложи, потому мне приходится задрать подбородок, чтобы рассмотреть его голову хорошенько. Ну, классическая голова гремлина, с лысым затылком, розоватая и морщинистая, как у любого писаря канцелярии Глёдхенстага. Разве что вместо монокля у него аккуратное пенсне с темными линзами, а морда длиннее и по-крысиному чуть загнута книзу. Так, что серебристые вибриссы, стянутые кольцами, спадают по бокам тонкими жгутами, чтобы слиться потом с густой, белой, как свежевыпавший снег, бородой. Гремлины слывут долгожителями ничуть не хуже упырей, а потому я боюсь представить, сколько лет этот «профессор Ордгольд» отращивал свою бородищу.
– Каждый фестиваль я утомляю вас перечислением итогов уходящего года, но сегодня, как символ нашей борьбы, осмелюсь нарушить эту давнюю традицию. – Одна из лап профессора всё время роется в пышной седой бороде. Наверняка где-то там внутри, между вековыми гремлиновыми зарослями, таится хитрая машинка, что превращает кротолюдский писк в этот удивительный человеческий голос. – Я покажу вам эти итоги. Самые важные из них. Те, которые пробурят Бехровии туннель сквозь настоящее – навстречу светлому будущему.
Ордгольд, склонившись над пюпитром и отняв от горла машинку-переводчик, посылает кому-то приглушенное рявканье. Истинный его голос глух и шершав, как напильник. Тотчас за оградой «вороньего гнезда» я вижу копошение. Выходит, профессор там не страдает от одиночества.
– Госпожа Смоларж, прошу вас, – добавляет Ордгольд уже фальшивым, человеческим голосом.
За оградой встает силуэт в простом сером плаще с капюшоном, низко надвинутым на лицо. Человек – похоже, та самая госпожа Смоларж – переминается с ноги на ногу, а руки держит сцепленными в замке.
– Госпожа Смоларж, – продолжает Ордгольд свою лекцию, – уже двенадцать лет является почетным членом Бехровского научного общества. Из них восемь работает над технологией малоотходной перегонки масла в бальзам. Иными словами, борется за дешевое топливо для наших шагоходов. Но в месяце залибрате в лаборатории, где группа госпожи проводила испытания, случился сбой: экспериментальная модель аппарата дала течь… – Искусственный голос гремлина становится тих и вкрадчив. – Нам удалось спасти этой талантливой женщине жизнь, но сырое масло нанесло ее лицу страшные увечья. Госпожа Смоларж, прошу вас, покажите нам.
По просьбе – или приказу? – Ордгольда женщина медленно берет капюшон за края, но какая-то незримая преграда не дает ей закончить начатое, словно две половины ее личности отчаянно спорят друг с другом.
Вся Фест-Арена замирает в ожидании кошмарного зрелища.
– Агнешка, моя дорогая коллега, – голос Ордгольда отечески ласков, но вибриссы, стянутые кольцами, чуть заметно дрожат. От сочувствия, от упоения драматичностью момента, от раздражения ли – кто этих гремлинов разберет, – у вас нет причин стесняться шрамов, которые вы получили, исполняя трудовой долг. Вам следует гордиться ими.
Наконец Агнешка Смоларж решается. Порывистым движением она сдергивает свой капюшон – и зал ахает тысячами глоток. Глаза несчастной женщины скрывает плотная тканевая повязка, а всё остальное…
– Чтобы спасти жизнь нашей коллеге и остановить сплавление тканей, – продолжает Ордгольд менторским тоном, – нам пришлось удалить госпоже Смоларж часть носа, включая две трети хрящей; правую ушную раковину, а также крупный фрагмент скуловой кости, раздробленной осколками аппарата. Последующий посттравматический стресс привел к стремительному облысению. Кроме того, ввиду попадания масла оба глазных яблока пациентки были выжжены до состояния сухой массы и признаны невосстановимыми… Как следствие, полная потеря зрения.
Я не могу оторвать взгляда от лица женщины, вернее, того, что от него осталось. Может, мне не понять всего, что говорит Ордгольд на своем гремлиновском жаргоне, но тут слова излишни. От мокнущей щели носа Агнешки до самого огарка уха тянется серо-бурая клякса плоти, узловатая и слоистая. Ее лицо будто распахали и изнасиловали ржавым плугом, и в сравнении с этим мой масел-рубец на животе кажется просто детской царапиной.
– Необратимая утрата для всей науки Бехровии, подумали мы вначале, – Ордгольд поводит вибриссами, поправив светозащитное пенсне на горбатом носу, – но мы ошибались. Теперь мы знаем, что в будущем Бехровии нет ничего невозможного! Госпожа, повязку, будьте добры.
Агнешка, плотно сжав тонкие губы и повозившись с узлом на затылке, послушно оголяет «выжженное до состояния сухой массы». Фест-Арена ахает вновь, пуще прежнего.
На месте правого глаза женщины зияет темная дыра. Зато на месте левого…
– Прототип менталевого глазного психопротеза, господа! – громогласно объявляет профессор, указывая когтем на мутный сверкающий шарик в левой глазнице Агнешки. Психопротез безумно вращается, словно живет своей жизнью, и ярко-голубой огонек его зрачка выводит в воздухе немыслимые узоры. – Теперь госпожа Смоларж не только прекрасно видит, но и способна вернуться к исс…
– Каковы докажательштва, кум Ордгольд, что наш не дурят? – перебивает профессора чей-то шепелявый голос, такой сиплый, словно его обезвожил суховей. – Не жнаю, как тут, а у наш в Комитете принято доверять фактам.
