Однажды вам предложат сладкую падь, или слядь, как ее называют зависимые. Отказывайтесь без раздумий! Городская легенда гласит, что создатель этого состава долго экспериментировал на своем обидчике, надеясь довести эффект до идеала, а последствия употребления сделать незначительными… У него не получилось. Попробовав слядь дважды, от нее уже невозможно отказаться, и ныне бехровские трущобы кишат наркоманами. Поверьте, это зрелище для сильных духом. Автор сего путеводителя с трудом сдержал срамной позыв к рвоте, впервые увидев этих несчастных.
Холодное бехровское солнце уже клонится к закату, а результатов как не было, так и нет. Рестораны и модные дома Белого квартала, кабаре и бордели Торгового… Из тех мест, куда меня пустили, ни намека на Констансию. Я даже вернулся в Прибехровье, стал вынюхивать по притонам и пивнухам, но и там меня вежливо попросили исчезнуть. Вернее, вытурили пинком под зад раз или два… Не больше трех точно.
Моя пожилая тренога с подергиваниями ковыляет по переулку. Единственной фарой вычерчивает в вечернем сумраке силуэты прохожих, угрожающе порыкивает на них бальзамником. А когда те боязливо вжимаются в пыльные стены домов, чинно проходит мимо, виляя ржавым крупом.
– Дядька Бруг, а может, ну это всё? – Лих ерзает на заднем сиденье старушки «Вогельмир», и протертая обивка жалобно скрипит. – А то меня, ну, уже стыд берет от твоих «медовые волосы» и «глаза цвета сосновой канифоли». Ты там чего, девчачьих романов начитался? И что такое эта канифоль вообще?
– Твердая смола, дружище, – вздыхаю я, разворачивая самоходку на проспект Расовой Дружбы. «Вогельмир» скрежещет подбитой ногой, кашляет облачком черного дыма и неуклюже вписывается в поворот. – Она такая… между рыжим и карим.
– Дык и говорил бы: рыже-карие глаза! – Лих подпрыгивает, когда самоходка оступается на дорожной выбоине. – Вот заладил-то со своей канифолью…
– Потому что рыже-карий – это не то, балбес, – огрызаюсь я. – Канифоль – она где-то между, а не то и другое сразу.
– Ой, да иди ты. – Парень обиженно скрещивает руки на груди. – Тоже мне, художник выискался, в цветах он разбирается! Только вот проку от них никакого. Так лучше давай объявления расклеим? Типа «пропала женщина, такие-то волосы, такие-то глаза»…
– Ага, конечно, – фыркаю я, постучав пальцем по рычагу, – чтобы ее спугнуть? Единственное преимущество старины Бруга как раз в том и есть, что никто о нем не знает. Если спалюсь, она мигом на дно заляжет, дружище, и черта с два ты ее выкуришь, как Мякиша. Она, чтоб ты знал, ужасно хитрая. – Сжав папиросу между зубами, запаляю ее от раскаленной скважины бальзамника. «Прикуриватели семьи Левкой, – хвастается надпись, покрытая слоем копоти, – кури одной рукой!»
– Нам бы, дядя, закругляться пора. – Лих отмахивается от папиросного дыма. – Кибельпотт не будет ждать, когда ты со своими делами кончишь.
– Пса крев. – Я стряхиваю пепел на соседнее сиденье. – Уже пора, что ли?
– Ну да типа. – Лих с озабоченным видом разглядывает окурки, которыми усеян пол самоходки. – Ты же помнишь, куда нам?
– Как же, забудешь тут… – Я вдавливаю кнопку бардачка, приткнувшегося справа от рычагов, и он, как по команде, выплевывает ворох пустых картонных коробочек. На каждой крупными кричащими буквами отпечатано слово «Цвейтопам». – Черт! Лих, дружище, а ты не видел мою цеховую книжку?
– Ты мне ее сам отдал, когда пошел в ту дыру наводить справки. О своей «медоволосой» и «канифолеглазой», – ехидно смеется Лих, хлопнув себя по оттопыренному карману бриджей. – Кстати, дед же запретил тебе пить эти таблетки!
– А Бруг и не пьет. – Бардачок не захлопывается, как сильно им ни стучи. – Со вчерашнего дня. Да и, знаешь ли, по башке он сильно бьет. Так что теперь я Бруг-трезвенник. Никаких зависимостей, вредных привычек и всё такое.
Признаться, я и сам стал замечать за собой нездоровую тягу к желтым шайбочкам. Я глотал их чаще, чем пил воду или говорил «пса крев». Последней каплей стал обнищавший кошель, и когда я начал клянчить взаймы даже у Вилки, Строжка всерьез обеспокоился. С тех пор я не принимаю цвейтопам… Вернее, медленно иду к этому.
– Никаких зависимостей? Ну да! А дымлист, дядя? А спирт?
– Я же сказал «трезвенник», а не «святоша», – поправляю я, выплюнув окурок под ноги. – Или предложишь мне и воздухом теперь не дышать?
«Вогельмир» по-старушечьи крякает, сбавляя ход. Дойдя до масел-стоянки, она с сонной медлительностью, враскоряку пытается прошмыгнуть на незанятое место.
Наконец самоходка встает под деревянной вывеской, выполненной в виде большущих лихо закрученных усов. Накренившись набок, уперев сбитую ногу в бордюр, машина напоследок пыхает дымом и гасит фару. Брехливый рокот бальзамника сменяется остаточным повизгиванием несмазанных сочленений, и я отжимаю масел-рубильник.
– Курва, – Лих отмыкает заднюю дверцу и спрыгивает на землю, – и как тебя до сих пор констебли не остановили? Водишь ты погано, дядя. У тебя ж даже шоферской карточки нет!
– Плевать. – Я выкручиваю масел-рубильник и прячу под сиденье, чтоб никто не уволок «Вогельмир». – На кой черт мне карточка, если водить самоходки – призвание Бруга?
Вдруг со стороны соседнего шагохода доносится презрительное фырканье.
– Какое убожество. – Вилка ловко, словно акробат, перемахивает через дверцу стального зверя. Привалившись спиной к полированному боку своего «Карникеля» цвета оливки, она скептически осматривает меня и мою старушку. – А что, вы удивительно подходите друг другу! Что ты, что твоя тренога – уродские посудины, прогнившие изнутри настолько, что смотреть тошно. – Девчонка встряхивает головой, и инеистые волосы, собранные в высокий хвост, гладят борт «Карникеля». – Впрочем, твою треногу можно разобрать на детали. Хоть от кого-то из вас есть польза…
Сегодня Вилка одета во всё черное. Узкие штаны до самых щиколоток, мягкие туфли и блуза со скромным вырезом. На плечах у нее – дорожный плащ цвета мокрого камня.
– Я смотрю, ты успела соскучиться по Бругу за день. – Когда я переношу вес на подножку, «Вогельмир» пугающе раскачивается. – Могла бы просто чмокнуть в щеку, подруга!
Вилка показывает мне оскорбительный жест, а Лих спешит встать между нами. Он, видно, намеревался вытеснить повисшее напряжение громадиной своей личности, но получается так себе. В своих клетчатых бриджах и багровом жакете под неизменным винным плащом он похож на красногрудого зяблика.
– Эм… ну, э-э-э, как дела, сестра? – Он суетливо двигает руками: то упирает в бока, то скрещивает на груди, а затем просто прячет в карманы. – Все уже внутри типа? А ты чего тут?
– Наши уже внутри, да. Белые сволочи тоже. – Вилка бросает на меня взгляд исподлобья. «Помню каждый твой косяк», – как бы говорит он. – А я решила подождать здесь своего непутевого братца. Да и нет у меня желания смотреть, как Билхарт, это убожество, поливает грязью свинушей и вытирает ноги о тетю.
– Он вас провоцирует, подруга, – как бы невзначай отвечаю я, пересчитывая оставшиеся папиросы. – Ты слышала: ему нужен только повод.
– Думаешь, я не понимаю?! Я не дура! – шипит Вилка, теряя показное спокойствие. – Потому-то я не вогнала ему бельт меж глаз, а торчу здесь!
– Тихо ты, тихо! – шикает на нее Лих, озираясь по сторонам. – Не дай Хрем тебя услышат… Мы сейчас с дядькой Бругом внутрь пойдем. Ты с нами? Справишься?
– Не знаю, братишка. – Она пожимает плечами, глубоко вздохнув. – Лучше я здесь побуду, всё равно от меня там ничего не зависит. Да и Хорху надо дождаться: нечего ему мозолить глаза этим расистам.
– Если что, присоединяйся, – дружелюбно улыбаюсь я во все свои таборянские зубы. Ну, кроме сломанного клыка. – Выпьем по стаканчику, и всё наладится!
– Утопись, убожество, – отвечает она и сразу отворачивается, всем своим видом давая понять, что незаметное пятнышко на обшивке «Карникеля» для нее намного важнее.
Лих тянет меня за рукав куртки. Но прежде чем он затаскивает меня в корчму под усатой вывеской, я успеваю ощутить себя последним идиотом.
Полутень и теплые блики очага. Огромная рыбина на вертеле, капающая жиром; бычья голова на стене. Наигранный писк бабы-патронши, которую ущипнули за зад. Довольный гогот бородатого детины. В заведении так людно, что яблоку негде упасть. За низкими столиками теснятся работяги. Одетые в то же, во что и всегда, – рубахи и комбезы, поросшие заплатами, – они озорно рубятся в кости или в очередной раз поднимают кружки. У многих уже заплетаются языки, и порой чей-то длинный сбивчивый тост прерывают забористые проклятия с соседнего стола.
