В Двойной книге нет ответа, кто есть Отец Зла. Мы знаем, что его приход предсказан богами. Что явление его станет концом всего сущего – тоже. Но что он из себя представляет? Какую шкуру носит? Мы не можем быть уверены в замысле божьем, а можем лишь предполагать… Если вспомним, шесть веков назад произошло Падение: Двуединый в милости своей низверг Упавшего в наш мир, чтобы занять его место и править над нами великодушно и справедливо. А теперь подумайте: насколько темным должно быть божество, чтобы даже Двуединый, миролюбивый наш господин, отвернулся от него? И затем предайтесь размышлениям иного толка: не потворствуем ли мы злу, позволяя молиться Упавшему в нашей Бехровии? Доколе будем закрывать глаза на еретические речи упадников? Задумайтесь, верующие! И дайте ответ от всего сердца – перед самими собой и перед ликом Двуединого.
Ненавижу, сука, бюрократов.
Потому что вся их верхушка управления – искусственный конструкт, вспухший на спинах простых трудяг. Таких, как старина Бруг, например. Гремлины, конечно, плотно занимаются наукой: понаделали своих шагоходов, псикранов, психоскопов, прочего хлама, начинающегося на «пси» и «масел»… Наверное, во всем этом можно разглядеть великую пользу. Прогресс! Упрощение труда! Безопасность! «Будущее не за горами», как они любят говорить. «Будущее внутри гор», как им любят отвечать. Гремлины строят из себя терпимых человеколюбцев и борцов за равенство. Но прежде всего они чертовы бюрократы.
«Это ведь вы из цеха имени Хрема, этого божка скитальцев и отверженных? Ну, я про тот цех, в котором и десяти членов не наберется. Точно-точно. Вот, держите поручение. Нет, все серьезные контракты, где не нужно марать руки, ушли другим цехам: Белому братству, Горному цеху, клубу «Ветбехшахт»… Вам достался сущий пустяк – достать одержимого из компостной ямы в Подслонье, обезвредить, а после сопроводить в Башню Дураков».
А потом оказывается, что этот одержимый – гузнарь. Огромная задница на четырех паучьих лапах, которая копошилась в этой яме не один год, пока не перестала в ней помещаться. Гигантское распухшее гузно с зубастой дыркой на брюхе и безумной любовью к, мать его, поеданию бараньего дерьма – вот с чем приходится иметь дело.
И всем в Глёдхенстаге наплевать, что у тебя есть свои интересы. Что тебе кровь из носу надо отыскать Констансию. Что клал ты на эти цеховые дела. Что ненавидишь бюрократов.
Поэтому, схваченный за горло сделкой с Кибельпоттом, ты идешь и месишь гузнаря по пояс в навозе. Поэтому тащишь его на тросе за шагоходом через весь город. Чтобы уже у самых ворот жирный констебль, чуть не подавившись заварным пирожным, сказал тебе:
– Вообще-то, господин Шваржаг, одержимые этого типа подлежат немедленному убиению. Зачем сюда притащили?
И ты выкипаешь от злости.
А когда приходит новый перевод из Белого братства на имя твоего цеха, ты уже не так категоричен. Чистенькое расследование в храме Упавшего? Никаких заложных и навоза, а только горстка чудиков в робах, которых и бить-то не нужно? Черт, дайте два!
Потому-то я здесь, в разбитой ветрами киновии, устроенной на самом отшибе в высеченной в склоне горы древней запущенной крепостице. Такой древней, что даже старожилы не помнят, кто и зачем ее возвел. Запущенной настолько, что половина залов простаивает не один век, и гуляет по ним лишь сквозняк да психика умерших.
Но Упавший вроде неприхотлив. Низверженный бог-изгой, выпнутый из Эфира святейшей ногой Двуединого. Бог-неудачник, разбившийся насмерть, когда упал в наш мир с высоты солнца. Бог-брошенка, последователей у которого во всем мире осталось чуть больше, чем изюма в праздничном кексе. Зато такое божество не требует себе ни золотых алтарей, ни соборов до неба.
Так что упадники здесь прижились. Нахватались легочных жаб, поросли плесенью, но вытерпели. Свыклись с аскезой, замкнулись на внутреннем укладе – и ничего. Кажется, Упавший забыл об их существовании… если он сам когда-либо существовал. Так и доживали бы они в изоляции свои скучные деньки, пока последний послушник не скопытится от старости, однако кто-то или что-то оживило их однообразные будни, совершив в стенах обители громкое, как горный обвал, убийство.
Я задерживаю дыхание, прежде чем зайти в келью. Смрад должен быть такой, что даже шишигу вывернет наизнанку. Нет, сладковатым душком разложения Бруга не испугать – в коллекторы лазал, хлебнул всякого. Но тут любой поморщится, как только узнает, что госпожу иерофантиху убили полтора месяца назад, в самый день моего приезда. Помню, у Лиха однажды под полом мышь сдохла, так вони было… Всем цехом искали, в какой щели она гниет. Но то мышь, а тут целая женщина почти сорок чертовых дней кормит муравьев подсохшим гнильем. Это ж сколько опарышей могло окуклиться в ее плоти за это время? Пара миллионов?..
«Запали папироску, Бруг-Бружок! – надрываясь, тревожно-ликующе подначивает меня куртка. – Затянись, выдохни! Обкури ее дымком, и будет пахнуть, как копченая щучка!»
Опять ты здесь, кожаная стерва? Ну ладно, в кои-то веки ты права. Только в каком кармане пачка…
– В киновии курить грешно, – шикает на меня старикашка-проводник, закутанный в ежевичную, всю в заплатах мантию. Лицо у него восковое, с нездоровой желтизной и будто неживое. Зато взгляд из-под черного клобука[15] хищный, что у грифа.
– Ой, да брось, дружище, – отмахиваюсь я. – Кому это навредит? Иерофантессе? Мертвым поровну на наши привычки.
Восковой упадник склоняет голову, совсем по-грифьи.
– Вы не у себя дома, чтобы перечить устоям, – цедит он, приподняв губу над неестественно узкими зубами. – Вы здесь гость, притом нежеланный. Делайте что приказано и уходите. Цеховики только и умеют, что нарушать покой молящихся…
Убрав пачку обратно в карман, я закатываю глаза. С самого масел-депо я не глотал цвейтопам, и теперь в висках неприятно тянет. Иногда накатывает лютое желание пойти и купить новую упаковку, но оно быстро проходит после выкуренной сигареты. Строжка говорит, чтобы я не расслаблялся: мол, самый трудный период наступит позже… Но я не верю. Думаю, дед просто завидует тому, как круто Бруг справляется с зависимостью.
– Вот при иерофанте Северине всё иначе было, – не унимается жрец. – А нынче что? В цехах сплошь безбожники и проходимцы.
– Зато не хрычи. – Я пинаю резную дверь кельи, прежде чем зайти.
Опасался я напрасно. Смрада в келье нет, зато воздух от камфоры вязкий, словно кисель. Кажется, помаши рукой, и комната пойдет рябью. Поплывут редкие свечи, смажутся шкафы, забитые ветхими книгами и пылью. А тяжеловесный пюпитр в углу станет единым целым с окном, добросовестно заколоченным. Только моргнешь, и вся эта утварь сваляется в одну сплошную кляксу, впитав разноцветные осколки витража и куски щепы у моих башмаков… Да так и растает в полумраке. И да, пускай труп тоже с собой заберет. Уж больно лень работать, а тут еще камфора… Упадники ее курят, что ли?
Но труп не растает. Потому что его нет. Вижу только темный развод на линялом ковре, цвета мясных помоев, и три канделябра вокруг, несуразных и криволапых.
– Слышь, старикан, бей тревогу, – шучу я, силясь не одуреть от благовоний. – Украли твою иерофантессу.
Раздраженно вздохнув, мой проводник подносит к переносице скрюченный палец и зажмуривается. Я вижу, как дрожат его веки, а на омертвелом лбу набухает толстая вена. Вдруг келью озаряет голубая вспышка. На миг она кажется невыносимой, но после любезно гаснет, скукоживается до трех огоньков в канделябрах, обвитых проводами и голой медью. Пол заволакивает туманом.
«Колдунство, колдунство!» – верещит куртка.
– Пса крев, – ругаюсь я, часто-часто моргая.
– Что, никогда не видел псикторов? – Меня передергивает от низкого, трубного голоса, внезапно раздавшегося в келье.