Незнакомец-комитетчик кричит откуда-то слева, похоже из соседней ложи.
– Вы опережаете события, господин Гроттед, – любезно отвечает гремлин. Меж тем я готов поклясться, что слышу скрежет его когтей по пюпитру. – Впрочем, если вы не боитесь, не будет ли справедливо провести небольшой эксперимент?
– Решпублика ничего не боитша, – лающе смеется некто Гроттед. – Ни науки, ни экшпериментов – ничего!
– Замечательно. – Профессор перекладывает шкатулку-переводчик из одной лапы в другую. – Господин Гроттед, вы играете в карты?
– Карты придумали роялишты и их прихлебатели. Мы играем в кошти.
– Могу выдвинуть предположение, что у вас найдется при себе пара костей? – Выждав мгновение, Ордгольд удовлетворенно кивает. – Превосходно. Сейчас я попрошу господина Гроттеда выбрать любое значение на кубиках и, держа на ладони, показать моей коллеге.
– А что потом? Она рашплачетша? – Из республиканской ложи рвется довольный гогот.
– Она назовет числа на обеих костях, очевидно. – Профессор оттопыривает нижнюю губу, обнажив резцы, сточенные, как два желтых зубила.
– Вждор! – сипит Гроттед. – Ни один шмертный не ражглядит чишла так далеко.
– Считаю необходимым уточнить, что расстояние отсюда до республиканской ложи, – Ордгольд пережимает на пенсне какие-то неразличимые рычажки, и темные линзы выдвигаются вперед с жучиным пощелкиванием, – приблизительно девяносто семь локтей. Без сомнения, феноменальная дистанция для глаза любой человекоподобной расы. Тем не менее если у госпожи Смоларж не выйдет, – линзы въезжают обратно в оправу пенсне, – я сниму с себя полномочия главы Второго собрания Глёдхенстага. Со всеми вытекающими последствиями.
По трибунам бежит кипучий говор: люди ропщут, порой разражаясь удивленной бранью или женским вскриком; с задержкой поверх голов разносится беспокойное свинушье хрюканье. В цех-ложе после продолжительного молчания тоже оживляются мастера.
– Старик не понимает, с кем играет, етить, – вполголоса лязгает Билхарт, промокнув шею батистовым платочком. – Чтоб я сдох, это ведь Ханс Гроттед, генерал-комиссар Республики! Да он, етить, еще в революцию равнял с золой деревни лишь за то, что те стояли на пути его роты…
– Слава Дриду, мы не какая-то там деревня. – Ярмила хрустит костяшками пальцев.
– Но и идти на такой риск, если угодно, – мелодично вставляет Касмер Колос, – довольно опрометчиво. При всем моем уважении к господину Ордгольду.
– Мальчишки вырастають, а потехи у них сё те же… – ворчит из угла Шпеневьега.
Зеэв набивает трубку дымлистом, нахмурив кустистые брови.
«Да будет резня-я-я!» – вне себя от радости вопит куртка.
Из республиканской ложи льется заговорщическое шипение на пару с грубыми смешками. Наконец, когда замешательство схлынивает, сбоку вновь сипит шепеляво:
– Выгоднее шделки не видел, кум Ордгольд, – заявляет Гроттед, и я слышу задорный стук игральных костяшек. – Итак, школько точек на коштях? Только аккуратнее, кума Шмоларж! Не шломайте швой единштвенный глаж.
Республиканская ложа бурлит от гогота. Слышится победный звон бокалов.
А Агнешка закусывает губу и вся столбенеет, походя теперь на обгорелую статуэтку. Крутанувшись волчком в ее глазнице, психопротез тоже оцепенел. Светящийся голубым зрачок слабо мигает, но упрямо глядит в ту сторону, откуда раздавалось противное сипение комитетчика.
– На левой кости четыре точки. – Агнешка вся поджимается. Голос ее дрожит от волнения. – А на правой кости… Признаться, мне неудобно это говорить, но…
– Что она мямлит, а? – издевательски сипит генерал-комиссар Республики. – Наживайте чишло, кума, или кум Ордгольд лишитша крешла!
– …но там нет точек, – нервически сжав складки плаща, продолжает Агнешка. – Господин Гроттед, верно, ошибся. Потому как на ладони у него кусковой сахар, эм… кубической формы.
По зрительному залу проходит рябь. Я и сам борюсь с желанием перекинуться через парапет, чтобы проверить своими глазами.
– Это так, господин Гроттед? – шевелит вибриссами Ордгольд.
– Шайже! – гаркает комитетчик досадливо. – Лактан швидетель, ваша вжяла. Но не обольщайтеш-ш, кум Орд…
Последние слова респа тонут в оглушительных аплодисментах. Трибуны свистят, топают ногами, а хлопки из нестройной бури со временем обретают ритм.
– Бех-ра! – скандирует толпа, отбивая слоги ладонями и башмаками. – Бех-ра! Бех-ра!
– Бехра, – поддерживает Касмер Колос, прихлопнув в такт по парализованным бедрам.
– Бехра, етить, – повторяет Билли таким поникшим голосом, словно поставил в собачьих бегах не на того кобеля.
– Бехра-а-а! – в боевом кличе заходится Ярмила, потрясая кулаком.
Разинув пасть в диковатом, но жутко довольном оскале, профессор Ордгольд кратко кивает героине Смоларж. Та, просияв, возвращается на свое место, и ее облысевший затылок скрывается за оградой «вороньего гнезда».
Под непрекращающиеся рукоплескания я ощущаю себя не в своей тарелке. Вроде и надо бы крикнуть «Бехра», повинуясь общему порыву, но патриотизм не входит в список моих качеств. Тем более что родина моя – никакая не Бехровия и даже не Глушота. А дорога, усеянная гнилыми трупами и свежими разочарованиями.