– Опять пара шестерок, жулье сраное… Кости, поди, шулерские! – доносится от мужиков.
– Хреновому игроку всегда кости не те.
– Ну да! Поди, свинчатку в костяшки залил, вот и гребешь гроши лопатой.
– А ты хлебало завали и играй. Чай, без портков остаться ссышь?
– Ах ты… Ну, держись. Ща раздену до жопы, жена за порог не пустит!
В проходах не протолкнуться от душной массы выпивох. Одни честно ждут очереди, чтобы промочить горло за стойкой, другие нетерпеливо высматривают свободные табуретки. А третьи, самого жалкого вида, облизывают зал вороватыми взглядами, надеясь выцепить недопитое пиво или забытый кошель на столе.
– Э, смотри, куда прешь! – раздается у самого уха, когда я пробираюсь к стойке. В нос бьет кислый запах рвоты. – Тут порядки имеются!
– Иди мамаше своей пожалуйся, – отвечаю я, толкнув грубияна плечом.
– Ну всё, сука, ты огребаешь…
Огрести я, однако, не успеваю. Позади слышится приятный свистящий звук – шорох стали по сафьяну ножен.
– Свали отсюда, дядя, – шипит Лих, вытащив Сираль на пядь. – Пока еще ноги целы.
Пьянчуга тут же растворяется в толпе, словно его и не существовало. А со стороны стойки нам уже машет мужчина в заляпанном фартуке. На сытом, упитанном лице его властвуют внушительные седые усы. Настолько внушительные, что все другие черты корчмаря просто теряются на их фоне.
– Пожалуйте сюда, господаре. – Он смахивает со лба пот. Хитрые глазки останавливаются на миг на украшенной рукояти Сираля, и корчмарь расплывается в услужливой улыбке. – Рады видеть вас в «Усах бедного Генриха». Меня звать Генрихом Вторым, по папеньке, но все зовут просто Вторым. Налить чего?
– А что, это можно, дружище. Плесни-ка мне… – начинаю я, но Лих рушит все мои планы расслабиться.
– Нам тут типа встреча назначена, дядька Второй, – влезает парень, опершись локтями на стойку. И добавляет уже шепотом: – Из цеха мы.
– А-а-а, это вы… – Взгляд Второго тускнеет, поникают внушительные усы. – Пожалуйте на второй этаж, господаре. За вас всё уже уплочено, будьте как дома.
– У, курвины дети, – ворчат где-то в толпе, – им целый этаж, значица, а мы тут толчемся…
– Угу, – вторит ему другой недовольный голос, – как мухи на коровьей лепехе…
Я оживляюсь, услышав заветное «за всё уплочено». Нетерпеливо тарабаня пальцами по липкому дереву стойки, пробегаю взглядом по бутылкам всех цветов и форм. Вот они, мои стеклянные красотки, выстроились на полках за спиной Второго. Приземистые с крутыми боками, высокие с узкими горлышками, граненые и нет… Черт, я даже не все этикетки узнаю.
– Даром, говоришь? – усмехаюсь я, прищурившись по-кошачьи. – Ну, тогда…
– Потом! – Лих рывком оттаскивает меня прочь, и я с ошеломляющим разочарованием смотрю, как шайка выпивох занимает мое место у стойки. – Дядька Бруг, ты меня уже достал. Тебе лечиться надо!
– Забытье – вот лучшее лекарство, пацан.
– Ох-ох, а я уж подумал, вы решили нарушить условия нашей сделки, кум Шваржаг! – раздается знакомый лязг. – Клянусь Двуединым, етить, еще минута – и в Бехровии стало бы на один цех меньше.
Заложив руки за голову, Билхарт Кибельпотт откидывается на спинку кресла. Во рту у него дымится бурая цигара солидных размеров. Нижнюю часть его пухлого тела скрывает массивный карточный стол, только вместо карт игральных на нем карта города.
– И тебе не хворать, кум Кибельпотт, – отвечаю я без удовольствия.
Покровительственным кивком Билхарт указывает на пустующий стул по левую руку от него. С другой стороны на мягком диване расселись белые братья: молчаливый Ульберт, Збынек с разбитой губой и пара других. Еще с полдюжины бритоголовых лениво прохаживаются по зале, хрустят шеями, обмахиваются золотистыми шляпами и, конечно, курят от безделья.
– А где остальные? – спрашиваю я, оглядываясь по сторонам.
– Уже тут. – Билхарт скалится обманчиво дружелюбно, и изо рта его валит сизый дым. – Давайте, господа хремовцы, мы с братьями не кусаемся. Вот только я, как и мой папаша – упокой Двуединый его психику, – не выношу свиную вонь. А от них за версту несет хлевом, етить. Было бы тем еще испытанием дожидаться тебя в их компании… Да-да, Таби, старик, сядьте подальше.
Хремовцы усаживаются справа от меня. Им даже не досталось стульев, как мне, одни колченогие табуретки.
– Ну, здравствуй, сынок. – На желто-лиловом, сплошь в ссадинах лице Табиты появляется некое подобие улыбки. – Лих, где сестру потерял?
– Сторожит шагоходы типа, – пожимает плечами парень.
– То-то здраво. – Строжка поправляет очки узловатым пальцем. – Дочке полезно проветриться, а то ж…
– А ну заткнулись! – Билхарт резко выпрямляется в кресле, сжав цигару в руке. – Или вы забыли свое место, етить? Вы берете за щеку, когда вам дают. И говорите лишь тогда, когда вам разрешат. Или вам объяснить иначе? На вашем любимом языке боли?
Строжка так и умолкает на полуслове, а Лих нерешительно косится на Табиту. Та сжимает челюсти, но молчит.
– Другое дело, господа хремовцы, – смеется Билхарт, вдохнув в рот цигарного дыма. – Вы так быстро дрессируетесь, что я уж подумываю вас вместо собак взять. Да только боюсь, Табитина разноцветная рожа в темноте светиться будет. Хрен усну, етить!
Белые братья поддерживают мастера злорадным хохотом. Даже Ульберт выдавливает из себя короткий смешок.
– Итак, теперь, когда с любезностями покончено, – Билхарт встает с кресла и, уперев руки в стол, склоняется над картой Бехровии, – перейдем к насущным вопросам. Ульберт, давай сюда план.
Тот со свойственной ему молчаливостью расстилает поверх города новый лист. На нем, пожелтевшем от времени, – подробный чертеж, отрисованный с нечеловеческой точностью и аккуратностью. Грифельные линии разной толщины, ровненькие, что древки копий; надписи и числа словно штемпелями отпечатаны, а комнаты лепятся друг к другу идиллически складно, уголок к уголку. Готов поклясться Пра, что это гремлинова работа.
– Эта бумажка досталась нам с божьей помощью, Двуединый свидетель, – довольно усмехается Билхарт. – Поэтому тот недоумок, кто хоть пятнышко на ней оставит, сам будет объяснять в Глёдхенстаге, откуда ее взял. Понятно, хремовцы?
Удовлетворившись безропотным молчанием, Кибельпотт продолжает:
– Это, етить, масел-депо. Не в ходу давно, который год идет под снос, что с этой сраной гремлиновой бюрократией неудивительно. – Кибельпотт обводит план концом цигары, чуть-чуть не прожигая бумагу. – Два этажа: большой надземный, где стояли маслорельсы, и технические подвалы… Все аппараты Глёдхенстаг вывез, а что оставили, давно растащило прибехровское отребье, етить. Братья навели справки: калековцы действительно ошиваются рядом, а по ночам внутри горит свет. Сегодня нарколыги приволокли туда партию бочек с каким-то дерьмом, а значит, о наших планах не догадываются… Так, что еще, етить… – Билхарт хмурится, точно упустил какую-то важную мысль. – Черт, в этой свиной вони не сосредоточиться! Да, брат Ульберт?
– Ваше благородие, если позволите, я мог бы продолжить, – поднимает руку в золотистой перчатке Ульберт.
– Позволяю, – кивает Кибельпотт с явным облегчением. – Нет ничего зазорного в том, чтобы делегировать полномочия, етить.
– Кхм, – кашлянув в кулак, поднимается Ульберт. Голос его тих и холоден, как пустые подвалы масел-депо. – Как вы собирались сказать, вашродие, попасть в здание можно с парадного входа. Это масел-ворота на масел-путях, там же есть калитка для служащих, но… – Ульберт выкладывает на план серебряную крону, подвинув ее на угол этажа, помеченный крошечной стрелочкой, – но в таком случае высок риск, что калековцы отступят в подвалы. Это, вашродие, чревато затяжным штурмом.
– Мало того, что просрем время, етить, так еще и привлечем внимание констеблей. – Кибельпотт кусает кончик цигары, бегая глазами по плану. – Поэтому ударить надо с заднего конца, выдавить всех наверх и там прикончить. И первым-то, господа хремовцы, займетесь вы.
Пса крев. Только не говорите, что старина Бруг опять полезет в подземную клоаку…
– Не понимаю, ага, – вдруг подает голос Табита, выпятив челюсть. – Разве Белому братству не хватит сил, чтобы окружить депо без нас?