Обернувшись, я теряю дар речи. То, что я считал огромным шкафом, прячущимся в тени, – гигантский мужчина в меховом пальто. Его крошечные, глубоко посаженные глазки теряются на фоне кустистых бровей и диких бакенбардов цвета вороньего крыла. Низкий лоб – продолжение лысой макушки. А мясистый нос, загнутый книзу, массивен, что старая чага на дереве. Всем носам нос. Не нос, а носище.
– Новенький? – продолжает гигант. – Из какого цеха?
– Цех Хрема, приятель, – нахожусь я.
– Знаю такой, – безучастно отвечает человек-нос и кивает мне за плечо. – Отец Людвиг, дальше я сам.
Отец Людвиг ритуально проводит рукой от подбородка до груди, будто стряхивает с ежевичной мантии крошки.
– Да славится Упавший, что пал за всех нас, – шепчет он облегченно перед уходом, поправив на голове клобук. – Вот и возись сам с сим безбожником. Два сапога пара.
Когда за ним хлопает дверь, человек-нос смеривает меня оценивающим взглядом, но без особого интереса.
– Зеэв, – представляется он, протягивая руку.
Даже моя ладонь выглядит детской в заскорузлой лапище Зеэва.
– Я Бруг, – называюсь в ответ, – твой новый друг.
Зеэв равнодушно отворачивается, не изменившись в лице. Одного шага ему хватает, чтобы оказаться рядом с мерцающими канделябрами, прямиком в облаке тумана.
– Итак, с псикторами ты незнаком, – констатирует он.
– Не было возможности с ними побрататься, – я скрещиваю руки на груди, – да и зачем?
Зеэв кладет руку на канделябр. Подозреваю, это и есть тот самый злосчастный псиктор.
– Новые игрушки гремлинов. В основе у них менталевые сердечники. – Гигант рассказывает об устройствах так, словно это какой-то сорт колбасы, который он сам изобрел. – Менталь сам по себе реагирует на беспокойную психику живых. Это тебе должно быть известно: так работают психоскопы, псикраны. Но при правильной настройке…
Зеэв стучит пальцем по огоньку, и тот отзывается металлическим звоном. Потом гигант подкручивает незаметное колесико, где-то прижимает клемму.
– …может запечатлеть и психику мертвых. Точнее, ее последнее вместилище.
Туман, прежде ходивший клубами, вдруг замирает, точно встревоженный кот. Теперь он плотный и становится всё гуще и гуще. Пока наконец не принимает форму человека, распластанного на ковре в неестественной позе прямо на разводе цвета мясных помоев.
– Это просто проекция, всего не покажет, – объясняет Зеэв, – зато не портится.
Туман не пахнет и не балует цветом. Проекция иерофантессы – полупрозрачная фигурка, будто дутая из голубого стекла с синими отливами. Фигурка, поломанная в руках и ногах, с немыслимо вывернутой шеей. После смерти мантия стала жрице в облипку: одеяние мокрой тряпкой растеклось по ковру, туго обтянув немолодое полное тело, и только пошло бурунами на груди, где чья-то звериная сила вмяла кости, и ребра, сколотые по краям, теперь дырявят иллюзорную ткань. Почти белые, они слабо светятся в сумраке кельи, как обломанные колонны сказочного ледяного дворца.
– Ну здравствуй, Гретхен, – хмурится Зеэв. – Ты всё не меняешься.
«У-у-у, – шепчет куртка, – посмотри-ка, Бружок, кое-кто с катушек слетел! Дуболом со жмуром болтает!»
Иерофантесса отвечает ему изумленно выпученными глазами. Ее лицо, под стать ребрам, светится в обрамлении жреческого куколя[16], украшенного камнями и зубчатой тиарой. Нос в темно-синей крови, рот открыт в последнем вопле – мольбы ли, страха ли… Но даже после смерти настоятельница сохранила черты благородного старения.
– Гретхен? – спрашиваю я Зеэва, в воспитательных целях зашнуровав куртку до ворота. – Знал ее, что ли?
– Многие ее знали, – спокойно отвечает Зеэв. Только сейчас замечаю, какие здоровенные у него мешки под глазами. И темные, что ежевичные обноски отца Людвига. – Наверное, это ее и сгубило. Нельзя одновременно служить Упавшему и печься о ком-то, кроме своей паствы. Славная женщина. Пыталась вытянуть упадников из ямы, в которую те сами себя и загнали. Выходила в свет, устраивала встречи, убеждала взять шефство над приютом Святого Лаццо – всё напрасно.
– А чего она ожидала, дружище? – фыркаю я. – Судя по хрычу Людвигу, упадникам не очень-то нужно постороннее внимание.
– Они купались во внимании, пока гремлины не выгнали их из башни. – Зеэв поджимает губы. – Сейчас мы зовем ее Глёдхенстагом, а еще век назад это был Кирхтумфалл, «шпиль-с-которого-падают». Упадники и так оказались не в восторге от своей высылки, а с приходом иерофанта Северина, когда к ним вконец прикипело клеймо опального культа, озлобились. А когда Северин двадцать лет назад самоубился в знак протеста, стали вовсе невыносимы. – Гигант мотает головой в сдержанном несогласии. – Как будто сотрудничать с Глёдхенстагом и церковью Двуединого хуже, чем лечь костьми из-за собственной гордости.
– Это очень занятно, большое спасибо тебе за историческую справку и всё такое… Но давай ближе к делу, дружище? – Я недоверчиво обхожу проекцию кругом. – Какого черта мы смотрим эту картинку? Когда следствие затягивается, принято труп в ледник складывать, пса крев.
– Упадники не дали, – говорит Зеэв. – У них тут свои законы. Хорошо, что вообще допустили сюда посторонних. Что до тела, то жрецы, по их вере, после смерти должны следовать примеру своего бога.
– Примеру Упавшего? – приподнимаю бровь. – Они уронили труп?
– Да. – Гигант морщится. – В Бездонный колодец, здесь, в подвалах. Северин тоже в него скакнул. Вряд ли этот колодец такой уж бездонный, но на всех упадников хватит. И на всех, кто придет после.
– Бьюсь об заклад, там уже вековой запас костей скопился, – усмехаюсь я. – Хватит на всех бехровских псов.
Зеэву отчего-то не смешно. Скучный он. Я подхожу ближе и сажусь на корточки, нависнув над проекцией. Моя смолистая борода почти касается раздробленных ребер Гретхен.
– Что-то мне подсказывает, немощные стариканы на такое не способны. – Я дую на обломок ребра, и он тает в воздухе, чтобы через секунду снова вырасти на том же месте. – Твой Людвиг еле-еле ноги ворочает, да и за весь вечер я здесь ни одного молодого послушника не увидел, сплошь старая ветошь в балахонах.
– Глаза тебя подводят. – Зеэв, огромный, как валун, присаживается рядом. От него разит дублеными шкурами и пивом. – Все эти старики от рождения сильные психики. Стоит Людвигу поднатужиться, и у тебя почки откажут. Но чтобы так, – Зеэв качает головой, – не в их стиле. Да и сама Гретхен была психичкой, каких поискать.
– Ее как будто медведь подрал, а на входной двери ни царапины. – Я свожу брови, а затем, оглядевшись, указываю на заколоченное окно. – Но если убийца влез по стене, то какого беса тело лежит ногами к коридору? Еще и на спине? Не похоже, что ее двигали.
– Коронер тоже так сказал, но его вежливо попросили не ворошить это дело. А потом заменили на другого, – гудит Зеэв, почесывая лысину. – Осколки витража видишь? Большая часть выпала на улицу. Ломали изнутри.
– Выходит, какая-то тварь зашла через парадный вход, любезно постучалась в келью, – морщусь я, – чтобы наделать здесь шума и сбежать через окно? Так себе версия выходит.
– То-то и оно.
– Ну что ж, дружище. – Я поднимаюсь на ноги и отряхиваю колени от пыли. – Выходит, какой-то неуравновешенный местный старикан, близкий к маразму, стал вдруг одержимым. Бес подчинил его аккурат в келье, Гретхен попала под горячую лапу, и он выпрыгнул наружу. Ну, всё? Думаю, дело можно закрыть, ведь Бруг – лучший цеховик на свете.
– Нет, не всё. – Зеэв ни капли не поражается моей сообразительности. – Такой выброс психики заметили бы. По архивам Глёдхенстага, в тот день ни один датчик в округе не зашкалил. А гремлины киновию плотно обложили приборами всех сортов, уж поверь.
– Ой, так уж ни один? – скалюсь я.
– Прошло много времени, – невозмутимо отрезает Зеэв. – Я не сидел сложа руки.
– Значит, это был полулюд. Свинуши достаточно крупные.