Профессор Ордгольд, явно удовлетворенный произведенным эффектом, поднимает когтистую лапу над головой. Всеобщее ликование быстро стихает, рассыпавшись на множество кучек. И в воцарившейся тишине, ставшей за последние несколько минут чем-то непривычным, опять правит бал только один звук – его искусственного голоса.
– Комментарии излишни, – скромно заявляет гремлин. – От всего сердца благодарю госпожу Смоларж за демонстрацию, а наших западных гостей – за участие. – с верхних рядов Фест-Арены разносится глумливое фуканье, и профессор вновь поднимает лапу, призывая к молчанию. – Однако, ввиду расписания праздника, мы обязаны прерваться на короткую паузу. После нее я продолжу представлять последние изобретения светлейших умов города, а наши соседи с Запада и Востока украсят фестиваль колоритом своих стран… Но напоследок хочу напомнить истину, которой мы следуем из года в год. – Сжав медальон с Глёдхенстагом в когтях, гремлин обводит мордой зрительный зал. Блики прожекторов играют на оправе его пенсне. – Будущее не за горами, господа и господарыни. Будущее внутри гор!
От бесконечных оваций я начинаю уставать. Мои натренированные руки, загрубевшие от мозолей еще в Глушоте, с непривычки ноют о скором перерыве. Похоже, Пра прислушивается хотя бы к их молитвам: прожекторы гаснут, и масел-фонари лениво загораются тут и там. Весь зрительный зал приходит в сонное движение. А профессор Ордгольд, обернувшись к нам спиной, о чем-то увлеченно толкует с кучкой гремлинов, невесть откуда взявшихся на его вышке.
Стоит ему отлипнуть от пюпитра, я подмечаю странное: профессор возвышается над другими кротолюдами на несколько голов, хотя руки его вполне обычной, по гремлиновым меркам, длины…
– А добрый дедушка Ордгольд настоящий гигант, – усмехаюсь я, наклонившись к кагану. – Прямо как ты, дружище, только среди гремлинов.
– Поспешное суждение, – бубнит Зеэв, сунув курительную трубку в уголок рта. – Смотри внимательнее, профессор не стоит на ногах.
Я привстаю на бесовски неудобном кресле, но из-за ограды «вороньего гнезда» не разглядеть, что у старика ниже пояса… Впрочем, движения его и правда слегка неестественны, что ли. При каждом шаге его тело сотрясается, а белоснежная борода ходит маятником, словно не он сам ступает по земле, а что-то тяжелое несет его на себе. Или ворочает его конечностями.
– Уж извини старину Бруга, но видеть сквозь стены не умею, – морщусь я, вновь приземлившись в ненавистное кресло. – Или, по-твоему, я уже разжился этим волшебным психоглазом?
– У него ходули. Механические, – бурчит Зеэв, прикуривая от длинной спички. – Не спрашивай, как и для чего, – не узнавал.
– Где же твоя любознательность, каган? – усмехаюсь я. – Наверняка у Ордгольда есть какие-то загоны насчет его роста. Я бы тоже переживал, будь я не выше пивного бочонка.
– Опять поспешно, – гудит мастер Горного цеха, причмокивая губами вокруг мундштука. – Но не исключено. Я не согласен с Перууном, что все люди ксенофобы, однако в чем-то он прав. Чтобы вести людей за собой, недостаточно только говорить как человек. Возможно, профессор рассуждает так же.
– Встречают по одежке и все такое, да? – фыркаю я.
– Верно, – скупо бросает каган, наполнив дымом рот.
Запах тлеющего дымлиста из распаленной трубки Зеэва напоминает, что я сам страдаю той же вредной привычкой. Черт побери, в цех-ложе ведь можно всё!
Внутренний карман куртки набух, как насосавшаяся пиявка. Запустив туда руку, не могу нащупать треклятую пачку с папиросами. Вот эта жестяная коробка – со жмых-жижей Строжки, а этот шуршащий сверток… Нет, не то. Изломанная плашка спичек, цеховая книжка… Да где они?! Чем дольше роюсь в кармане, тем настойчивее накатывает приступ отмены. Кажется, мое тело догадалось, что я собираюсь заменить драгоценный цвейтопам жалкой трубочкой дымлиста, и сильно огорчено. Пальцы предательски дрожат, а в ушах назойливо постукивает, точно кто-то засыпал мне в череп горсть цвейтопамовых шайбочек, и теперь они пересыпаются внутри, силясь окольными путями пробиться прямо в пищевод.
– Ты в порядке? – косится Зеэв.
– Пса крев, – скалюсь я, чуть не отрывая от куртки подкладку. – Нашел!
Шальным рывком я вытаскиваю помятую пачку папирос на свет – и половина содержимого кармана вываливается вместе с ней. Рассеянным взглядом я провожаю стайку леденцовых фантиков, покидающих отчий карман, а вместе с ними – обломки спичек и свернутый лист бумаги, затертый по сгибу…
Только ткнув папиросу меж зубов, я вспоминаю, что это за бумажка.
Я успеваю лишь мысленно выругаться, когда мимо проезжает кресло-каталка. Несмазанное колесо прочерчивает прямиком по листу. Мои глаза расширяются, а веко дергает спазмом.
– Ох, какая неловкость! – певуче извиняется Касмер Колос и тянется к бумажке. – Никак не слажу с тормозами…
Мастер клуба «Ветбехшахт» расправляет листок на недвижных бедрах, а затем, послюнявив палец, тщательно трет грязную полосу, оставленную на бумаге колесом. Я наблюдаю за этим процессом, не в силах побороть оторопь. Папироса так и торчит у меня во рту, роняя обломки сухого дымлиста.