– Заткнись, сука! – кашляет дымом Билхарт. – Тебе мало моих отпечатков на харе? Видит Двуединый, я на волоске от того, чтобы вколотить тебя в стол, и только это дело, – он тычет пальцем в план, – меня останавливает, етить.
– Дружище, объясни тогда старине Бругу, – вставляю я, отвлекая внимание от Табиты, сжавшей зубы до скрипа. – Не пойму задумки: нас же всего пятеро.
– В том-то и дело, кум Шваржаг, – выдыхает Билхарт, чуть смягчившись. – Конечно, братству ничего не стоит взять депо в щипцы и размазать калековцев по стенам… Но как тогда вы, хремовцы, сможете доказать, что усвоили урок? Я хочу увидеть подчинение, етить! – Он улыбается в бородку. – Да и не к лицу братьям пачкать плащи, возясь в подвале… Думаю, мы с этим вопросом покончили, кум? Отлично, етить. Ульберт, продолжай.
– Ваше благородие, как вы мудро задумали, – продолжает подлизываться Ульберт, – цеху Хрема представится честь нанести первый удар со стороны складского тоннеля. Раньше там ходил монорельс с масел-цистернами для…
– Ульберт, не тяни беса за яйца, етить. – Билхарт присасывается к цигаре, махнув рукой.
– Так точно, вашродие. – Белый брат не подает вида, однако бровь его еле заметно дергается. – Дверь на туннеле срезана, заслонов быть не должно, но калековцы дежурят. По одному, реже по двое.
«Одним-то ты поужинаешь, Бруг-Бружок, – протяжно зевнув, просыпается куртка. – А второй пойдет на диетическую закуску! Мясной перекус настоящего таборянина, да-а-а…»
Во лбу начинает зудеть. И не так, как раньше, а будто колонна муравьев проедает себе тропинку сквозь череп. Или так, словно кожу содрали наждаком и теперь она чешется, чешется, чешется, пытаясь отрасти заново. Цвейтопам отпускает. Это плохо…
– Таким образом, вашродие, мы рассчитываем… – не унимается Ульберт. Но я его не слушаю. Потому что всё пространство в голове занимает куртка с ее извечным, бесящим, но таким родным науськиванием.
«Вот бы было зашибись обратиться здесь и сейчас, а, Бружище? Разве не хочешь?!»
Ни черта не зашибись. Цех Хрема ни в чем не виноват, тупая ты косуха.
«Случайные жертвы, м-м-м. Как сладко, пьяняще звучит! Как абсент с маковым порошком, братуха. Или как абсент с двойной, сука, дозой порошка!»
А может, лучше заглушить тебя двойной дозой цвейтопама? Что, это тебе не по вкусу?
«У-у-ух! Такой грубый, что у меня вся подкладка вспотела! – взвизгивает куртка. – Без риска нет азарта! Вот и глянем, сколько человечишек выживет, давай? Давай!»
Время азарта прошло, подруга. Сейчас надо уладить с делами, а после – идти по следу Косты. И желательно больше ни сворачивать, ни оступаться.
«Я-то всегда на твоей стороне, братуха. Но это ты с собой споришь, с самим законом природы, мать моя зоброва шкура! Кто сильнее, у того и хрен самый мужицкий!»
Надо отвлечься. Просто отвлечься. Думай о чем-нибудь отстраненном, например о котятах.
«Так покажи всем, у кого самый мужицкий! Прямо сейчас!»
Котята, котятоньки, котятки. Маленькие, до земляничных соплей пушистые котятки…
«Бружище, ты слышишь вообще?!»
– Всё ясно, кум Шваржаг? – лязгает в унисон.
– Яснее некуда, – машинально отвечаю я, поднимая глаза.
– Вот и славно. Головой отвечаете, етить. – Билхарт принимает из рук Збынека золотые ножнички и одним движением отсекает кончик цигары с таким выражением лица, словно рубит чью-то непокорную шею. – Итак, господа хремовцы, у вас полчаса на подготовку, и мы приступаем. Надеюсь, вашего крысиного ума хватило на то, чтобы прихватить свой цеховой хлам заранее? Хотя бы сменные панталоны взяли? А то ведь пригодятся, етить!
Кибельпотт на прощание взмахивает шляпой. Ульберт церемонно сворачивает карту и план, смахнув обрезок цигары на пол. И только он зажимает бумаги под мышкой, на стол ложится покусанный медный грош.
– У нас в Бехровии хорошим шалавам принято доплачивать, – кряхтит Збынек, изобразив гримасу отвращения. – Только ж вы и с этим, собака, не справитесь.
Збынек бьет по грошу пальцем, и тот укатывается прочь. Но прежде чем белый брат успевает отнять руку, я замечаю свежую рану на тыльной стороне его ладони. «Обыскать», – сочатся сукровицей бугристые буквы, выжженные на коже.
– Гляжу, кум Кибельпотт держит свое слово, – с темным удовольствием хмыкаю я, почесав лоб. – Больно было?
Збынек гневно выпячивает нижнюю челюсть, но ожог всё же прячет под перчаткой. Не то от стыда, не то от меткости моего укола, попавшего в самую его белобратскую гордость.
– Скоро на себе узнаешь, пес, – цедит он, прежде чем уйти.
Когда стук подкованных сапог теряется в пьяном шуме первого этажа, Табита закидывает ноги на стол. Лих, облегченно выдохнув, расстегивает верхнюю пуговицу жакета, а Строжка принимается протирать запотевшие очки.
– Вот же гамоново семя, – очень тихо ругается Табита, чтобы не лопнул шов на щеке. – Как бы то ни было, сегодня нам придется играть свои роли, хотим мы этого или нет. Выдвигаемся, ага?
– Дык, того-этого, нам токмо остается инстурменты из шагохода дочкиного вынесть, а там и на площадку пойдем-то, – на языке оборванных проводов подтверждает старик.
– Ну, типа еще Хорху с Вилкой подберем, да? – Лих разминает затекшую поясницу. – Курва, ну и любят эти белозадые языком молоть! Если б не страх по лицу получить, я б закемарил уже…
– Да погодите вы! – прерываю я коллег по цеху, мотнув головой. – Есть еще одна проблема.
– Куда уж больше, сынок? – слабо посмеивается Табита, почти не шевеля лицом. – Давай уж, выкладывай. Столько дряни выхлебали, что это авось и не заметим, ага.
– Да дядька Бруг опять про свою подружку. – Лих скрещивает руки, закатив глаза. – Уже все уши мне прожуж…
– Я обращусь, – выпаливаю я, пытаясь перекричать нарастающее хихиканье куртки. – Сегодня.
Во лбу нестерпимо чешется.
Строжка идет впереди, а я за ним. Старик одет в свой габардиновый плащ, который чуть слышно шуршит, когда трется о потрепанный фрак. На улице темно и тихо. Добавь на небо зарницу, и будет настоящая воробьиная ночь, холодная, безмолвная и прозрачная, как витраж.
– Дед, ты как? – спрашиваю я полушепотом, поравнявшись со Строжкой. – Готов?
– А чего бы и нет, братец Бруг, – косо улыбается старик, отражая очками редкие звезды. – Уж не настолько-то я стар, чтоб трястись. Есть еще бальзам в бальзамнике, того-этого…
Впереди уже чернеет зев масел-тоннеля. Узкий и обветшалый, он, кажется, кишкой уходит в самые недра земли, чтобы открыться в бездонную яму. Я оглядываюсь назад, на старый, будто оскальпированный насосный домик, укрывшийся в зарослях дикого чубушника. Где-то там ждут своего часа хремовцы. Ну, кроме Хорхи. Этот боров и в домике не поместится.
– А ну стой, – раздается впереди. Из непроглядной утробы туннеля вылетают два красных светлячка – огоньки зажженных сигарет. – Кто идет?
– А кто спрашивает, дружище? – подаю голос я, тут же остановившись. Пусть уж сами подойдут, раз так интересно. – Не видно ни черта. Ты кто вообще?
Огоньки уже совсем близко. Чиркает колесико фонаря в чьей-то грязной ладони, и рыжий свет вырисовывает двух молодчиков, одетых в заштопанную форму «Бехмаселтранса». Шмотки явно принадлежали кому-то другому: на одном форма висит, как на вешалке, а у другого, напротив, расходится на пупке.
– А это тебя не касается, мудло, – отвечает тот, что потолще, подняв фонарь. – Ну-ка проходим мимо, вопросов не задаем. Не то как усадим объясниловку калякать, живо пожалеете.
– Точно-точно! – поддакивает тощий. – Нехай поворачивают. Тута люди все работящие, «Бехертранс… масел», короче!
Строжка интеллигентно поправляет очки, съехавшие на нос, и подслеповато оглядывает мужчин внимательным взглядом. В петлице фрака у него ядовито желтеет цветок гвоздики, сорванный с чьей-то дворовой клумбы.
– Пойдемте, пан Строжковиц, – беру я старика под локоть. – У других дорогу спросим.
– Бросьте меня опекать, Бруговски. – Строжка отряхивается от моего ненавязчивого захвата. – Панове, не подскажете-то ли, где тут гостиный двор разыскать? Мы, панове, сами не местные, вот и потребность в ночлеге имеется…
– О, гостья дорогие! – оживляется тощий, потянув дым. – Нияк на фестиваль прибули?