– Полулюдам в киновию путь заказан.
– Ну и черт с ним, – пожимаю плечами. – Приятно было вылезти из Прибехровья на один вечер, но на этом моя фантазия себя исчерпала. Расследование зашло в тупик, творческий кризис и всё такое. Дружище, где надо расписаться, чтобы дело закрыли за… сроком давности?
Доски жалобно стонут под тяжестью Зеэва, когда тот решает встать с корточек.
– Есть еще один вариант, – после короткой паузы объявляет он.
– Какой? – хмыкаю я. – Божественный гнев Упавшего?
– Упыри, – внезапно рубит Зеэв.
– Вот оно как. – Я упираю руки в бока. – Версию Бруга про одержимого ты отмел, а сам байки выдумываешь, дружище? Я много раз слышал, что упыри носу не высунут из Красного квартала. – Качаю головой. – Что-то невозможное брешешь.
– Не невозможнее одержимого упадника, – насупливается Зеэв.
– Но вариант с упырями ты до сих пор не проверил. – Я неуверенно усмехаюсь, ожидая подвоха. – Почему ждал, когда он такой «не невозможный»?
– Бюрократия. – Гигант сжимает кулачищи, и я впервые могу различить на его неправильном лице какую-то сильную эмоцию: негодование. – Глёдхенстаг тщательно охраняет всё, что связано с Красным кварталом.
– А Бруг-то в чем тебе помощник? – Я, как ярый противник канцелярщины, немного смягчаюсь.
– Нужны подписи более половины цехов, чтобы войти к упырям. Три у меня есть: моя, от леперов и «Ветбехшахта». Осталась одна.
Я понимаю, к чему клонит цеховик-переросток, и это мне совершенно не по нраву. И так уже влез по уши в это дерьмо, так он норовит меня с головой макнуть… Однако я подписал чертову бумажку с оттиском Глёдхенстага и подписью кума Билли. Пса крев, пока это дело будет висеть на мне мертвым грузом, о поисках Констансии можно только мечтать.
– И ты, конечно, просто так от меня не отстанешь? – бросаю я Зеэву.
– Нет. – Тот долго смотрит на меня. Невозмутимо так. Какой же честный и лаконичный гад.
– Только потому, что отказ от поручения сулит плохие рекомендации и отсутствие выходного пособия, – паскудно улыбаюсь я. – А у меня нет заначки на черный день…
– Одна подпись, и с меня пиво и крепкий дымлист, – не дрогнув ни единой жилкой, обещает Зеэв.
Я лающе смеюсь.
– А мы подружимся, приятель. Ладно, где подписывать?
Чем ближе мы подступаем к Красному кварталу, тем пуще не по себе мне становится. Это город в городе, со своими обычаями, законами и моралью. Его мораль настолько чужда людям, что квартал огорожен высокой стеной, роста четыре моих, не меньше. Поверху она утыкана пиками и обвита колючей проволокой, ночью походя на густые заросли терновника.
Заявлять, что пики и проволока сделаны от упырей, было бы легкомысленно, ведь для них это не препятствие вовсе. Царапины их только злят, а упырей старых даже раззадоривают. Нет, всё это нагромождение острого металлолома – от людей, излишне самоуверенных и напрочь лишенных инстинкта самосохранения, таких, кто решится пересечь границу квартала на свой страх и риск.
В любом случае войти в Красный квартал не проблема. А вот покинуть – много сложнее.
Стена изредка пульсирует синим, когда тонкие менталевые пластины, встроенные в кладку, улавливают упыриную психику. Всполохи напоминают крошечные молнии, с треском рассекающие темноту.
– На сомнительную работенку ты Бруга взял, – я кутаюсь в куртку, – но так и не сказал, из какого будешь цеха.
Зеэв возвышается впереди, уверенно топая к стене. Из-под полы его шубы выглядывает топор с причудливой головой, похожей на диск и зазубренный по краю.
– Из Горного, – отвечает он, не оглянувшись. Как по делу болтать – это он с радостью, а стоит шагнуть в сторону житейской беседы, мигом становится молчуном.
– Вот это да, с какими серьезными дядьками приходится работать старине Бругу, – прячу удивление в усмешке. – Слышал, Горный цех на короткой ноге с Глёдхенстагом. Не удивлюсь, если под всеми этими шкурами у тебя белье из золота.
– Смешно, – отвечает Зеэв, ни чуточки не смеясь. – Нам платят ровно столько, сколько нужно для работы цеха.
– Пивом и дымлистом, что ли?
– Прекращай шутить, у тебя плохо получается. – На этот раз он хотя бы хмыкает. Это, очевидно, успех.
– Я вот думаю цех сменить, – пытаюсь подковырнуть зануду, – в моем маловато перспектив, видишь ли. Может, возьмете к себе самого лучшего цеховика города?
– Самого лучшего? Возьмем. – От Зеэва валит пар, хоть его пальто и распахнуто. – Обязательно познакомь нас при случае.
– Ты его знаешь, – ухмыляюсь. – Его имя начинается на «Б», а заканчивается на «руг».
– А, этот… – Гигант рассеянно чешет под бакенбардами. – Нет, ни разу не слышал.
Сейчас было обидно, дружище.
– Пришли, – скупо бросает Зеэв, делая глоток из баклаги, висящей на поясе. У него там черный стаут, густой, как бычья кровь, и горький, как женская измена. Хорошая штука, чтобы пропустить стаканчик-другой, но Зеэв пьет его постоянно. Не знаю, как ему не надоест.
– Раньше зайдем, раньше выйдем, – приободряюсь я, поглаживая Шенну на поясе.
– Угу, – отвечает мой спутник. Как же, черт подери, обнадеживающе, Зеэв!
Мы оказываемся у тесной будки привратника. На фоне высоченной стены она кажется не больше собачьей конуры. Окошко ее гостеприимно светит лампой, но выглядит малюсеньким светлячком – жалким светлячком, летящим на алое свечение Красного квартала. А тот облизывается, переливается всеми оттенками крови. И как бы караулит будку, щурясь пустыми окнами по ту сторону менталевой арки.
Зеэв стучит в оконце привратника. После короткого копошения за стеклом возникает небритое лицо констебля.
– Какого беса? – моргает он, наспех нахлобучивая шлем с козырьком. На шлеме латунно блестит кокарда в виде птичьей клетки. – Вы хоть знаете, который сейчас час?
– Час нелепых вопросов? – Я подношу к папиросе зажженную спичку, делая вдох.
– По какому поводу мешаете работать?! – требует констебль, ширя заспанные глаза. – Если опять шутки шутить, так у меня здесь прут имеется!
Зеэв заслоняет почти весь свет несчастной лампы, впечатывая в стекло черную корочку цеховика. К счастью, той малой крохи окна мне хватает, чтоб разглядеть изменившееся лицо констебля.
– К-каган Зеэв?! – Привратник изумлен, но быстро приходит в себя. – Вашество, по какому делу беспокоитесь в столь позднее время?
– По такому делу, – гудит каган Зеэв и прикладывает к стеклу мятый лист. На бумажке просвечивает оттиск Глёдхенстага, а также стайка печатей поменьше.
Каган? Он? Да не, не может быть. Не будет глава Горного цеха елозить впотьмах по улицам города с таким… Со мной. Бруг, конечно, замечательный цеховик, ударник труда и всё в этом роде, но мой цех по сравнению с Горным – так, цешишко. Похоже, если бы не перевод от Белого братства, это дело никогда бы до нас не дошло.
– Прекрасно вижу, вашество, – лебезит констебль. – А этот тоже с вами?
– Со мной, – чеканит Зеэв.
– Есть, вашество. – Констебль начинает суетиться, шаря руками под окном. – Значит, когда подойдете к арке, я сниму менталевый барьер. У вашества будет пять секунд до того, как он включится заново…
– А на кой черт снимать барьер? – Мой голос становится на полтона ниже, когда я выпускаю облачко горького дыма. – Мы не одержимые и не упыри, нам не навредит.
Констебль раздраженно зыркает на меня.
– В арке столько менталя, что даже обыкновенному гражданину сделается дурно, – выговаривает он так, словно ему одному была доверена эта сакральная тайна. – Оттого в целях профилактики…
– Мы поняли, – прерывает Зеэв. – Давай шарманки, и начнем.
Констебль чересчур усердно кивает, и внизу, в незаметной нише под окошком, выдвигается полка. Зеэв что-то достает и, обернувшись, кидает мне сверток.
– Вашество! – вскрикивает привратник. – Осторожней!