– Как новенький, если угодно. – С виноватой улыбкой на лице Касмер протягивает мне развернутый и разглаженный лист. Но, столкнувшись взглядом с моей паралитической гримасой, наскоро сует его Зеэву. – Прошу меня простить, господа, вынужден вас оставить…
И укатывает по своим делам, скрипнув колесами.
Зеэв, объятый клубами сизого дыма, поворачивает портрет Констансии лицевой стороной. Приглядевшись к рисунку, цеховик поднимает кустистую бровь.
– Хм, – гудит он, пробежав глазами надпись, – «верному поклоннику от госпожи Коринн». Не знал, что ты из посетителей ее заведения.
Цех-ложа закручивается вокруг, становится размытой, точно я смотрю сквозь запотевшее стекло. Мне становится дурно, голова кружится, сердце норовит выпрыгнуть из груди… И совсем не от цвейтопама.
– Ты знаешь ее? – стекая по гадкому креслу, спрашиваю я. – Черт, да ты, верно, шутишь…
– Знаю. – Каган сводит брови, как бы засомневавшись в своем ответе. Курва, и как просто он это говорит! Словно знать Косту – это не что-то фантастическое. – Ее предприятие не совсем законно, но нет ничего удиви…
– Где?! – Я рывком подымаюсь на ноги. Под башмаками хрустят безвинно уничтоженные спички. – Где ты ее видел?!
– Это какая-то проверка для своих? – Во взгляде глубоко посаженных глаз кагана промелькивает недоверие. – Мы ведь оба знаем, что есть одно место, где можно встретить госпожу Коринн. – Зеэв вдруг насмешливо изгибает губы. – Понятно. Ты из тех, кто задолжал.
– Да, черт побери, из них, – не понимая в действительности, о чем он, судорожно соглашаюсь я. Чувствую себя таборянским мальчишкой, которого вот-вот возьмут в первый набег. По крайней мере, ладони больше не потеют. – Дружище, ты знаешь, где она сейчас?
– Если тебе станет легче, я видел ее на фестивале, – посмеивается каган, выдув дымное колечко. – Высунься в окно ложи. Балкон сверху и слева, по-моему, ее.
Как сумасшедший, я влетаю в парапет галереи. Перегибаюсь через перила, лихорадочно шарю взглядом по сторонам. Балкон, балкон, балкон… Сверху и слева, ага…
– Надеюсь, ты понимаешь, что на виду она не ведет дел, – в спину ударяет взволнованный гуд кагана. – Лучше подождать до…
Его слова растворяются в шуме помех. Помех моего воспаленного сознания. Для меня больше никого не существует. Никого кроме. Глаза натыкаются на безликие силуэты людей, спотыкаются о балясины балконов – не тех, что нужно. Я до крови прикусываю губу: черные зрачки расширяются от века до века, и зрение мое заостряется. Язык растет, пухнет во рту, приятно давит на нёбо. Во лбу просыпается зуд.
И я вижу ее.
Дальний балкон. Высоко. Облокотилась об ограду локтями. Рукава обтягивающего изумрудного платья очерчивают тонкие предплечья, узкие запястья. Я помню эти руки. Хрупкие, белые, как только-только беленная печь. Сожми их в своей хватке – и захрустят, треснут сосульками. О Пра, как долго я этого ждал!
Я прикусываю щеку, пока глаза не начинают слезиться, а на языке не становится по-железному солоно. Так надо. Хочу убедиться, что она не мерещится мне, как все эти годы. И она правда выглядит иначе. Не та Коста, что бросила меня в Глушоте. Не та, что язвила в иллюзии шрюповой Мамы. Не лучше и не хуже, а просто… другая.
Она отнимает ладонь от лица – неестественно белого, неправдиво чистого, – и на щеке ее расцветает розовый след. Так румянились эти невинные щеки, когда она рассказывала мне про ревность. А теперь я и сам знаю побольше нее про это ядовитое чувство. Не способный выдохнуть воздух, что уже жжет легкие, пожираю взглядом маленький подбородок и крошечную горбинку на носу, что совсем его не портит. Стараюсь запомнить каждый кусочек чуть полных губ, крашенных кармином так, точно их воспалили жаркие поцелуи. Лебяжья шея, опутанная жемчужным колье; острые ключицы в зазывном вырезе платья… И главное – два большущих озера жидкой канифоли, подчеркнутых черными клювиками стрелок. Эти озера так будоражат мою страсть, что слово «глаза» кажется мне похабным, вульгарным в своей простоте. Кто в здравом уме назовет эту красоту настолько… прозаично?
Только не я. Не Брегель.
Мне приходится чуть ли не наступить на собственное горло, чтобы оторваться от ее янтарных глаз, задумчиво устремленных к куполу Фест-Арены. О, как бы я хотел, чтобы они смотрели на меня! Но нет, нельзя.
Я перевожу взгляд на ее волосы, и зубы мои скрипят. Клык скребет по клыку, обломанному недавно, и на языке остается мелкая крошка. Но мне плевать. Потому что я не вижу меда ее волос. Пряди сплетены в тугую прическу и струятся по бокам головы двумя тонкими косами цвета угля и пепла. Оттенков таборянского сердца Бруга, сожженного в золу.