– Вестимо так, панове. С самого Штольца. – Строжка склоняет голову, почесав глаз под очками. – Токмо заплутали мы у вас, да время-то позднее. Уж как бы не пришлось на вокзале ночевничать, того-этого…
– Харэ с ними лясы точить, – перебивает толстый раздраженно, ткнув в сторону тощего сигаретой. – Или пересменок хочешь просрать? Я за тебя, Щепа, по горбу огребать не буду.
– Та не боись, Беляш! Какие ж мы бехровцы, ежели гостьёв не привечаем? – отмахивается тощий Щепа, шагнув прочь и поманив за собой Строжку. – Я пану дедугану напрям покажу и сюдой вернусь. А бородатый нехай тута поторчит. Якщо выкинет чего, так ты это, – Щепа недвусмысленно кивает, – ну, ты поняв.
– Да не положено, курва мать! – рявкает толстый Беляш, но другой уже шустро зачастил прочь от туннеля. Строжка, по-старчески прихрамывая, плетется следом. – Вот мудло…
– Чего злой такой, а, дружище? – спрашиваю я, когда двое отдаляются. Щепа начинает что-то объяснять, энергично взмахивая руками, и огонек сигареты так и пляшет в темноте пустыря. – Где твое гостеприимство?
– Не я злой, курва, – бурчит Беляш, нетерпеливо притопнув растянутым башмаком, – работа такая.
– Так нашел бы другую, – фыркаю я. – Ваш город как десять наших Штольцев. Или скажешь, нигде сильные руки не нужны, дружище?
– Как у вас, респов, просто всё! – сплевывает мужик и тут же затягивается коротышом сигареты. – Тут угол дают, и жрачка на халяву. Да и в нашей работенке бывших нету… – Беляш вдруг косо оглядывает меня, испугавшись, не сболтнул ли лишнего. – То бишь я об том, что… нет этого, ну, выходного пособствия, во.
– Сам виноват, дружище.
– Ты об чем, мудло? – тушит сигарету Беляш. – Самый умный, что ль?
– Просто шанс хотел тебе дать.
– Да о чем ты, курва, говоришь?!
Мы слышим вскрик и видим, как вдалеке, театрально выпростав руки, Строжка спотыкается на ровном месте. Медленно, как в дешевом балете, он не то валится, не то ложится на землю. И только вжимает голову в сухие плечи, как воздух рассекает свист. Щепа падает на колени, покачнувшись. Подбородок его утыкается в грудь, куда вонзилась кисточка черных перьев, конец самострельного бельта.
Беляш округляет глаза и рукой тянется к поясу. Его рот уже раскрыт, чтобы заорать во всю глотку что-нибудь вроде «Наших бьют!» или «Тревога!». Но моя мысль быстрее, чем его язык, и мысль эта – «обними». Шенна появляется из разреза куртки, точно щупальце шишиги, и окручивает шею Беляша. Он инстинктивно тянется к горлу, шевеля губами, фонарь валится вниз из грязных пальцев. Я крепко обнимаю мужика, словно мы танцуем мазурку, зажав фонарь между нашими животами. Слышу его предсмертные хрипы, скрежет ногтей по звеньям цепи и даже то, как лопаются сосуды у него в глазах.
– Извини, – шепчу я ему в самое ухо, – работа у меня злая.
И Шенна оканчивает наши объятия хрустом.
Беляш доверчивой девицей обмякает у меня на руках, неестественно круто запрокинув голову. Перехватив фонарь, я сматываю Цепь, и мертвец грузно валится навзничь. Уже там, распластанный в пыли, он продолжает смотреть на звездное небо удивленно раскрытыми глазами и будет удивляться звездам еще очень, очень долго.
Пока Билхарт не запалит депо и пламя пожара не заберется ему под веки.
– Хорошо сработали, ага, – подойдя со спины с тихим позвякиванием, говорит Табита. Ее дурацкую прическу-горшок скрывает бацинет[10] с козырьком, покрытый темной эмалью, а на груди – такой же неброский нагрудник. Лицо цехового мастера, заключенное между шлемом и воротом поддоспешника, кажется пятнистой маской, так пестро на нем от разноцветных синяков. – Строжка, тебе бы в актеры податься, старый лис!
– Благодарю на добром слове, хе-хе, – скромно посмеивается Старик, чуть прихрамывая. – Лих, отряхни-то меня сзади, будь братцем.
– Да-да, – без энтузиазма вздыхает парень, спрятав под винный плащ ножны со шпагой слева и дуэльной дагой[11] справа. – Чур, следующий калековец мой! И типа не мешайте, лады? Эй, дед, не вертись ты так! Не видно ничего…
Мягкой походкой приближается Вилка, взвалив на плечо разряженный самострел. В пальцах она вертит окровавленный бельт, а к поясу у нее пристегнут кожаный колчан с еще десятком таких же.
– Как-то подозрительно просто, – кривит она тонкие губы. – Второй точно мертв?
– Мертвее некуда, подруга, – отвечаю я, толкнув Беляша носком башмака. Тот не протестует. – Надо бы оттащить их, пока добропорядочные граждане не заметили.
– Хорха хид-ханх, – тяжело протопав копытами, соглашается свинуш. Он выглядит растрепанным, а в сером мехе и под кожаным фартуком, обшитым стальными пластинами, торчат обломанные ветки чубушника. Не дожидаясь одобрения, Хорха хватает Беляша за ногу и волочит к туннелю с такой легкостью, словно то бантик на веревочке.
– Спасибо, Хорха, – кивает Табита, звякнув шлемом. – Уладим с трупами и заходим, ага. Бруг, сколько у нас времени?
– Немного, – невесело улыбаюсь я, потерев лоб. Такое ощущение, что кожу на нем обожгло ударом нагайки.
Ржавые масел-пути уходят вниз, считая ступеньки шпалами. Табита звенит доспехом, под весом Хорхи надламываются отсыревшие доски, но навстречу никто не спешит.
Только льется снизу, на пару с дрожащим светом, визгливая музыка губной гармошки, да бурлит мужская речь. Говорят двое, а значит, их не меньше трех.
– А я те говорю: у Анешки титьки поболе будут!
– Больше-то больше, зато рожа у ней такая, что хоть корзину на башку надевай.
– Так на койку рожей вниз – и вся недолга…
– Ну-ну, титьки-то тоже снизу окажутся!
Вилка, шедшая первой, вжимается в холодную стену туннеля так, чтобы пролезть под мышкой Хорхи, когда он меняется с ней местами в тесном пространстве.
– Слышь, топочет что?
– А? Да эт небось парняги. На пересменок идут.
– Рано же… – Гармошка смолкает. – Беляш, ты? Ну и жирный стал, пол ходуном ходит!
Калековцы не успевают и вскрикнуть, когда огромная масса серого меха и мышц обрушивается на них из мрака туннеля. Ближайший бандит попадает под копыта раньше, чем успевает подняться со стула. Второй, выронив губную гармошку, складывается в три погибели от удара обрубком рельса, да так, что лицом чиркает по полу меж широко расставленными ногами. Хорха коротко взрыкивает, поведя клыкастым рылом. Бочковидная грудь его могуче вздымается, и фартук чуть не трещит на плотном брюхе. Третий калековец вскакивает раньше, чем рельс раскалывает его корявенький стол. Рюмки бьются о камень, бутылка откатывается в сторону, толчками выплескивая спиртное.
– Караул! – вопит он и, недолго думая, бросается наутек. – Чужаки-и-и!
Когда я пролезаю в комнату, от разбойника остается лишь его темный силуэт, удаляющийся по коридору.
– Свали. – Острый локоть впивается мне под ребра, и я оседаю на перевернутую вагонетку с лампой наверху. Вилка меж тем опускается на одно колено посередине комнатушки и выставляет вперед узкий клюв самострела.
Склонив голову к ложу, она напружинивается всем телом. Один глаз прикрыт косой челкой, кончик языка высунут меж губами, а инеистые волосы рассыпались по плечу пшеничным снопом. Когда целится, она напоминает мне миниатюрный осадный болтомет, какими респы стреляли по защитникам Ржавска. Более ювелирный, тонко сложенный, но такой же смертоносный. Красивая она все-таки девка… когда убивает.
Самострел тренькает птичкой-пеночкой, и бельт устремляется в коридор. Вилка не шелохнется, пока сердце не отстукивает один удар и вдалеке не слышится сдавленный стон, эхом отраженный от стен.
– Попала. – Она опирает самострел о бедро, смахнув челку освободившейся рукой. Вилка вся сияет, и бледные щеки ее до самых острых скул трогает довольная ухмылка.
Но вслед за стоном приходит шум, будто в глубине подвалов пробудилась свора голодных крыс. Барабаном звучат обрывистые приказы, путаясь в воздухе и долетая до нас грубой тарабарщиной.
– Черт! – скалится Вилка, вынимая новый бельт. – Сейчас повалят.
– Встретим их здесь, ага, – командует Табита, опуская топорик на недотоптанного калековца. Тот перестает трястись, и кровь паутинкой тянется от его разрубленного темени. – Если гамоново племя решит зайти с улицы, сначала им придется пройти через братство, а Кибельпотт хоть и ублюдок, но ублюдок безжалостный. Строжка, дай сюда что-нибудь яркое.
– Значица, с искринкой-то? – мямлит старик, зашарив под плащом. – Такое вот имеется…
– Эти, чур, мои! – винным всполохом возникает Лих, держа в обеих руках по клинку.