Зажав папиросу меж зубами, я самыми кончиками пальцев ловлю сверток. Констебль облегченно вздыхает:
– Всему счет ведется. С меня три шкуры спустят, если…
– Переходи к делу, – гремит Зеэв.
В пойманном мною свертке оказывается легкий металлический кубик. Без украшений, компактный, с крутящейся ручкой.
– Да-да… в случае упыриной угрозы надлежит повернуть рукоятку шарманки по часовой стрелке. И продолжать поворачивание, пока угроза не спадет.
Фыркнув, я малость дергаю рукоятку. Шарманка издает невнятный скулеж.
– Игрушка-то сломана. – Трясу кубик у уха. Внутри побрякивают детали.
– Не сломана, – бурчит Зеэв, пряча свою в карман.
– Шарманка на упырей рассчитана, – с чувством собственного достоинства поучает констебль. – Их слух чутче человеческого, вот почему мы и не слышим ничего. Зато на них-то эффект действенный оказывает.
– Время идет. – Зеэв разворачивается к арке и тянет меня за собой, больно схватив за плечо. У меня изо рта валится недокуренная папироса. – Вырубай.
– Пять секунд… – доносится из будки.
– Вырубай, сказал.
Арка трещит неисправным кабелем, выплюнув ворох синих искр. Зеэв с разбегу пересекает границу кварталов, ощерившуюся стержнями, а я тащусь за ним, еле поспевая за широкими шагами. За спиной вдруг хлопает – и снова трещит, теперь у самого моего затылка. Я кожей чую, как колюч воздух вокруг и как волосы на руках встали дыбом.
– Пса крев, – ругаюсь я, – еле успели.
– Но успели.
Красный квартал встречает могильной тишиной. Меж высокими угловатыми зданиями тянется пустынная улица. Все дома одинаковы – покосившиеся, с рытвинами на штукатурке, пялятся на мостовую битым стеклом. Окна чернеют пустотой, но осколки, прочно засевшие в щербатых рамах, горят зловещим багрянцем.
Ровный багряный свет исходит от уличных фонарей. Десятки их, если не сотня, караваном уходят вдаль и кажутся самым живым, что есть в Красном квартале. Фонари растут прямо из неметеной дороги и чуть не гнутся под тяжестью ламп – крупных, ярких, как большущие кроваво-красные ягоды.
– Теперь хотя бы ясно, почему квартал Красный. – Я моргаю, пытаясь привыкнуть к свету.
– Догадливый. – Зеэв отхлебывает из баклаги и ускоряет шаг. Не похоже, чтобы он чувствовал себя не в своей тарелке. Или, по крайней мере, отлично делает вид. Как бы то ни было, мне эта тарелка не по нраву вовсе.
Не тарелка, а упыриная миска.
– Найти бы товарища, который придумал эти фонарики, – я догоняю Зеэва; под башмаками хрустит сор, смешанный с кирпичной крошкой, – и пришить веки к бровям, чтобы не опускались. Ни черта не вижу в этом красном.
– Этот цвет упырей успокаивает, – буркает Зеэв.
– Да ну? – фыркаю я. – В Хаззской лиге говорят, голубой самый успокаивающий.
– Для человека, – поправляет каган. – А то упыри.
– Дай угадаю, – усмехаюсь, – намечается лекция по упыреведению?
Зеэв закуривает на ходу, туго набив дымлистом толстенькую трубку. Я стараюсь не отставать от него, ни в шаге, ни в курении.
Красный квартал терпеливо присматривает. Как мы вдыхаем дым в легкие, так и он втягивает нас в свои глубины. Засасывает в тишину и красную дымку. Манит наши огоньки – большой от трубки и маленький папиросный – в самое сердце одинаково безлюдных, багряно-пустых улочек.
– Лекция так лекция, – вдруг прерывает молчание Зеэв, трижды причмокнув длинный мундштук и подержав дым во рту. – Знаешь, что такое «прогуляться под фонарями»?
– Хочешь подловить Бруга? Не выйдет, дружище. – Мое папиросное колечко на выдохе тоже серовато-красное. – Я чуть сам не прогулялся, когда приехал. Насыщенная была ночка. – Опасаясь, что сболтнул лишнего, возвращаюсь к вопросу: – Казнь такая.
– А почему под фонарями?
– Бес его знает. – Взгляд цепляется за очередную красную лампу; я недоверчиво щурюсь. – Да нет, не может быть.
– Может. – Новым вдохом Зеэв заставляет трубку чадить, как печная труба. – Гремлины рациональны настолько, насколько это вообще возможно. Во всем, даже в приговорах. Поэтому высшая форма наказания должна и наказывать, и быть на пользу городу. Я говорю о тяжких преступлениях. Убийство, садизм, подрыв промышленности…
– Ну и?
– Когда в Красном квартале зажигаются фонари, констебли запирают осужденного здесь, за стенами. Оставляют «погулять», а сами ждут снаружи. Затем фонари гаснут, всего на каких-то полчаса. Ненадолго, но достаточно, чтобы упыри наелись. Шум, гам, крики. А когда фонари загораются опять – на улице никого.
– А если смертник выберется, его ждет великодушное прощение?
– Не слышал о таких прецедентах.
– Наговариваешь. Уверен, на деле упыри просто жутко гостеприимные. – Я тушу окурок о подошву. – Небось уволакивают смертников в подполье, чтоб резаться в карты и кости.
– В кости они могут, – бросает каган двусмысленно.
Улица открывается в запущенный дворик. Вросшие железные оградки, смятые урны, больные кусты, не знавшие ножниц садовника… Посередине – издохший от жажды фонтан. Воды в нем нет, только хлам и опавшие листья, с горкой набившие чашу. А в самом центре чаши, точно уродливая фонтанная скульптура, торчит остов детской коляски.
«Выворачивай карманы, Бружок, – науськивает куртка, – брось монетку на удачу!»
Ну нетушки. Вернуться в это место мне вряд ли захочется.
– Поторапливайся, – гудит Зеэв. – Нам сюда.
В хороводе кустов гниет безобразное полукруглое здание. Оно будто сошло со страниц страшной сказки для впечатлительных малявок. Настоящий дом-гомункул, которому кое-как нарастили обваленные балконы, дюжину коньков на крыше и даже безвкусную дощатую башенку, устало поникшую под гнетом лет.
– Театр «Мис-те…» – читаю вывеску над двойными дверями. Некоторые буквы предательски перевернулись, держась на одном честном слове. – «Мистерий». Надеюсь, там есть буфет.
– Будь серьезнее. – Зеэв отхлебывает стаута, прежде чем взяться за дверную ручку. – Внутри фонарей нет.
Двери протяжно скрипят, открываясь. Меня обдает затхлым дыханием здания.
Внутри театр ощущается так, словно ты спустился под землю. Кругом неописуемый бардак, и груды сломанной мебели, декораций, тряпья поднимаются выше окон. Какие окна не завалены, те заколочены, потому единственный здесь источник света – это огарки свечей, тут и там вросшие в фурнитуру.
Фойе похоже на свалку и пахнет соответствующе. Но даже там дышится легче, чем в длинной галерее, вход в которую отыскался не сразу – просто дыра в очередной горе скарба.
Мы стараемся продвигаться тихо, даже не говорим.
Без острых углов галерея, бесформенная от нагромождений всякого, напоминает кишку исполинской твари. По бокам, точно свищи, темнеют проходы в театральные помещения. Костюмерные ли, гримерки ли – проверять не буду. Не столько из спешки, сколько из-за странных звуков, исходящих изнутри.
Беспорядочное копошение. Неразборчивый шепот.
Или кряхтение.
Или отрывистый вой.
Или ритмичные скрипы, как от кресла-качалки.
Чем дальше по галерее, тем больше завалы. В одних местах мы протискиваемся меж пыльными шкафами, в иных – перелезаем через выпотрошенные пуфики, пока заросли вешалок цепляются за волосы. Для упырей мусорные баррикады не являются препятствием. Об этом говорят грязные отпечатки на стенах и потолке, пятипалые и не очень. Об этом кричат дыры в обоях – рваные раны, из которых сыпется песок вперемешку с мышиным пометом.
Вот в галерее мелькают броские афиши. С них, подранных и заляпанных чем-то, взирают пожелтевшие лицедеи прошлого. Улыбаются пухлыми щеками комедиантов, томно стреляют глазами из-под драматично полуопущенных ресниц. Лоснящиеся бриолином и ухоженные, оборванные и гримированные под нежить, знаменитые примы и вечные актеры второго плана – все они мертвы.
Наверняка мертвы. Как мертв «Мистерий».