Ты покрасила волосы, сменила имя, убежала на край земли. Но это тебя не спасет, Коста. Люди не меняются, и я всегда выслежу тебя. Пусть ты будешь опережать меня на сотню шагов и десятки лет, я всегда буду идти где-то следом. Потому что всюду чую твой запах. Он пронизал кожу моей куртки, впитался в мою бороду и смолистые волосы, прочно укоренился в памяти – я чую его даже сейчас. Запах костра, молока и полыни. И чего-то такого, чем пахнешь ты одна, маленькая южацкая сволочь.
Моя сволочь. Моя добыча. Моя Констансия.
В этот миг она будто слышит мои мысли и вздрагивает всем своим невесомым фарфоровым телом, белым всюду, от пят до длинной шеи. Чудится, ее напугали мои обещания. Моя старинная клятва вышколить, вышкурить, отмыть от сажи золотые росчерки волос. Захлопав по-чудно́му пышными ресницами, Коста оглядывается по сторонам, но даже не смотрит вниз. Бедняжка не подозревает, что я уже обновил свою память о ней, и поворачивается ко мне спиной. Чтобы вновь исчезнуть в одночасье. Раствориться в тусклой пещере балкона.
Ну уж нет, так не пойдет. Теперь, когда твой образ свеж в моем мозгу как никогда прежде, тебе не скрыться, ведь Брегель больше не Хорек. Брегель вырос, перекроил себя по самым богопротивным лекалам, чтобы стать отменным охотником. И стал им.
Стал Бругом.
– Эй, – гудит голос кагана, без спроса врываясь в мою идиллию, – у тебя точно всё в порядке?
– Как никогда, дружище, – скалюсь я в пустоту балкона. И в следующий миг мое тело увлекается в резвый, звериный бросок. Я молнией пересекаю всю цех-ложу, чуть не срывая на выходе штору из тафты.
Ноги сами поднимают меня по узким лестницам, руки сами толкают тяжелые двери коридоров. Люди шарахаются при виде моих расширенных зрачков, а те, кто не успевает отойти, получают локтем в бок. Ругань разбивается о кожу куртки, бранные жесты устремлены в никуда, ведь для меня никого не существует. Никого кроме.
Нужный балкон отыскать не так сложно. Когда чувства твои обострены до предела, а в мозг вбуравилась слепая одержимость, кажется, сама судьба избегает ставить тебе подножки.
Ворвавшись под козырек балкона, я еще чую слабый аромат Косты. Возможно, он существует только в моем сознании, но даже этого мне достаточно. Сама психика балкона нашептывает мне: она была здесь.
– Вы кто? – требует от меня гнусавый мужской голос. – Эти места зарезервированы для высокого горожанства!
Я вижу на диване толстого ублюдка во фраке и выглаженных до остроты брюках. Накрахмаленный воротничок его рубашки стоит колом, врезаясь в красную жирную шею, а маленькие глазки смотрят на меня с непростительной спесью.
– Каков нахал! – Из-за плеча толстяка выныривает женщина с пышными формами, прикрытыми кружевной пародией на платье. Ее лицо – срамная мазня из пудры, теней и помады. А эта шлюшья мушка над губой… Пса крев, отныне мне противно всё, что не Констансия. – Сладкий, пускай охрана вытолкнет его прочь!
В один скачок я оказываюсь возле этой мерзкой парочки. Толстяк не успевает и пискнуть от возмущения, когда я отрываю его тушу от дивана за ворот рубашки.
– А ну хари закрыли и слушайте меня, дерьмо свинушье! – рявкаю я, чуть не переходя на рык. Свободной рукой я достаю из кармана цеховую книжку, наотмашь шлепнув по лицу нерасторопной девки. Та взвизгивает по-поросячьи, а мушка падает на пол с ее напудренной, как выпечка, губы. – Работает цеховое братство, пса крев! Вопросы здесь задаю я!
– Вы не имеете пра… – надувается толстяк, но следующий шлепок книжки приходится на его потный лоб.
– Сладкий, я позову охрану! – пищит девка.
– Сидеть, курва, – увесистым подзатыльником усаживаю ее обратно на диван, – или я вам ноги переломаю больше раз, чем вы считать умеете.
– А ну немедленно раскройте документ и назовитесь, – влажные губы мужика шевелятся уже не так спесиво. – Так положено всем цеховикам!
– Времени нет. – Я улыбаюсь настолько погано, что деваха обхватывает руками объемную прическу, изрядно ее расплющив. – Если с вами тут провожусь, одержимый половину зала в фарш перекрутит. Оно вам надо?
– Сладкий, – просительно вставляет пышная дама, – давай сделаем как он говорит. Ой, только бесов нам тут не хватало!
– Хорошо, пироженка моя, – сдается толстяк.
– Сразу бы так, сука. – Я чуть ослабляю воротник его рубашки, чтобы он не задохнулся раньше времени. – С вами здесь была женщина. Черные волосы, зеленое платье. Красивая. Знаете ее?
– Первый раз видим! – охотно содействует «следствию» дамочка, нащупав под диваном мушку. – Она мне сразу не понравилась. Кожа да кости, а гонора как у панны какой-то! Я тебе так сразу и шепнула, помнишь, сладкий?
– Заткнись, дура, – еле сдерживая гнев, цежу я. – Кто она?
– Какая-то Каролина, – потупив взор, гнусавит толстяк. – Или как-то так…
– Вспомнила, Коринна! – возбужденно хлопает в ладоши девка.
– Хорошо, – выдыхаю. – И где она теперь?
– Ушла. – Дамочка зажмуривается, точно ожидая новых тумаков.
– Да, – забегав глазенками по моему лицу, добавляет мужчина. – Попрощалась и извинилась, что ей нужно куда-то отъехать. По делам вроде.
– По каким, к черту, делам?!