– Размечтался, убожество, – фыркает Вилка и, просунув туфлю в стремя самострела, на выдохе оттягивает заряжающий рычаг. – Думаешь, ты быстрее бельта?
– Так нечестно! – Парень скрещивает клинки. В глазах у него пылают знакомые огоньки азарта, но губы обиженно надуты. – У тебя и так уже двое типа!
– Хрем с ним, оставь ему этих гамонов, – вздыхает Табита, подбросив на ладони склянку, полученную от старика. – Хорха, Строжка – назад в туннель. Вилка, ко мне, держим края, – размахивая топориком как маршальским жезлом, отбивает она команды. – Бруг, гаси свет. Держишься еще?
– Хватит, чтобы пацан наигрался. – От жжения уже слезятся глаза, но чего не сделаешь ради этого глупого лягушонка? Только погляди, какой счастливый. Не ровен час, на потолок запрыгнет.
– Спасибо, дядька Бруг! – Лих салютует Сиралем, а затем я тушу лампу и в кромешной темноте скрываюсь за вагонеткой.
Какое-то время мы просто ждем в безмолвии, в компании вывернутых масел-труб, пустых масел-коробов, поломанной мебели и остывающих трупов. С потолка капает ржавая вода, и изредка звякает броней Табита или Лих нетерпеливо переступает с ноги на ногу, похрустывая осколками рюмок.
Наконец из коридора доносится тихое шарканье. Вслед за ним – огненные блики на влажных стенах. А после в проеме появляются, почти крадучись, осторожные тени, освещенные факелом со спины.
– Вижу собаку! – рычит мужской голос, когда первые отблески дотягиваются до Лиха. – Пока один!
– Навались, братва! – вторит ему истошный женский клич, и тени, толкаясь, врываются в комнату. Темно-винный росчерк Лиха отскакивает назад, тени подаются за ним…
– Сейчас! – командует Табита, и что-то маленькое раскалывается о каменный пол.
За стеклянным дребезгом приходит вспышка. Белая, такая ослепительная, что выжигает мне зрение. Перед глазами пляшет снежная марь, и чудится, будто в подвале лопнула самая настоящая звезда. Чертов дедов пузырек! Разве нельзя было предупредить старину Бруга?!
Я слышу вопли боли и шипение, лязг стали о сталь и сочное бульканье. Тяжелый удар о пол. Затем другой, третий. Вой, ругань. Скрежет ногтей о доски и оборвавший его всхлип плоти.
Когда я вновь могу видеть, калековцы тоже могут. Их осталось трое против одного Лиха – двое мужчин и женщина. Все в куртках, обшитых кольчужными кольцами, и металлических воротниках. Вилки с Табитой не видно. Похоже, попрятались, слились с жутковатыми изгибами труб и переборок.
– Хана тебе, – гневно обещает рослый калековец, переступая через товарища с перебитым горлом. Опустив палаш книзу, он размахивает факелом как оружием. Колдовское стариковское зелье разлилось под мертвыми телами и мерцает тусклым белым светом. – Кончился твой фокус, мышонок. Усы подпалю, зенки выколю!
– Сучий потрох! – фальцетом пищит второй, что пониже, вцепившись в дубину, как в ребенка. – Я тебя… Да мы тебя… Сдавайся!
– Хайло завалите! – взвизгивает женщина, обезображенная уродливым шрамом на пол-лица. – Кто первым мальца завалит, получит его шмотки. А кто зассыт – яйца отрежу и Калеке пошлю. – Она премерзко улыбается раздвоенными губами. – Навались!
Калековцы двигаются единым фронтом, складно, ладно, ощетинившись оружием и надеясь зажать пацана в тиски. Но Лих только этого как будто и ждал. И только тиски смыкаются и один удар метит парню в шею, а другой под грудину, как он ловким пируэтом выскальзывает из ловушки. Палаш встречает дубину в воздухе, летят щепки. Женщина, не теряя момента, рубит кривой саблей от бедра, но Лих парирует шпагой, и калековка выпадает из круга.
– Хватит скакать! – рычит рослый калековец, занимая ее место. – Дерись как мужик, мышка!
Он обеими руками бьет наотмашь, силясь разрубить пацана от плеча до паха. Но Лих финтует, и мужик, не в силах остановиться, ныряет в сторону вслед за движением палаша. Завершая финт, Лих, будто в танце, обходит кругом писклявого, скользит шпагой по дубине, чуть не столкнувшись с ним нос к носу. А когда оказывается у того за спиной, делает молниеносный выпад дагой.
Писклявый вдруг роняет дубину. Острие кинжала пронзает его горло насквозь, как ломтик масла, чиркает по воротнику на выходе, и калековец захлебывается кровью, устало прикрыв глаза.
Тут появляется женщина. С истошным боевым воплем она опускает саблю, чтобы перерубить руку Лиха в запястье, но он выпускает рукоять кинжала и вновь отходит. А сабля, изогнутая полумесяцем, врезается в хребет пискли.
– Не уйдешь! – шипит баба, утирая лицо от брызг. Кровь побратима забивается в складки шрама, делая ее еще безобразнее. – Ссыкун!
Пользуясь моментом, рослый калековец молча бьет со спины, но слишком громко пыхтит.
– Подло, курва! – впервые подает голос Лих, зло надув губы.
Он срывает винный плащ и в развороте, орудуя им как щитом, кидает наперерез палашу. Тяжелый, обшитый монетами в несколько рядов плащ уводит клинок от траектории. Калековец теперь открыт, его тянет вслед за палашом… но разворот Лиха уже подходит к концу. Свист шпаги, нечеловеческий вой. Сираль отрубает руки по локоть, багрянец хлещет фонтаном. Калековец падает, плачет в истерике, прижимая к тулову культи, словно большой недоразвитый младенец. И в этот момент раздается новый свист стали, но Сираль не поспевает. Влекомая странным взмахом сабли, женщина наваливается на Лиха, сбивает его с ног… и погребает под собой в куче мертвых тел.
– Пацан! – только и могу выкрикнуть я, перемахивая через вагонетку.
– Лих! – тонко, чуть не плача, режет слух Вилка.
Женщина со шрамом медленно поднимается… и падает рядом, перевернувшись на лопатки.
– Да всё с ним в порядке, гамон. – Голос Табиты еле заметно дрожит. От напряжения ли, от испуга? – Фух, повезло вам, сынки, что мастер рядом.
– Каналья! – раздосадованно восклицает Лих и садится в братской могиле. – Ну я же просил не помогать! Я и сам мог…
Только теперь я замечаю, что голова калековки расколота на две половины топориком Табиты, так и оставшимся торчать там, между двумя широко открытыми глазами.
– Меткий бросок, подруга. – Расстегнув куртку, я прислоняюсь к вагонетке. – Я даже не заметил…
– Знаю, сынок. Не всё ж молодым бахвалиться!
На Лиха, как коршун на гусенка, пикирует Вилка. Она в сердцах одаривает его тумаками, через раз добавляя еще и по пинку.
– Ну что, натанцевался?! – шипит она, отсыпая в копилочку синяков Лиха еще и еще. – Надуэлился?! Убожество! Ну, я тебе покажу! Я твоя сестра, так я тебя и убью!
– Ай! Вилка, перестань! – жалобно умоляет он, спасая кудрявую голову от острых кулаков и мягких туфель. – Лучше скажите, сколько… Ай! Сколько я убил?
– Если вычесть истеричку, то пятерых, – кряхтит Табита, обезглавив рослого его же палашом. – Этот тоже еще дышал. Так что запишите на мой счет, ага.
– Так нечестно! – возмущается Лих. – Это ж я его… Вилка, ну перестань! Пожалуйста!
В мыслях моих пульсирует. Я лучше вижу в темноте: различаю каждую каплю крови, каждый порез, каждую жилку и сосуд на обрубках калековцев. Слух обостряется, и теперь различима далекая сутолока в подвалах. Кто-то лязгает засовами, бранится, гремит оружием, с железным грохотом напяливает броню… Как же оглушительно гулко бьется сердце Вилки, перегоняя горячую, как сбитень, кровь. И такую же сладкую.
Позвонки принимаются похрустывать, вытягиваясь. Язык пухнет во рту, наливаясь нечестивым соком. В животе крутит, но впервые не от упоения или приятного трепета перед скорой охотой. Бруг, неужели ты волнуешься? Боишься, что не удержишься? Ага, прикипел все-таки к ним, слабак…
Так, думай о котятах. Котята, котятки, котятоньки, котятульки…
«Не надо бороться, Бружочек, – воркует куртка, облизываясь кончиками шнуровки. – Я с тобой! Твой, сука, братуха навеки! Остальные – мяско. Теплые, мягкие… как котятки!»
– Извините, что отвлекаю, – нервически смеюсь я, зажимая пунцовую полоску на лбу, – но, кажется, началось.
Я снова улыбаюсь, и улыбка моя вертикальна.
Облизываю мясистым языком бесконечные ряды зубов. Один отколот. Непр-р-риятно. Это девка сделала. Да-да, я помню, всё помню. Тощенькая, но сладкая, как молочный ягненочек. Она где-то там… Слыш-ш-шу ее колотящееся сердечко за вагонеткой. Нет, не пролезть. Завалили нору, испугались меня.