За завалами – новые завалы. В конце коридора уже маячит дверь, очерченная сталагмитами свечей. Над ней висит заманчивая табличка: «Большая сцена». Меня охватывает возбуждение, и я ускоряю шаг. Поскорее бы закончить эту полосу препятствий, черт возьми.
Впотьмах я не замечаю какой-то табурет, спотыкаюсь и падаю на груду манекенов, опертых о стену. К счастью, успеваю выставить руки, чтоб не разбить нос… Манекен прохладный и царапает ладони. Я резко отскакиваю, чтобы тут же упереться спиной в другую куклу.
– Какого…
Передо мной белые изможденные тела. Похожие на человеческие, но не совсем. Покрытые коростой и отвратительного вида полипами, они кажутся дефектными, и эта дефектность, это несовершенство пугает больше всего. Упыри будто замерзли до чертиков, да так и застыли в предсмертных позах, заключив свои же тела в крепкие объятия. Я беззвучно хватаю ртом воздух, а Шенна, намотанная на кулак, тревожно вибрирует.
Упыри. Десятки упырей раскиданы по коридору. Какой-то склад бракованных скульптур.
На высохших упыриных лицах – одна и та же тупая гримаса то ли дикого веселья, то ли ошеломляющей неги. Кожа в затвердевших шрамах, широченные уши, несоразмерно разные зубы, словно вставленные наобум из чьей-то нездоровой коллекции. Деформированные хребты, руки и ноги разной длины – хорошо еще, если комплект конечностей полон.
Тот, в которого я влетел, прижимает к груди распухшую культю – так мне показалось вначале. Но стоит приглядеться, и к горлу подступает ком. Обрубок кончается клешней из неприятно-трубчатой кости. Дырочек в ней, что в дорогом сыре, не пересчитать. Цепь туго оплетает мое запястье, готовясь к драке.
– Споко-о-ойно, – шепотом выдыхает Зеэв, шедший прямо за мной. – На твое везение, они в стазисе. Спят, чтобы не чувствовать голода.
Я аккуратно отлипаю от упыря позади. Куртка недовольно скрипит, саднясь о колючую кожу спящего выродка. Упырь напротив тоже абсолютно равнодушен. По-рыбьи бесцветные глаза немигающе смотрят в пустоту.
– Хорошо, что ты не поранился. – Зеэв вытирает лоб. – Они ведь питаются болью.
Я смотрю на свои руки, которыми наткнулся на «манекен». Ссадины на мозолистых ладонях взмокли от крови, наливаются жжением. По загривку бегут мурашки.
– А какая боль считается?
– Любая, – хмурится каган и сует руку под пальто.
Напротив, схлопнувшись, хрустит клешня. Третье веко сползает с рыбьего глаза.
– Вот дерьмо! – успеваю выкрикнуть я, прежде чем мне сдавливает горло.
Худая белая рука, вся в шипиках, с древесным треском зажимает меня со спины. Колючки чиркают по вороту куртки, царапают кадык. Между лопатками, сквозь черную дубленую кожу, упирается что-то острое. Уверен, это нечто уродливое и трубчатое.
– Склёк-склэк, – щелкающе клекочет у самого уха, словно там примостился жук. Из пасти упыря разит тухлятиной и чем-то еще, похожим на запах клопов. – Будешь моим малышом, склэк-клэк. Сучий кричащий малыш-ш-шок.
Упырь напротив прогоняет муть из взгляда. Его зрачок сужается до черной точки.
– Влагалище. Грязь. Гнида, – хрипло проговаривает он онемевшей челюстью. Под тонкой, почти прозрачной кожей на груди ходят ребра, неоднократно сломанные и сросшиеся неправильно. – Хрен твой. Постругаю на ломтики.
Его клешня делает «клац-клац» и медленно тянется к моей промежности.
– Выть будешь. – Он щерит кривые зубы, сглатывая. – Выть и ссаться. Гнида.
– Выкуси, – хочу прокричать, но горло жалобно сипит.
Я вскидываю руку, и Цепь делает резкий выпад. Упырь напротив ширит рыбьи глаза, когда ему на шею наматываются крупные звенья. Он тянет Цепь здоровой рукой, а клешней норовит ее перекусить, но кость только крошится о колдовской металл. Под Цепью уже пенится упыриная кровь, густая, что тот самый стаут, чтобы тут же мелкой крошкой осыпаться вниз.
Другие упыри начинают дергано отряхиваться ото сна. За стенами нарастает шум.
Я с размаха бью затылком назад. Череп ломит, но упыриная морда хрустит перебитыми хрящами…
– Малышок заводит меня, склик-скла. – Вопреки моим ожиданиям, хватка становится только туже. В глазах начинает темнеть. – Задолблю, засношаю. Опущу в мясорубку сладкой боли…
Вдруг упырь клекочет снова, уже сдавленно. Он отдергивает руку, и я с кашлем падаю на колени. Передо мной корчится уродец с клешней, стуча костяным обрубком по полу. Другие куклы попрятались за хламом и теперь озлобленно завывают в темноте.
Я оборачиваюсь к Зеэву, чтобы увидеть, как он заводит мерно поскуливающую шарманку.
Каган рывком поднимает меня на ноги и волочит за собой. В последний момент Цепь бросает свою добычу, харкающую кровавой пылью, и устраивается на прежнем месте. Как же приятно она холодит поцарапанную руку…
Дверь под табличкой пронзительно визжит и захлопывается за нами. Подперев двери спинами, мы с Зеэвом облегченно выдыхаем в кромешную темноту. По ту сторону никто не колотит, только шипят. Раздосадованно так, с нажимом.
– Карманы глубокие, – сопит великан, как бы извиняясь за свою медлительность. – Пока нашел шарманку…
– Да черт с ней. – Я растираю ноющую шею. – Успели же.
В темноте не разобрать, куда мы попали, но точно не на «большую сцену». Очередная душная комнатушка этого проклятого театрального лабиринта.
– Это что… – Я напрягаю слух. – Музыка?
«Пс-с-с, – зовет куртка заговорщически, – и у тебя крыша едет, братуха».
Вдруг темнота рассеивается, и по зрению бьет проблеск света. То, что казалось мне непроницаемой стеной, на самом деле плотная портьера, и теперь она, словно повинуясь завораживающе низкому пению струн, тягуче расползается в стороны.
– Мать моя упыриха… – присвистываю я. – А вот это точно плохо.
Открывшийся зал необъятен. Когда-то он гордо именовался партером, с рядами велюровых кресел и ковровыми дорожками, спускающимися прямо к сцене. В лучшие его годы здесь бы поместилась, бьюсь об заклад, пара тысяч человек, а то и больше.
Ныне партер – какая-то унылая фантасмагория. Ковры, стертые до жесткого ворса, свились в беспорядочный змеиный клубок. Кресла вскрыты до плюшевого мяса и свалены самым безобразным образом. Они слагают целые горы с облезшим велюром на деревянных костях. Горы эти достают аж до балконных лож, а кое-где вовсе завалились, немощно опершись на бельэтаж. А тот скрипит, но терпит из последних сил, хотя и прогнулся натужно под их тяжестью.
В театре чуть светло от аляповатой люстры-исполина, капающей воском. Свечение ее тускло, но и его хватает с лихвой, чтобы любого повергнуть в ужас.
Вся зала шуршит и перешептывается: в недрах кресельных гор, на сгорбленном бельэтаже, в пыли балконных штор… да даже на люстре. Всюду царит лихорадочный ажиотаж, и целый сонм горящих глаз следит за малейшим твоим движением. Бледные тени мельтешат туда-сюда под виолончельный мотив, как бы не находя себе места.
Я чувствую себя провалившимся в чудовищный муравейник.
Или улей.
Или гнездо.
Зеэв толкает меня вниз, к сцене, так призывно сверкающей в оттенках благородного индиго. Музыка льется именно оттуда, я точно знаю. Уши обволакивают легкие флажолеты. Призрачные, совсем невесомые, они успокаивают поцелуем матери, которой у меня никогда не было. Тонкая, слегка плачущая трель сходит на грудной гуд, и у меня перехватывает дыхание. Бархатные, раскатистые звуки проходятся по сердцу наждаком. Я вспоминаю свои неудачи, падения, все эти отголоски прошлого, смешавшиеся в один мутный бульон неудовлетворенности, – и стискиваю зубы. Кажется, под протяжные движения смычка во мне лопнула какая-то вена, и темная, беспросветная мгла заполняет изнутри все возможные полости до краев. Я кажусь себе архаичным доспехом, выброшенным на свалку времени за ненадобностью. И только вселенская горечь может сделать меня целым, не полым.