– Не знаю! – Толстяк хватается руками за брюхо, точно пытаясь защитить самое дорогое. – Двуединый свидетель, она не сказала!
– Всё так он говорит! – взвизгивает женщина. – Взяла и испарилась!
– Пса крев. – Я разжимаю хватку, и мужчина с испуганным оханьем плюхается на диван. – Ладно. Спасибо за проявленное благоразумие и всё такое. Когда мы ее поймаем, вас наградят медалью.
– Ох, радость-то какая! – сложив ладони лодочкой, сияет женщина.
– Даже так… Вам, наверное, нужно мой адрес куда-то записать? – Тут же заволновавшись, толстяк спешно ощупывает карманы брюк. – А то как медаль-то вручать…
– Вас найдут, – направляясь к выходу с балкона, отрезаю я. – Но если будете трепаться о том, что здесь произошло, отправитесь за решетку.
– Не беспокойтесь, господин цеховик! Удачи вам в розыске! – бросает мне вслед женщина, а потом добавляет вполголоса: – А давай и тебе такую куртку купим, сладкий?..
Когда я выхожу в просторный холл Фест-Арены, бездумный поток зрителей чуть не сбивает меня с ног. С новым ударом колокола они упрямо ломятся обратно, на трибуны, напоминая одну сплошную, многоголовую массу баранов. Живой пробкой затыкают коридоры, уносят меня своим пудрово-бриолиновым течением назад. А стоит приложить силу, упираются лбами и мычат что-то нечленораздельное. От духоты спертого воздуха и жара их тел мне становится дурно. В башке вновь мутится, к горлу подкатывает ком… Но всем спектром моих эмоций повелевает злоба, тупая и бессильная оттого, что вновь теряю драгоценное время.
С третьим ударом колокола толпа чудесным образом рассасывается, но мне уже так плохо, что я с трудом разбираю дорогу. У парадного входа в Фест-Арену я обессиленно прижимаюсь к колонне. Прохладная, мокрая от дождя, она не приносит облегчения.
Перед глазами всё плывет. Ярмарка со всеми ее шатрами, палатками и прилавками сливается в одну пеструю карусель – и кружит, кружит вокруг роем назойливых цветастых насекомых.
Будь проклят этот цвейтопам. Будь проклят псикран, показавший мне его, и слабохарактерный Строжка, что не смог удержать идиота Бруга от курса этих желтых шайбочек… Да, я пропил курса два подряд, притом в трехкратной дозировке, но какого беса он меня не остановил?! О Пра, такое чувство, что сердце сейчас лопнет, забрызгав внутренности горькой цвейтопамовой кашей. Нужно закурить. Срочно.
Упав задом на ступени, я со второго раза нахожу в куртке карман. Выуживаю оттуда пачку, но вместо нее в руке оказывается сплющенная картонка. У меня нет сил даже выругаться. Единственное, что я могу, – это отрешенно смотреть, как сыплются сквозь пальцы дымлист и папиросная бумага, перетертые в труху толпой. Курительный сор, который не успел прилипнуть к мокрой мостовой, медленно, как бы вальсируя, разлетается по площади Бехерплац.
Забавно. Я снова потерял ее, Косту. И ничего не могу с этим поделать.
Ну, и где сейчас твои ободрительные вопли, куртка? Молчишь, да? А куда делся твой таборянский пафос, Бруг? «Посмотрите-ка на меня, я охотник, бла-бла-бла». М-да, похоже, права была Вилка: единственное, на что способна твоя исковерканная препаратами тушка, – опереться на колонну и наблевать себе под ноги.
Ага, вот так. Молодца, хотя бы это тебе удается виртуозно. Ай, курва, до чего же ты все-таки жалок.
С пробуждением меня поздравляет не поднос с горячим завтраком и даже не дружеское стягивание одеяла, а грубый пинок сапога. Еще не разлепив веки, я ребрами чувствую его окованный нос, а чуть позже – и тяжелую подошву, обитую гвоздиками.
– У, пьянь! – сплевывает констебль. – А ну подымайся, скотина!
Что ни говори, а пинки всех легавых неприятны одинаково, что здесь, что в казематах Республики. Но стоит отдать должное бехровским констеблям, они хотя бы не пытаются забить гвоздь мне между глаз, чтобы освободить в камере койко-место. Неловко перевернувшись на живот, я порываюсь встать. Ноги трясутся, колено подгибается – и я шмякаюсь на вытянутые руки. Ладони предательски скользят по мокрым ступеням Фест-Арены.
– Постыдился бы, тут семьи с детьми ходят! – воспитывает меня констебль. – Сегодня праздник такой, а малышам на твою пропитую рожу смотреть? Позорище!
С какой-то там по счету попытки я, шатаясь, встаю.
– Мне, может, тоже неохота смотреть на чьих-то безмозглых выродков, – севшим голосом огрызаюсь я. – Но разве Бруга кто-нибудь спросил?
Слышится щелчок констеблевского прута, перешедшего в разложенное состояние.
– Хамить еще тут будешь? Тебя манерам поучить?
– Будь дружищем, отвали, а? – Вытянув из кармана цеховую книжку, я выставляю ее перед собой маленьким бюрократическим щитом. – И без тебя башка раскалывается.
– Тьфу ты. – Прут щелкает снова, но теперь будто огорченно. – Понабирают голодранцев в цеха, а нам расхлебывай. Из какого ты?
– Из цеха имени твоей мамаши. – Не взглянув на констебля, я топаю вверх по ступеням.