Там много сердец побольше. Одно молодое, другое старое, третье – как спиртом пропитано, горчит вискарно, фу… И четвертое, совсем жирное, как у дикого зобра. Им можно объесться, но Нечистый не знает насыщения.
Нечистый – сам голод. Тысячелетний, неутолимый голод до забав.
Нет, нет, нет. Нет времени, нужно рваться дальше. Мое время так коротко, а жажда так велика, что нельзя стоять на месте.
Мне нравится эта нора. Обескур-р-раживающе темная нора! Меня называют Хорем Ночи – надрываясь, вопя от ужаса, – и в норе мне самое место. Я ползу по полу, а теперь погляди: потолок – это пол! Как впору хвататься лапами за рваные трубы, проминать когтями мягкий металл. Цепь послушно гладит по меху. Серебристый блеск на смолистом.
Эти пещеры – мои охотничьи угодья, а я – их единственный охотник.
Ощущ-щ-щаю, как роятся человечки за углом. Крадусь на своих четырех поверху, изгибая длинную спину. Вот они! Мое счастливое неразумное стадо, что пахнет дешевой выпивкой, грязными помыслами, потом и страхом.
Сгрудились внизу за какими-то баррикадами, ворчат, налаживают свои цилиндры… Я помню, что это. Маслобой. Отвр-р-ратительно невежливая игрушка, оставившая на смолистом брюхе уродскую проплешину. Давайте! Переговаривайтесь, бойтесь, прижимайте к груди свои маслобои, пока можете. Проверяйте пряжки на броне сколько влезет, тем интереснее будет выковыривать из этих жестянок потроха.
По вашим норам пройдет Хорь Ночи, ведь ваши норы – его новое логово. И кровавый урожай он снимет… сейчас!
Смолистым сгустком я стекаю вниз, мягко приземляюсь на лапы. Теперь пол – снова пол!
– Поглядите! – кричу я, требуя восхищения. – Вот я каков!
Шучу. С недавних пор у меня нет губ. Мои слова разносятся по норе вибрирующим, потусторонним, дьявольским воем, от которого кровь стынет в жилах. Выбитый из чьих-то рук маслобой катится прочь, лысая головка лопается в пасти спелой сливой.
– Скр-р-рщ-щ-щи-их! – отвечают мне слева знакомым до боли звуком. Масло. Как невеж-ж-жливо!
Я обращаюсь в крошечный комочек Нечистого, выставив перед собой безголовую тушку. Масло струей влетает в броню, брызжет в стороны кислотным дождем. Человечки кричат, вытирают руки о штаны – и масло слезает вместе с кожей, прожигает одежду, вскипая на бедрах. Пахнет жареным мясом – с ненавистной кислинкой, портящей весь вкус.
Но есть мне незачем, а вот наиграюсь вдоволь. Скакнув через дымящуюся лужу, нанизываю маслобойца на лапу. Смотрите: я наручная куколка-маслобоец! Вам нравится, как потешно я дрыгаюсь на лапе Нечистого? А как меня выворачивают наизнанку, протягивая сквозь железный нагрудник? Нет? Ну что ж.
У некоторых глаза уже вытекли от гадкого маслица. Но те, кто еще может смотреть, продолжают противиться. Свист! Другой, третий! Стальные шершни впиваются мне в брюхо и торчат теперь глупыми зубочистками. С такими дрянными кисточками на концах, как на ушах рыси… Кровь моя ртутью капает на пол.
Гр-р-рубо. Мы же только начали играть!
Человеки с ужасом наблюдают, как божественная плоть выталкивает бельты наружу и наконец выплевывает стальные наконечники, словно вишневые косточки. Один, другой, третий!
Пригнувшись к холодному полу, я змеей скольжу на самом животе. Пухлый мужичок с вислыми усами глядит на меня сверху вниз, заряжая самострел. Да как он смеет смотреть на меня так?!
Но Нечистый улыбается ему. Смыкая улыбку на одутловатой ноге и вырывая ее с корнем. Теперь внизу он. Захлебывается слезами, мочит усы слюной и зовет мамочку. Я спрашиваю у него, где его мамочка, как ее зовут, какое на вкус ее мясо. Он не отвечает, а только мочится под себя. Играть с ним больше не хочется: у меня есть гордость. Цепь, прикончи!
Когда раздается хруст шеи, мое желание лишь нарастает, но двух других нет рядом, только стук сапог по норе.
Моей нор-р-ре! И только мне решать, когда игра окончена!
Они хотят пролезть в малюсенькую дверцу – за ней ступени уходят вверх. У моей норы, оказывается, есть еще наднорье. Две норы – в два раза больше жертв. Жертв для заклания единственному божеству, которое отвечает на молитвы, пусть даже молитва ему – хтонический ужас, выписанный криком. Напружинившись всем телом, отталкиваюсь от земли. Я – летящий снаряд Хоря Ночи. Снаряд из когтей и востор-р-рженной улыбки.
Мой восторг настигает другого человека у самой двери. Коготь полосует его под коленом, и он падает ниц. Я говорю ему, что теперь он маленький оловянный солдатик Нечистого. Игрушка с кривой ножкой. Он кричит, но эта молитва почему-то обращена не ко мне… Лязгает дверь.
– Клоп, нет! – Губы его синие, как у утопленника, лицо перекошено от ужаса, кровь отлила от щек, и они побелели, что моя проплешина. – Открой дверь, шельмец! Не бросай меня… Ты, сукин сын…
Но дверь заперта наглухо. Крепкая, отвратительно железная, как тот хлам в норе. Коготь оставляет на ней лишь борозду. Жалко. А могли так славно повеселиться!
– Папаня твой, он мне как брат был… – охрипшим голосом протягивает солдатик. – Клоп, вернись… Сукин ты…
Я хочу сказать ему, что это досадная ошибка, что можно всё исправить, надо лишь придумать потеху! Обмотать тут всё его кишками или, может, вывернуть ребра в обратную сторону…
Но когда я прикладываюсь рядом и тыкаю лапой, он уже молчит. Вдруг замечаю, что волосы его серебряные, а лицо – сплошь сморщенная кожица. Старый солдатик со старым, дряхлым сердцем. Да, иногда игрушки ломаются сами по себе…
В нижней норе остаюсь я один – и моя немая, мертвая паства. Их крики замерли в вечности, застыли на холодных раззявленных челюстях.
Я проверяю тесные комнатушки одну за другой. Там пусто, тут тоже… А вон забившийся под койку парнишка, с виду совсем детеныш. Я милостиво улыбаюсь его животу, чтобы сосчитать годы по органам. Так делают бородатые человечки в Эстуре, и я научился тоже. Нет, показалось. Иногда игрушки только выглядят как детеныши, а на деле – взрослые. И стоит отвернуться, они цапнут тебя сзади.
В последней комнате снова никого. Меня одолевает тоска и вселенская печаль. Я заперт, и угодья мои опустели. Это р-р-разбивает мне сердце. Подогнув смолистые лапы, свесив Цепь с шерстистой шеи, я захожусь скорбным воем. Воем окончания охоты, воем, от которого плачут стены моей норы, заливаются кровавыми слезами мои остывшие последователи. Если бы вертикальная пасть могла, она бы улыбалась сверху вниз.
Когда я опускаю морду, то взглядом встречаюсь со взглядом чужим, не таким, какие были у человеков. Не мясным, но угольно-бумажным, вычерченным ровными штрихами на плакате напротив. Я подхожу к нему вплотную, и тогда в мыслях вспыхивает узнавание.
Девица смотрит на меня светлым, незакрашенным взором. Глаза огромные, что у совы, даже больше. И глядят на меня необычно, без первобытного ужаса. Это волнует, это пьянит, это будор-р-ражит. Будто увидел нечто такое, чего не может быть ни в норе, ни в наднорье. От глаз я опускаюсь ниже – к носу с горбинкой, что совсем его не портит. А маленький подбородок под губами, лукаво поджатыми, кажется игрушечным, но не как прочие игрушки… От него другое послевкусие, не мясное.
От плаката пахнет фальшью. Я облизываю его мясистым языком – ничего, бумага и уголь. А должно быть… молоко, полынь. Запах костра и что-то еще такое, чем пахнет только она. Только почему локоны волос не отдают медом? Почему они закрашены черным?
Что-то внутри меня сводит, скручивает колючим терновником. Я ощущаю, как смолистая шерсть втягивается внутрь, иголками уходя под кожу. Как мельчают когти, а хребет делается короток, что спичка… И последней смыкается пасть. Раскаленным железом выжигая зрение, уводя улыбку окольными путями в самое мясо и сшивая кости черепа.
Теперь, покрытый мурашками, разбитый ознобом и лихорадочной дрожью, я могу взглянуть на нее иначе. Как Бруг, или, правильнее сказать…
Как Брегель.
– Констансия, – сжав окровавленные зубы, выдыхаю я. Больная, воспаленная грезами улыбка так и просится наружу, но я подавляю ее, крепко схватив челюстями. Однако губы растягиваются сами по себе – в сумасшедшей гримасе боли, любви и бесконечной злости.
«Коринн», – поправляет меня плакат. Затейливым почерком с тонкими петельками он насмехается надо мной, повторяя опять: «Верному поклоннику от госпожи Коринн».
Кажется, проходит целый век, прежде чем наверху затихает бой. И всё это время приходится терпеть обременительную, по-докторски настойчивую заботу Строжки. Выпей вот это, братец Бруг! Укройте братца Бруга вот этим обосранным одеялом, чтоб его не знобило! Тьфу. Я не какая-то неженка, а таборянин. Но лихорадит знатно, если честно.