Виолончель не ноет истерично, как жалкая скрипочка. Она нагнетает, и притом убедительно. Сумрачный трепет – вот что дарит мне виолончель. Случайные попутчики с масляными взглядами, ложные друзья-прохиндеи, женщины, игравшие с твоими дурацкими чувствами, – всё это старые мо́роки, и они тают в вязком течении нот. Штрихи смычка учащаются, рождая ноты двойные. Мелодия больше не тянет – берет резче и настойчивее, хватая за загривок. Музыка держит тебя над самой пустотой. А мо́роки тонут, беззвучно захлебываясь, пока ты бредешь на траурное индиговое свечение. Траурное, но лишенное сожалений.
Ведь это траур по прошлому.
Звуки бьются на четыре ноты. Инструмент кружит тебя бойкой игрой. В груди расцветает щемящее чувство надежды, но безысходность еще здесь, витает в воздухе скорбным напоминанием. Виолончель разочарована твоими ошибками. Ты всех разочаровываешь, дружище! Но исправиться никогда не поздно. Так говорит виолончель, а уж она-то – она, родимая, – достойна доверия.
Крещендо отдается в подкорке упырями, бьющимися в агонии. Уродом с клацающей клешней. Той тварью, выщелкивавшей «склёк-склэк-скла».
Выход прост, пустая оболочка Бруга! Стоит только сделать последний шаг навстречу – и ты наконец растворишься, пропадешь в очистительном зове инструмента. Только он понимает тебя. Только он – и тот, кто касается смычком этих лечащих струн.
Ну же, полый кокон Бруга! Шагни в этот заключительный аккорд! Аккорд навзрыд! Ты заслужил понимание, как никто другой!
– Бруг!
Театр расколот надвое финальным аккордом. И ничего.
Когда фортиссимо рубит с плеча, меня возвращает в реальность мощным толчком назад. Тело мое холодеет. Я вдруг понимаю, что нога моя занесена над оркестровой ямой. А внизу – настоящий сад из колотой арматуры и человеческих останков, вылизанных до блеска.
Пса крев. Я уже перенес вес на выставленную ногу, и только железная рука Зеэва еще удерживает в живых опрометчивую оболочку Бруга.
– Больше так не убегай. – Подбородок кагана взмок под густыми бакенбардами.
По залу проходит возмущенный ропот. Кто-то очень недоволен, что мои кишки еще не завели дружбу с ржавыми прутьями внизу.
– Браво! Браво! – Со сцены доносятся вялые аплодисменты. – Каков дебют, монсир! Давненько у нас не было бенефисов, а чтобы такого драматичного… М-м-м, похвально.
Всплеснув руками и закачавшись, я возвращаю телу равновесие.
– И тебе привет, – сухо отвечает Зеэв индиговой сцене.
Темная фигура в ореоле индиго гулко хлопает дважды, и потусторонний свет сменяется обычным, почти что дневным, но с тем же фиолетовым отливом. Оказывается, так светится рампа. Вернее, ряд прозрачных бутылей с живыми огоньками внутри.
– Приручил огнефей, – констатирует Зеэв. – А говорят, они не поддаются дрессировке.
На подмостках трое. Тот, что ближе всех, – стройный мужчина, одетый в старомодный карминовый сюртук с увядшей розой на лацкане. Он фривольно, положив ногу на ногу, восседает на троне с фальшивой позолотой. Чудны́е лимонные брюки натянулись на его коленях, и мой взгляд то и дело цепляется за вырвиглазные чулки цвета фуксии, внезапно заявившие о себе.
– Кто так говорит, тот плохо пытался. – Мужчина улыбается идеальными фарфоровыми зубами. – Настоящее искусство найдет подход даже к тем созданиям, что не владеют речью.
Экстравагантный незнакомец имеет возраст… неопределенный. Его коротко остриженные волосы, как и усы, подковой спускающиеся к подбородку, отливают чистым серебром, а на лице ни морщинки. Даже когда он слепит улыбкой или изгибает тонкую бровь, кожа остается ровной, точно и не двигалась. Какой-то выборочный паралич, что ли.
– Но что это мы всё о моих заслугах. – Он неискренне смеется, повернув голову в сторону кулис. Я обращаю внимание на его уши, широкие и заостренные, как у степной рыси. – Манеры, мои манеры, где же они? Позвольте-ка одну минуту, монсиры.
Он размыкает губы, но вместо соловьиного голоса наружу вылезают слова, чуждые человеческому слуху. Шипяще-каркающие, они похожи на плод союза змеи и вороны, притом когда-то зачумленных и подхвативших всякие уродства.
Повинуясь зову, из закулисья на полусогнутых выскакивает пара упырей, одинаковых, как близнецы. Ряженные в пестрые костюмы скоморохов, они вызывают двойственные чувства – смесь тревоги с отвращением. Особенно напрягают колпаки с бубенцами: вырожденным рыбоглазым мордам не идет потешность.
Цепь предупредительно сползает в сжатую ладонь, но на плечо мне ложится рука Зеэва, мол, всё в порядке.
И правда, упыри перекидывают через оркестровую яму доску наподобие моста. Она длиннющая, в три моих роста, но богомерзкие твари управляются с ней на зависть ловко.
Каган перебирается через яму твердой походкой, словно низ усажен не железными кольями, а милыми щеночками. Я – сразу за ним. Только сперва пинаю доску разок, так, для проверки.
Скоморохи выкатывают на сцену две бутафорские бочки. Один из них, особенно услужливый, харкает на деревянное донце и растирает колпаком, оголив странно-бугристый затылок.
– Мясу чисто сидеть будет, – лает он, не сводя глаз с моей ободранной руки.
– Чего сказал, собака? – рыкаю я.
– Чисто, сказал, – щерится упырь, прежде чем вприпрыжку убраться восвояси.
– Садись давай. – Зеэв силой пихает меня на оплеванную бочку, а сам опускается на соседнюю. Меня передергивает, но делать нечего – позади только яма и упыриные гнезда.
Мужчина в карминовом сюртуке расплывается в очередной ослепительной улыбке. Она вышла бы располагающей, если б я сидел чуточку дальше и не видел его взгляда так четко. Холодного, жесткого и, в общем-то, отнюдь не доброжелательного.
– Пора представиться монсирам, если вы не против. – Он прочищает горло. – Итак, по правую руку от вас, уважаемые цеховики, обворожительная госпожа Инжения. Вы уже могли познакомиться с ее творчеством, когда почтили нас присутствием. Необыкновенная игра, не правда ли?
Инжения на самом деле ничего. Густые лакричные волосы красиво контрастируют с бледностью худощавого лица, а нос, скулы, подбородок такие острые, что можно порезаться. Миндалевидные глаза всегда полуприкрыты и смотрят из-под пышных ресниц с поволокой тайны. На ней обтягивающее аспидно-серое платье, удачно подчеркивающее точеную фигуру. Обтягивающее, но закрытое от шеи и до самых щиколоток. Поэтому тонкая голень Инжении, фаянсово-белая, становится настоящим подарком для моего наметанного мужского глаза, стоит ей мелькнуть в разрезе платья.
– Жаль, я не доиграла до конца, – говорит она шелестяще, почти не раскрывая рта. – Не люблю останавливаться на середине.
Наверное, в такую девицу можно влюбиться. Если не обращать внимания на острое ухо упырицы, торчащее из-под лакричных прядей. И на дьявольскую виолончель у стула. И на кучи костей, которые эта виолончель сгубила.
– А по левую руку, – продолжает карминовый упырь, – наш молчаливый Лирик. Лишнего слова вы от него не услышите, но настоящий артист познается делом, а не словом. Помнится, однажды мне довелось сыграть в одном спектакле муравья. Роль была без слов, но зал… О-о-о, люди рыдали так, словно я передушил их детишек прямо на сцене. – Он мечтательно прикрывает веки. – Помнишь, Лирик?
Лирик стоит немного поодаль, сгорбленный и недвижный. Не упырь, а кладбищенская скульптура. На вопрос карминового он, сокрытый бурым монашеским балахоном, лишь кивает. Под глухим капюшоном видно только нижнюю часть лица, и та испещрена плотной сетью выпуклых шрамов, как лоскутное одеяло. В костлявых пальцах он теребит длинный свечной гасильник. Балахон заляпан воском.
– Зеэв, представишь меня своему другу сам? – зевает упырь в сюртуке. – В моем возрасте уже осточертело повторяться.
– Перуун, – гудит Зеэв без энтузиазма. – Главный болтун Красного квартала. И первый упырь города.