– Ну и хамло, – цокает языком страж порядка, тут же вздохнув. Наверное, оттого, что не может поколотить меня прутом. – Из-за таких, как ты, страдает репутация всего города! Ух, попадешься мне еще…
– Эй, – у самого входа я оборачиваюсь через плечо, и взгляд рассеянно скользит по кокарде на шлеме констебля, не в силах зацепиться за его лицо, – фестиваль еще идет?
– Ага, как же, – фыркает тот. – Четверть часа как прошел.
– Погано, – вздыхаю я, чудом подавив новый рвотный позыв. – Спасибо и на этом.
– Бывай, – бросает констебль почти сочувственно. – И береги честь цеха, в конце-то концов…
В стенах Фест-Арены и правда стало пустовато. Нет той оголтелой толпы, что готова растоптать тебя только потому, что встал на пути. Народ сделался вдохновленным и ленивым, разбился на кучки и теперь, страдая от истомы, разбредается кто куда. Пока одни чинно пробираются к выходу, а другие обсуждают увиденное, третьи толкутся в очереди перед неоправданно дорогим буфетом.
Каким-то чудом мне удается доковылять до цех-ложи, не привлекая внимания. Ну, почти, если не считать пары отдавленных ног и подрезанной по дороге папиросы.
Оказавшись за шторой из тафты, я первым делом кидаюсь к столу. Он выглядит разграбленным: бутылки пусты, гроздь винограда оборвана, а от толстых апельсинчиков остались лишь спиральки красной кожуры. Затушив окурок папиросы о блюдо из белой меди, я наметанным глазом подмечаю недопитый бокал белого вина. Дымлист уже внес свою лепту в мое улучшившееся самочувствие, а теперь пришел и твой черед, мой маленький стеклянный друг.
Прополоскав рот, пускаю вино по горлу.
– Ну и кислятина.
– Мастер Колос говорит, это признак качества. – Я не сразу замечаю громадную меховую спину Зеэва. Каган дымит трубкой у самых перил цех-ложи, посылая в сторону сцены меланхоличные облачка. – Я думал, ты ушел с концами.
– Я тоже так думал, дружище. – Подхожу к нему с бокалом в руке.
– Выглядишь так, будто тебя обокрали, – покосившись на меня, гудит Зеэв.
– Если бы только это, – усмехаюсь невесело. По дороге в цех-ложу я на самом деле обнаружил, что карманы стали непривычно легки. Похоже, пока я отдыхал на ступенях Фест-Арены, кто-то великодушно спас мой кошель от одиночества. – Вообще, неважно…
– Понимаю. Я бы тоже предпочел быть обворованным, чем увидеть в Бехровии это. – Каган указывает трубкой вперед и вниз.
Я напрягаю севшее зрение, вглядываясь в сумрак сцены. В самом ее центре стоит футляр в золотой оправе. Украшенный красной парчой и такой длинный, что в нем поместился бы и каган. Погодите-ка, где-то я его уже видел…
– Пса крев! – Бокал чуть не выскальзывает из моих пальцев. – Какого беса здесь делает саркофаг Лактана?!
– О, так ты знаком с идолом Революции, – задумчиво закусив мундштук трубки, гудит Зеэв. – в конце респы вытащили его на сцену. Гроттед толкнул речь о сотрудничестве с Глёдхенстагом, а потом псевдоживые сыграли на клавесине.
– Псевдоживые? – Я отпиваю из бокала, надеясь кислятиной смыть воспоминания о живых мертвецах Республики. По счастью, мне не довелось сражаться с ними лично, но один вид этих ходячих трупов, связанных с нашим миром психически и насильно, – уже достаточно запоминающаяся картина, чтобы не спать ночами. – С какой стати их пустили в Бехровию?
– Кто-то же должен нести мощи Лактана, – хмурится Зеэв. – Интересно, что бы он сам ответил на то, что превратился в экспонат…
– Это плохой знак, дружище. – Я с недоверием оглядываю хрустальную крышку гроба, выставленного на сцене напоказ. На Западе ходят слухи, мол, одно случайное прикосновение к останкам Лактана лишает человека рассудка. – Я видел, как респы возят его в самом авангарде армии, как чертово знамя. А при штурме Ржавска, говорят, он вообще застрял в проломе стены…
– И респы хлынули в брешь всей сворой, дабы его вынести. Слышал. – Пыхнув трубкой напоследок, каган пальцем выковыривает прогоревший дымлист из чаши. Похоже, он даже и не замечает, что курительное зелье еще тлеет. – Но это не наша забота. Если Ордгольд позволил, значит, и нам не о чем беспокоиться.
Зеэв прячет трубку под бортом шубы и медленно, как большегрузное судно, отворачивается от сцены.
– Постой, дружище. – Залпом прикончив вино и поморщившись, я встаю у него на пути. – Сперва ты должен мне кое-что рассказать.
– Хм, – он скрещивает на груди по-медвежьи мощные ручищи, – ну и?
Не зная, куда деть дурацкий бокал, я отставляю его на перила.
– Где мне найти Кос… – Я запинаюсь, мысленно обругав себя полным кретином. – Коринн?
– Опять эти игры? – вздыхает каган, отшагивая в сторону. – У меня нет времени на твое ребячество, Бруг.
– Я серьезно, черт тебя дери! – чуть не кричу от отчаяния. – Я без понятия, где прячется Коринн и какие общие дела вас связывают… Но ты обязан сказать мне о ней!
Какое-то время он молча смотрит на меня из глубин темных мешков под глазами, словно пытается рассмотреть в моем лице причину, по которой я настойчиво издеваюсь над ним. Но я не издеваюсь! И в итоге он понимает это. Кустистые брови кагана ползут вверх, хищные бакенбарды заостряются, а во взгляде маленьких уставших глаз я читаю удивление.