Тут отмыкается стальная дверь – та самая, со следами когтей, – и в ней возникает белый брат. Взмокший после боя, в окровавленной бригантине[12] и золоченом шапеле[13], он приказывает следовать за ним. Но меня пробирает сонливость. Всегда пробирает, если Нечистый уходит сам, истратив время, отведенное для забав.
– Помнишь, дядька Бруг, как ты меня волочил? – кряхтит Лих, помогая подняться по лестнице. – Ну, после шишигона? Вот мы и в расчете типа! Только тяжелый ты… Жрешь на ночь, походу.
Масел-депо кажется бесконечным, пока мы бредем между рядами гигантских жестяных чанов. А в самом конце, восседая на распиленном остове масел-вагона, точно на троне, скучает Билхарт Кибельпотт.
– О, кого я вижу, етить, – с надменной улыбкой приветствует он. – Весь цех Хрема в полном составе! Разве что свинки нет… Что, с поводка сорвалась?
Шеренга белых братьев – все при плащах и сверкающих шапелях – отвечает гоготом, как и обычно. Не зря Хорху отправили в кирху, ох не зря.
Сам Билхарт похож на драгоценный идол. Забрызганная кровью кираса, наплечники, лежащий рядом барбют[14] с прорезью в форме вилки Двуединого… Да даже булава-шестопер, которую он ласково вытирает от чьих-то мозгов батистовым платочком, – всё словно отлито из золота. Черт, да если продать этот доспех, хватит и на поместье на берегу Спорного моря, и на то, чтобы весь остаток жизни смаковать лучшие вина Аргалии из хрустального бокала.
– Ох-ох-ох, господа хремовцы, не представляю, что вы там учинили в подвалах… но вся эта шантрапа здорово обделалась. – Билхарт обводит булавой груду переломанных тел, сваленных в кучу у самого масел-вагона. – Половина этой грязи к нам чуть не целоваться полезла, етить! «Там страховидло», мол! «Бес ребят косит», видите ли! – Он лязгающе посмеивается, пока с видом крайнего умиротворения разглядывает трупы, выкрученные в нелепых позах. В таких, в какие целые кости никогда не согнутся. – Не хотите поделиться со своими благодетелями, что ж там такое приключилось внизу? Не слышу, етить!
Мы с хремовцами переглядываемся, но ничего путного в голову не лезет.
– Мы… – начинает Строжка, тут же поперхнувшись. – Дык, того-этого…
– Ладно, заткнись, старик, – елейным голосом перебивает Билхарт, бросив булаву на пол масел-вагона. – Буду думать, вы раздели замарашку Таби догола и погнали ее на калековцев. Тут бы и строй центварских зилотов дрогнул, етить!
Табита пропускает укол мимо ушей, закусив губу. Вилка утыкает взгляд в пол, но я вижу, как исказилось ее лицо.
– Итак, многие сами сдались, изволите поверить? Только вот мы не рысари какие-нибудь, етить, мы тут не пленных в полон уводить заявились… – Многозначительно подняв палец в плотной рукавице, Билхарт возводит очи горе́. – Мы пришли за отмщением. И оно свершилось, господа хремовцы! Конечно, по закону это сомнительно, а морально и вовсе покажется кому-то отвратительным… – Он насмешливо вздыхает, вынимая из кармана цигару. – Но лично я получил чертовское удовольствие, етить. Уверен, Двуединый простит мне эту слабость.
Что-то слишком часто ты стал давать слабину, старина Билли… Не ровен час, твой обожаемый Двуединый, если он существует, повернется к тебе священной задницей. И уж тогда, пса крев, я буду рядом, чтобы посмеяться прямо в твою холеную харю.
– Ладно, что-то я разболтался, – ухмыляется Билхарт, запалив цигару. – Это от хорошего настроения, етить. Вильхельм улыбается нам с небес, кум Шваржаг! – Кибельпотт в пугающем приступе благосклонности посылает мне облачко сизого дыма. – Вы знаете, кум Шваржаг, где это мы беседуем?
– В масел-депо, кум Кибельпотт, – я с трудом сдерживаюсь, чтобы не зевнуть, – нет?
– А вот и нет, етить. – Билхарт цокает языком, почесав щеку пожеванным кончиком цигары. – Зачем в депо эти здоровые, как свинушья мамка-свиноматка, котлы, а? Харчи для всей калековской клики варить?
Я не могу ответить на его вопрос. Да, в общем-то, у меня и сил на то нет… Но Билхарт, похоже, принимает мое молчание за мучительный мыслительный процесс и покровительственно приоткрывает для меня завесу тайны.
– Сегодня мы сорвали жирный барыш, кум Шваржаг, – лязгает он мягче, чем обычно, как будто его чугунные голосовые связки наконец-то щедро сбрызнули из масленки. – В этих котлах варилась сраная наркота. Сладкая падь, или же слядь, как ее называют торчки. Дешевая, убойная, подсядешь на нее – и уже не слезешь, пока под себя ходить не начнешь. Позорная и вместе с тем самая гениальная формула, чтобы портить бехровскую молодежь. И два десятка чанов этой отборной наркоты сгорят здесь ко всем бесам, етить. – Билхарт довольно скрещивает ноги, обведя цигарой масел-депо. – Выходит, Белое братство оказало нашему городу неоценимую услугу. Бехровия станет чище, етить, и опять благодаря нам!
Снова, как и тогда в «Усах бедного Генриха», Билхарт Кибельпотт щелкает ножничками по цигаре, и еще тлеющий обрубок валится вниз, пропадая меж обезображенными телами.
– Всё, хватит на сегодня, етить. – К Кибельпотту внезапно возвращается его прежний презрительно-высокомерный тон, как будто вся его приторная учтивость была заключена в обрубке цигары. Даже края его рта загибаются книзу. – Можете проваливать к своему никчемному Хрему туда, откуда вылезли, в сраное Прибехровье. Уже скоро вам вновь придется откопаться из нечистот на свет божий: в городе еще хватает грязной работенки. Но не раньше, чем мы разрешим. А пока… – Билхарт делает вид, что снимает невидимую шляпу. – Живите свою жалкую жизнь. И радуйтесь, что выиграли пару деньков сверху.
Усталость потихоньку отступает, когда я делаю новый глоток горячего гешира. Кружка приятно греет озябшие руки, внутри растекается, нарастая, бодрящее тепло.
– Не возражаешь, если мастер подбавит градуса, сынок? – Табита, сидящая напротив, откупоривает бутылку моровского бренди. Я согласно киваю. – Во, моя школа. – Она улыбается, и медный оттенок алкоголя чуть скрашивает безрадостный зеленовато-бурый цвет гешира. – По мне, так всё, что не пьянит, от воды не отличается. После тяжелого дня мало горло промочить – надо, чтоб и в башке помягчело.
– Дык таким манером оно и спиться недолго, – пожевав губами над чашкой травяного отвара, озабоченно косится Строжка. – Ох, не жалеете-то вы свои гуморы, молодежь…
– Кто с головой дружит, не сопьется. – Табита гоняет бренди во рту, отпив из коренастого бокала с толстой ножкой. – А жизнь гамоново коротка, чтобы быть трезвой.
– Оттого-то и коротка, коли спиртом злоупотреблять. – Старик неодобрительно сводит седые брови. – Я вот сколько на энтом свете живу? А оттого, Таби, что за всю жизнь ни капли…
К островато-горькому вкусу гешира добавилась терпкость. Не могу сказать, что пить его стало намного приятнее, да и бес с ним. Главное здесь – эффект легкого расслабления, который укладывает твои мысли в мягкую колыбельку, а губы трогает слабой улыбкой.
– Дед, дружище, можешь ответить на один вопрос? – обращаюсь к Строжке, осадив его на полуслове.
– Отчего ж нет, братец Бруг… – Он, сняв очки, опускает их на пахнущую лекарствами тряпочку и часто-часто моргает выцветшими глазами. – Дык спрашивай, коль то в моей компетенции. Чем смогу помогу.
– Я не вчера стал оборачиваться. И каждый раз, год за годом, это случалось одинаково. – Не знаю, как лучше подобраться к вопросу. – Я даже думал, что бес рассосался во мне и от него остался лишь полезный трюк…
– Опасный трюк, сынок, – качает головой Табита, сжав губы.
– Да, но не в этом соль, пса крев, – выдыхаю я. – Соль в том, что только в Бехровии я стал слышать голос: ненастоящий, он звучит лишь в моей голове. И что-то мне подсказывает, что голос этот – того самого беса. Впрочем, дед знает, почем зря рассказывать… Короче, почему сейчас? Какого черта он молчал все эти годы?
– Прости старого, братец Бруг, но однозначного-то ответа у меня не имеется. – Строжка пристально всматривается в чашку, словно на дне ее, под желтоватой толщей отвара, могла притаиться разгадка. – В истории не бывало таких случаев, но… Коль больной рассудок притягивает бесов, токмо ли в одну сторону оно так работает? Быть может, тогда и гость из Эфира, поселившись в здоровом сосуде, способен расшатывать психику?
– Хочешь сказать, я псих? – фыркаю, исподлобья глянув на Строжку с Табитой. – Нет-нет, Бруг рассудителен и здоров дьявольски. Уж я бы заметил, пса крев!