– Как грубо, сир каган. – Перуун щелкает пальцами, и упырь-шестерка подносит ему бокал. Тот до половины наполнен чем-то подозрительно красным. – Меня называли фатом, щеголем… Несколько раз даже паяцем. Но чтобы болтуном? Ты опасно неаккуратен в словах, Зеэв.
Тот пожимает плечами. Перуун же осматривает содержимое бокала на свет, взбалтывает, держась за ножку тремя пальцами, подносит к носу… И только после этого истинно снобского ритуала делает глоток.
– Наш гость считает, что это кровь, – насмешливо шелестит Инжения, словно прочитав мои мысли.
– Опять? – Перуун смотрит на меня древним стариком, отчитывающим годовалого ребенка. – Зеэв, как же ты не дал своему побратиму увертюры?
– Упыри не пьют кровь, это заблуждение, – терпеливо разжевывает каган. – Низшие упыри питаются болью, я уже говорил. Высшие берут психику иначе. Музыка, театр, полемика, религия… проституция. Где можно произвести впечатление на человека, там есть и пища.
– Краткость всегда была твоей сильной стороной, Зеэв. – Перуун постукивает по бокалу образцово округлым ногтем, слегка подавшись ко мне. От упыря пахнет пылью и увядшими цветами. – Вы никогда не ощущали эдакого легкого опустошения, монсир? После спектакля или концерта, балета, оперы, других изящных искусств? После истовой проповеди или, хм… Нет, в вашем случае – скорее жаркой ночи с бледнокожей девицей? Удивительно, как восторг и обожание резко сходят на нет, стоит перформансу завершиться. А вместо эйфории – лишь тщетность бытия. Словно на вас снизошло настоящее чудо, подарив мимолетному человеческому существованию такой же мимолетный смысл, а потом оказалось, что этот смысл был незаметно выклеван, оставив в груди невзрачное, пустое дупло. Но осознавать внутреннюю пустоту вам, людям, не нравится, и вы приходите снова… – Упырь осекается, пряча хитрый оскал. – Я к тому, что мы, старшие, имеем чувство меры. Можно напиться, не осушая чаши до дна, но взяв по капле из сотни восторженных чаш.
Я недоверчиво скрещиваю руки на груди, глядя на Перууна.
– Ну-ну, а те парни в яме сами себя обглодали, – я киваю за спину, – и в бокале у тебя чистая восторженность, я погляжу.
– Если оставлять на костях лишнюю плоть, она начинает плохо выглядеть, – простодушно отвечает Инжения. – Это ведь неэстетично. А младшим уборка помогает справиться со скукой.
– Мне же просто нравится вкус вин. – Перуун делает следующий глоток. Когда он улыбается вновь, фарфоровые зубы окрашены синим.
– Он врет, – разоблачает упыря каган. – Упыри не чувствуют вкуса, у них и желудков-то нет.
– Зато есть богатая фантазия. – Кажется, ему нисколько не обидно. – Простите старику его маленький недостаток.
– Заманивать цеховиков в яму – тоже «маленький недостаток»? – огрызаюсь я.
Инжения поджимает губы, азартно взмахнув опахалами ресниц.
– Ты почти прослезился, а я даже не успела войти во вкус. Дай мне разыграться, и это будут самые прекрасные минуты твоей жизни.
– Ага, – опасливо усмехаюсь я, – последние минуты.
– Я свяжу тебя, чтобы ты не повредился. Так мы растянем удовольствие, – пылко шелестит Инжения, сходя на рокочущий шепот. – Перуун, можно его оставить?
Лирик даже перестает теребить гасильник.
«Бруг-Бружок, мы остаемся! – Куртка задыхается от предвкушения. – Да девчонка тебя хочет! Чует твою мужскую силу!»
Однако меня терзают сомнения, что наши с ней интересы совпадут.
Зеэв устало вздыхает:
– Это Бруг, кстати. Новенький. Мы по делу. – И отхлебывает из баклаги вслед за упырем.
– Жженый солод? Говорят, он горек до жути, как трагедия без капли юмора, – морщится Перуун, отставив пустой бокал. – Вы, люди, и так живете всего мгновение, а тратите его на распитие столь омерзительно горькой дряни. И всё изобретаете дряни новые, еще более омерзительно горькие… – Он морщится снова, на этот раз разочарованно. – Говори, Зеэв.
Каган достает из пальто записную книжку и сточенный карандаш. В его кулачищах они выглядят крошечными.
– Ты знал иерофантессу Гретхен? – спокойно начинает он допрос.
– Виделись. – Перууна рабочие разговоры явно не развлекают. Он больше не улыбается и даже не растекается мыслью по древу, как прежде. – Несколько раз на советах правления и городских праздниках. Мне не так часто позволено покидать Красный квартал, как тебе прекрасно известно.
– Хорошо. – Зеэв дотошно делает пометки на исписанной страничке. – В каких вы были отношениях? Что тебе известно о смерти иерофантессы Гретхен?
– Ни в каких, – зевает упырь. – Ее убили где-то месяц… Инжения, ты читала газеты?
– Сорок семь, – подсказывает упырица. – Шестое рюеня.
– Сорок семь дней назад, точно. В киновии. Кто убил – не знаю. Да и вы сами, уважаемые цеховики, не представляете, если посетили мое скромное пристанище. Цепляетесь за последнюю соломинку?
– Я задаю вопросы, ты отвечаешь, – гудит Зеэв, чиркая карандашом. – Убийцей считают так называемое Бехровское Лихо. Кто это может быть?
– Почем же знать об этом простому отшельнику вроде меня?
– А дружки твои что знают? – вступаю я. – Может, красотка или свечник что-нибудь расскажут?
– Я что-нибудь расскажу тебе. – Инжения, взяв на виолончели какой-то сложный аккорд, жантильно дергает струну. – Например, расскажу, что в газете Лихо обвиняют еще в расправе над кошками-собачками. Разве не забавно? Когда начал с человека, уже не перейдешь на животных – там ведь психики и на упыренка не наскоблить. Всё равно что сменить виолончель на губную гармошку.
Лирик только отрицательно качает капюшоном.
– Не хочу огорчать господ, но мы не владеем сведениями, которые бы вам пригодились. – Перуун делает вид, что сосредоточенно рассматривает ногти на руке. – Разговор не…
– Ее разорвали в клочья, пса крев, – перебиваю я, не желая растягивать болтовню. – Кто-то действовал наверняка. И это точно не человек, силенки не те. Кто сможет спрыгнуть с крыши киновии и не расшибиться в котлету?
– Одержимость тоже исключена, – дополняет Зеэв.
– Мне не нравится, к чему вы клоните, – щурит бесцветные глаза упырь.
Каган дает мне знак умерить пыл.
– Цеховому братству необходимо знать, – медленно продолжает он, – нет ли тайных лазов из Красного квартала. Или участков неисправной изгороди…
– Эта беседа начинает мне надоедать. – Перуун с болезненным видом потирает висок. – Такие вопросы…
Каган тоже хмурит брови, но отступать не собирается.
– Есть ли другие упыри за пределами квартала?
– Ты перегибаешь…
– Беглецы? Ренегаты? Сколько их?
– Довольно! – Перуун поднимается на ноги, натянутый, как струна виолончели. Зал наполняется ропотом упырей, почуявших, видимо, боевой настрой вожака. – Это уже вопиющая наглость. Глёдхенстаг заходит слишком далеко, выдвигая такие обвинения мне и моей семье.
– Прийти к тебе было моей инициативой, – объясняет Зеэв. – Глёдхенстаг только дал добро.
– Ах так! – Перуун театрально всплескивает руками. – Тогда я вообще не обязан выслушивать ваши пустые домыслы. Это оскорбительно. Сто восемь лет назад, когда ваших человеческих душонок еще и в планах не было, я дал клятву Первому собранию Глёдхенстага. Я своим ремеслом и родом поклялся, что буду выполнять условия договора. Что не причиню вреда горожанам. Что буду содействовать городу. Что моя семья обречена покрываться здесь пылью, в конце концов! – Лицо его меняется и походит на животный оскал. – И разве я давал хоть один шанс в себе усомниться?
– Мы не хотим тебя обидеть, Перуун. Нам просто нужна информация.
– В потроха себе засунь свою информацию, – шипит упырь по-кошачьи. В велюровых горах нарастает гул. – Век. Целый век в Красном квартале, Зеэв! И каждый день у меня болит психика от осознания того, на какую долю я обрек свой народ. На заключение! А ради кого, а? Ради неблагодарных деревенщин и ксенофобов, которые только и ждут подходящего повода, чтобы ткнуть в меня моей «нечеловеческой» природой. – Он щурит глаза, и зрачок его недобро сужен. – Да с чего вы вообще возомнили, что ваша клятая человечность – эталон?