– Холера, – почти шепчет он, – ты и правда не знаешь.
– Наконец-то до тебя дошло! – Я выдавливаю из себя обрадованную улыбку, но она выходит кривой. Еще и щека изменнически дергается. – Просто назови место, и я от тебя отстану…
– Тогда откуда тебе известно про Коринн? – Зеэв поджимает губы. – А, всё равно, это неважно. Я не должен тебе ничего говорить, если не хочу ее подставить.
– Эй, эй! – Я выставляю руки вперед, точно в неумелой попытке поймать кагана. – Мы с ней давно знакомы, смекаешь? Никто не пострадает, если я с ней увижусь.
Вру. Многие пострадают. Возможно, и она тоже.
– В любом случае, – Зеэв встряхивает головой, как норовистый зобр, – я должен сначала спросить у нее, можно ли…
– Не смей! – Сердце подпрыгивает внутри. Не хватало только, чтобы она что-то заподозрила. Хрустни веткой, крадучись по кустам, – и тебя будут ждать. Ждать и готовиться. А ждущего нельзя застать врасплох, как нельзя схватить настороженную добычу за холку, не получив копытом по челюсти. Хрустни веткой – и добыча станет непредсказуема. Заяви о себе – и придется начинать сначала. – Ты же не хочешь испортить Коринн сюрприз, дружище?
– Еще меньше я хочу не оправдать доверия. – Каган грозно сдвигает брови и делает шаг в сторону. – Если ты не понимаешь, что существуют правила, просто забудь наш разговор.
– Да нет таких правил, что будут важнее этой встречи! – скалюсь я, вновь оказываясь перед ним. – Нет ничего важнее, пса крев! Ни-че-го!
– Ты бредишь. – Каган ширит ноздри своего колоссального носа. Не помню, чтобы я хоть раз видел его таким раздраженным после Красного квартала. – Иди проспись, Бруг.
Толкнув меня плечищем, Зеэв направляется к выходу. Ну уж нет, здоровяк. Черта с два я отпущу тебя, пока в твоей лысой башке таится столь запретное знание.
– Какой же ты упертый говнюк, Зеэв! – рявкаю я, вцепившись в полу кагановой шубы. – Будь ты на моем месте, думаешь, не стоял бы насмерть, лишь бы узнать, где твоя ненаглядная Гретхен? Отступился бы? Ну да, конечно! Кому нужна чертова иерофантесса, когда нужно соблюдать прави…
Меня будто сбили шагоходом. Удар, тяжелый, что свинцовая кувалда, отбрасывает меня к перилам. Хребет хрустит о дерево парапета, в груди разливается тянущая боль. Я слышу внезапный стеклянный звон и еле успеваю зажмуриться; щеку царапает осколками бокала.
– Сам виноват! – сопит каган в неожиданном приступе гнева. Голос его дрожит подобно скалам при сходе лавины. Крепко сжав кулаки, зарывшись бакенбардами в ворот черной шубы, он и сам походит на разгневанное горное божество, выбравшееся из темноты пещер. Массивное и мрачное, покрытое снаружи густым мехом, а внутри – незаживающей скорбью. – Вынудил меня! Нравится смотреть, как другие переживают муку? Упиваешься этим, сосунок? Нет, вряд ли. Точно, тебе просто плевать на чувства других. Твоему жалкому, мелочному сердечку чуждо сочувствие. Ха, сочувствие! Эка я замахнулся: рассуждать о сложных материях при том, кого волнуют лишь собственные страсти. И ладно бы ты умело скрывал свой эгоизм, Бруг… Нет же, ты не только эгоист, но и тупица, каких поискать. Жаждешь ответов, а совершенно не умеешь задавать вопросы. Разве отец не учил тебя следить за курвиным языком? Твой грязен так, что место ему в нужнике! Высунешь изо рта, и в Кишовнике тебя сотрут в порошок…
Лицо кагана замирает, и губы сводит посреди пастырской тирады, как если бы мучительный спазм скручивал желудок Зеэва всякий раз, когда он ляпает лишнего.
Кишовник, значит…
– Холера. – Опустив отечные веки, он шумно выдыхает носом воздух. – Бес с тобой, всё равно ты ее не найдешь. И думать забудь, понял? Полезешь туда, и это место ухватит тебя за горло, удушит и бросит подыхать в канаву.
Сделавшись привычно спокойным и угрюмым, Зеэв грузной походкой ступает к выходу, но у самой шторы останавливается, точно телега, налетевшая колесом на булыжник.
– Не описать словами, как твоя мальчишеская глупость бесит меня, Бруг. Иногда, стыдно признать, я еле сдерживаюсь, чтобы не свернуть тебе шею. И всё же… – он вздыхает, и с этим могучим вздохом опадают его широкие плечи, – не суйся в Кишовник. Не хочу расследовать и твою смерть тоже.
Штора из тафты скользит по черному меху на прощание, и скоро шаги кагана затихают вдали.
А я остаюсь сидеть у перил, побитый, униженный, осыпанный осколками стекла. Ломящая боль стягивает ребра, а в спине ехидно пульсирует в обещании свежего синяка.
– Кишовник, – тихо повторяю я, размазывая по щеке кровь из мелких порезов. Губы сами расплываются в нездоровой усмешке, и багровая струйка, устремившись меж ними, пачкает зубы.
«Это мы-то глупые? – пискляво хихикает куртка. – Упертый боров! Горный дурачина! Да-да! Сам всё выложил Бружищу, остолоп! Теперь-то будет слежка, будет охота…»
И будет Кишовник. Кишовник, Кишовник, Кишовник.