– Перуун, тебе вредно волноваться… – обеспокоенно шелестит Инжения.
Лирик переминается с ноги на ногу, но молчит.
– Ну уж нет. – Перуун скалит зубы в фарфорово-синей усмешке. – Они хотят доказательств, дорогая моя. Будут им доказательства.
Перуун снова рявкает на своем упырином языке. На этот раз зал содрогается, приходя в кипучее движение, от закулисья до самых верхушек велюровых гор.
Откуда-то сверху, с колосников, где забытыми висельниками качаются на тросах декорации, падает упырь, один из низших. Он мягко приземляется на четыре кривые лапы и, не отряхнув лохмотьев, привстает по-песьи. На шишкастом черепе у него драная шапочка билетера.
– Вы, люди, должны учиться у тех, кого считаете получеловеками. – Перуун задирает подбородок в приступе торжественной гордости. – Категорически незаслуженное клеймо. Мы честны. Мы преданы клятвам. Но главное, пойдем на любые жертвы ради семьи. Многие ли из вас на такое способны? Не думаю.
Перуун гортанно каркает, и Инжения вжимается в стул. Лирик роняет гасильник, и тот с гулким стуком бьется о сцену.
А упырь-билетер выпрямляется во весь рост. Пожевав челюстью, секунду смотрит на Перууна с каким-то сыновьим благоговением. Затем так же гортанно отвечает вожаку, только короче и смиренно. И резким движением сворачивает себе шею. Тело падает плашмя, и стук его по доскам кажется громоподобным в воцарившейся тишине.
Перуун долго глядит на распластанное тело, не говоря ни слова. Широко раскрытые глаза билетера и язык, безжизненно выпавший из пасти, начинают твердеть и крошиться. Драная шапочка сиротливо притулилась рядом, точно бездомный зверек.
– Что ты ему сказал? – спрашиваю я, уже не в силах выдерживать эту немую сцену.
– Умереть, – бесцветно отвечает Перуун. – И он умер. Не потому что виновен, а потому что каждый член семьи следует четкой вертикали рода. Никто из детей не пойдет против прародителя, ведь все они – плоть от его плоти. А прародитель не давал приказа убивать Гретхен.
Зеэв молча захлопывает записную книжицу. На лице у него потерянное выражение.
– А теперь, монсиры, проваливайте и не возвращайтесь. – Перуун истощенно оседает на свой трон. Он кажется хворым, а кожа его бледнее прежнего, будто всю кровь выкачали. – Надеюсь, вы увидели доказательство, какое хотели.
Инжения бросается к старику и падает перед ним на колени, шелестя что-то безутешно-неразборчивое. Плечи Лирика бесшумно ходят вверх-вниз, как от дыхательного спазма.
Поднимаясь с бочки, чтобы уйти, я бросаю последний взгляд на упырей. Перуун держится за грудь под увядшей розой, в том месте, где у упырей должно быть сердце.
– Ничего, мои дорогие, я просто сильно устал. – Он опускает веки. – Любой устанет за сто лет…
Когда менталевая арка вновь зарокотала за нашими спинами, я наконец-то смог расслабиться. Небо над городом уже утратило антрацитовый цвет, став грязно-мутным, как синяк трехдневной давности. Желто-зеленые с серыми прожилками облака, словно прокаженные, вяло плелись по сине-фиолетовой предрассветной хмари.
Кособокие мещанские дома, настроенные друг над дружкой невпопад, начинали просыпаться. Вот зажегся свет на первом этаже крошечной пекарни, призывно размахивающей над дверью крендельком из лущеного шпона. На втором этаже в доме напротив заалел огонек папиросы. Под кряканье невидимого курильщика он бодро раскраснелся и так же внезапно потух, когда тот зашелся в приступе натужного кашля. На секунду захотелось бросить курить. Где-то еще, в глубине узкой улочки, дребезжаще распахнулось окно. Раздался звук выливаемых помоев, гулкий всплеск – и яростная, пропитая до хрипа брань прохожего. Ему ответили бранью стервозно-визгливой, режущей уши. Взаимные оскорбления слились в единый поток, прекрасный в своей простоте… И когда уже стало казаться, что в языке иссякли все наименования половых органов, какие бы не озвучили эти двое, в перебранке поставили точку. Новым дребезжанием окна.
И над всем этим нестройным пением города, только-только продравшего глаза, немым исполином возвышался бивень Глёдхенстага. Гремлинская башня не спала никогда, грозно посматривая на кварталы тысячами окошек-бойниц. Изредка она огрызалась всполохами психики на самой верхушке, ощерившись громоотводами и неведомыми приборами, чье назначение вряд ли когда-либо станет известно человеку. Разноцветная хмарь водила хоровод у ежистой головы башни, крутилась воронкой, дерзко касалась гладких шпилей, но неизменно отступала в покорном подчинении, двигаясь ровно так, как хотел того Глёдхенстаг.
– Эй, дружище, а почему ты не поддался музыке упырицы? – спрашиваю я Зеэва. Он немее рыбы с тех самых пор, как мы вышли из театра. – Может, ты особенный? Или у тебя оберег есть, которым ты не поделился со стариной Бругом?
– Научился, – отнекивается тот.
– М-да, жаль, что так всё получилось. – Я решаю его приободрить. – Есть там что в списке после упырей? Ну же, открой этот свой дневничок следователя, в котором ты постоянно чиркаешь.
Каган оборачивается, так внезапно, что я почти врезаюсь ему в грудь.
– Нет там ничего после упырей, – угрюмо сопит он. – Зацепки кончились.
– Прямо так и кончились? – с сомнением поднимаю бровь.
– Ты меня достал. – Каган выпячивает нижнюю челюсть, и его бакенбарды словно заостряются. Недобро так, будто два ворона пикируют на меня с его висков.
– Да ладно тебе. – Я примирительно развожу руками. – Давай переспим со всеми выводами сегодняшней ночи, а завтра… Сходим в Башню Дураков, где одержимых держат? По лицу вижу, не хочешь. Ладно, тогда…
– Не будет никакого «завтра», – выдает каган. Он ширит ноздри-пещеры своего характерного носа и, кажется, впервые при мне теряет самообладание. – Ни завтра, ни послезавтра. Я всё проверил. Ты понимаешь такое слово – «всё»? Или слово «хватит»? Мне уже осточертело это дело. И когда я наконец думаю, что двигаюсь в правильном направлении, перед лицом встает курвин тупик. А ты еще паясничаешь тут, подливаешь масла в огонь. Тебя слишком много. Ты будто насмехаешься, ироничный ты кусок упыриного…
– Дерьма, – заканчиваю я.
– Прости. – Зеэв опускает взгляд к ногам, словно это ругательство, досказанное мной, упрекнуло его в несдержанности. Кулаки его крепко сжаты. – Ты ни при чем. Не стоило мне срываться на тебе за то, что дело изначально тупиковое.
– Забыли, – отмахиваюсь я. – Раздражать других – призвание Бруга, дружище. Но ты вроде хороший мужик. Тебя я бесить не хотел.
– Спасибо. – Уголки губ кагана еле заметно поднимаются, совсем ненадолго. – И всё же расследование теперь затянется. За недостатком улик. В Глёдхенстаге и так уже косо на меня смотрят. Будем жить дальше. По крайней мере, пока не убьют кого-то еще.
– Ладно-ладно, ты тут главный. Но если с кем-то вновь зверски расправятся, ты знаешь, где найти самого лучшего цеховика в городе.
– И где же? – фыркает Зеэв.
– Ой, прекращай, – усмехаюсь я. – Шутка затянулась. О, пока не забыл…
Я шарю во внутренних карманах куртки и, довольно присвистнув, протягиваю Зеэву шарманку.
– Оставь себе. – Он качает головой. – На память.
Дружище, ты хочешь, чтобы Бруг расчувствовался? Нет-нет, этот трюк у тебя не пройдет.
«Бери-хватай! Прячь, пока он не передумал! – истошно кричит куртка. – Забарыжим побрякуху и оттянемся по полной!»
Умолкни, дура. У нас тут, вообще-то, по-мужски трогательный эпизод.
– А как же этот? – Я киваю в сторону одиноко стоящей будочки констебля.
– Разберусь, – неожиданно дружелюбно улыбается Зеэв. – Я ведь все-таки каган.