Я вспоминаю Катаржину Клаугет, которая до самого конца была уверена в своей адекватности, и на душе становится погано.
– Никто не собирается сдавать тебя в Башню Дураков, сынок. – Табита кладет руку на стол, как бы в подтверждение своих слов. – Строжка, это всё?
– Ох, нет, ты неверно истолковал, братец Бруг! – Старик взволнованно шарит взглядом по чашке, испугавшись своих поспешных выводов. – Энто токмо один из вероятных вариантов… Быть может, твоя одержимость протекала бессимптомно, поскольку твоя, кхем, психосхема таборянина имеет к бесам некое сродство. – Строжка кивает сам себе. – Известно, что в Сумеречных пустошах водятся жабы, ядовитых жуков поедающие. И дык жабы энти сами случаются ядовиты, коли многих жуков потребят. Вестимо, это токмо догадки… Но коли предположить, что ритуальная охота на одержимых, или «заложных», по-вашенски, вносит коррективы в психосхему таборян… И делает энто на протяжении многих поколений…
– То все таборяне как жабы, только жрут бесов? – недоверчиво приподнимаю бровь.
– Ну-у-у… – протягивает Строжка. – Упрощенно оно как-то так. То бишь гуморы твои, братец Бруг, с рождения приспособлены, чтоб беса сдерживать. Эх, какая бы вышла тема научной работы…
– Вот так штука получается, гамон. – Табита со стуком опускает бокал. – Нам бы в Бехровию десяток таборян прислать, ага. Боюсь только, тогда мы без работы останемся.
– Не выйдет, подруга, – качаю я головой. – Таборяне не могут покинуть Глушоту.
– Знаю, знаю… Но ты не говорил почему.
– Тоска заедает до смерти, – невесело усмехаюсь я. – И чем дальше от Глушоты, тем сильнее грызет. У нас даже легенда про то есть – о десятом таборе.
– И как, может, поделишься, сынок?
– Да, братец Бруг, было бы полезно узнать. – Строжка суетливо вынимает записную книжечку и слюнявит огрызок карандаша. – Из личного интересу, так сказать…
– Расскажу, если в моей кружке появится бренди. – Я недвусмысленно подвигаю пустую кружку из-под гешира Табите.
– До́роги твои истории, сынок, – ворчит она, но медный алкоголь всё же наполняет кружку до краев. – Ну, приступай, гамонов ты сказитель!
– Всегда бы так. – Я прячу улыбку в глотке моровского бренди. – Когда по Глушоте еще бродило десять Великих Таборов, среди них самым сильным считали табор барона Йуда. Зобры его были на голову выше прочих, а бесов в горниле Гуляй-града томилось столько, что в тени его мог поместиться весь табор моего отца…
– Твой отец был бароном? – Табита чуть не давится спиртным, тут же рассмеявшись. – Выходит, господин Шваржаг у нас княжич, ага?
– Это уже другая история, подруга, – отмахиваюсь я, продолжая: – Табор Йуда топтал южаков по всей Сотне Крепостей, и всё им казалось мало. Но, как ни старались они перейти черту за ней, чтобы снять жатву с других стран, тоска по Глушоте понукала возвращаться назад. Наконец Йуд стал просто одержим идеей: решил пересечь черту во что бы то ни стало. Тогда он направил Гуляй-град прямо на юг, весь табор сковал цепями, а себя привязал к самой высокой печной трубе – чтоб никто не повернул табор назад, а сам он первым увидел девственные земли.
– Дык а дальше-то чего было? – Строжка перестает писать, дойдя до точки.
– Больше о десятом таборе никто не слышал. – Я пожимаю плечами. – Одни говорят, Йуд завел Гуляй-град в море, где тот и утонул. Другие – что таборяне с тоски отгрызли себе языки еще на самой границе, и их добили южаки. А третьи – что Гуляй-град спустя многие годы видели бороздящим Глушоту, вот только был он темен и безлюден. Мол, так и бродит бесцельно по лесам и лугам родины, как один гигантский склеп.
В кирхе повисает задумчивое молчание, и слышно только, как шуршит по бумаге карандаш Строжки.
– Хм, неожиданно толковая легенда, – вдруг выдает Табита, отхлебнув из бокала. – Вот что бывает, когда люди заходят со своими амбициями дальше положенного… – Мастер внезапно, будто осознав что-то важное, широко распахивает глаза. – Погоди-ка, сынок, а как же ты тогда досюда добрался?
– Долго рассказывать.
– Ай да гамон! – Отставив бокал, она тыкает в меня мозолистым пальцем. – Набрехал наивной Табите про тоску по родине, чтобы из моей бутылки налакаться, ага?
– Не хочешь – не верь. – Я скрещиваю руки на груди, откинувшись на спинку стула. – Кстати, на свой вопрос Бруг так и не получил ответа. Дед, и всё же: какого беса я слышу голос в Бехровии, если твоя психосхема должна этому мешать?
Строжка оказывается застигнут врасплох, и карандашный стержень предательски ломается о страницу.
– Дык того-этого, – тараторит старик, – могу предположить, то возрастное, братец Бруг. Со временем у всех нас, вестимо, новые болячки вскрываются, вот и твоя защита могла дать слабину…
– Вот так сразу в одночасье и ослабела? – фыркаю я. – Чушь какая-то.
– Или в Бехровии твоя психосхема вступила в конъюнкцию с неким катализатером, кхем. – Строжка выливает травяной отвар в блюдечко, несмотря на то что тот давно остыл. – Проще сказать, вступила в поле усилителя – чего-то или кого-то, непомерной психической силой обладающего… Но это всё глупости, братец, ты прости старого.
– Знаешь ли, этот вариант мне нравится больше, чем тот, где я слабею от старости…
– Пустое это, забудь! – неожиданно оживляется Строжка. – Ведь коли в городе нашелся бы усилитель такой силы, – он почему-то прыскает, точно сказал что-то смешное, – то все психоскопы свихнулись бы давно! А они нет, работают потихоньку. Дык и гремлины-то не лыком шиты: засекут такую психическую активность – моргнуть не успеешь.
– Понятно, – вздыхаю я. – Как обычно, вопросов у Бруга только прибавилось. Уже голова от них пухнет, пса крев. Осталось последнее, прежде чем я завалюсь спать и этот чудесный денек станет всего лишь вчера. Вы знаете, кто это?
Вынув из кармана куртки свернутый вчетверо лист, я разворачиваю его на столе. С него, заляпанного кровавыми отпечатками моих пальцев, смотрит Коста. Или Констансия, или Коринн – плевать. Главное, когда я найду эти угольно-бумажные глаза, они взглянут на меня как раньше. Заковав в янтарь. Утопив в озере сосновой канифоли.
Табита со Строжкой рассматривают плакат совсем недолго.
– Первый раз вижу, сынок. – Мастер возвращается к бокалу. – Я со многими в городе знакома, но не с ней. Да и Бехровия – не поселок, ага. У нас жителей больше, чем во всем Предгорье, и каждый день их всё прибавляется.
Строжка лишь кротко пожимает плечами, в привычной манере улыбнувшись кому-то незримому.
– Дядька Бруг, эт вы типа что тут разглядываете? – Лих возникает будто из самого воздуха, шмыгая носом. На плаще у него густо от капель дождя. Завидев плакат, парень аж присвистывает. – Ля какая девчонка! Это откуда? В борделе дали? А в каком?
Меня пробирает старое чувство, что однажды вцепилось в загривок жадным клещом и с тех пор не разжимает челюстей: ревность. Помнишь, Коста? Это ты подсадила мне этого паразита.
– Еще одно слово, и я вгоню его тебе в глотку кулаком, – цежу я сквозь зубы.
Лих враз столбенеет, превратившись в бесячую скульптуру. Какое-то время парень судорожно соображает, что сделал не так, а когда его посещает озарение, то хватается за кудрявую макушку.
– Вот курва! – выдает он, чтобы тут же шлепнуть себя по губам. – Ой, я не про нее сейчас курвой сказал… Прости, прости, дядя! Ну, я ж не знал, что это, ну… та твоя зазноба.
– Просто заткнись, Лих. – Я резко встаю со стула, и тот протяжно скрипит по доскам. – Перестань молоть языком, о чем понятия не имеешь.
Из-за резной колонны кирхи доносится знакомое фырканье Вилки, а потом появляется и она – самоуверенной походкой, держась руками за ремень.
– Слушала я, слушала, – ее лицо спокойно, даже холодно, но во взгляде промелькивает игривый блеск, – и даже стало любопытно, из-за чего весь сыр-бор…
Она подходит к столу как царица. И почему-то у меня возникает непреодолимое желание тут же схватить плакат и спрятать подальше.
– Ну-ка, – слегка разомкнув губы, она склоняется над столом, – дайте и мне посмотреть.
Я порывистым движением кладу руку на портрет Констансии.
– Это не твое дело, – чуть не рычу я.
Вилка вызывающе повторяет мое движение и тянет плакат на себя.
– Ну что же ты, – хитро скалится она одними глазами, – боишься, я его разорву? Так вцепился в эту бумажку… О Хрем, я будто соску у младенца отбираю!
Девчонка тянет сильнее, и я невольно ослабляю хватку, лишь бы не испортить единственное доказательство, что Коста мне не померещилась. Вилка, пользуясь моим отступлением, разворачивает плакат к себе. Ну и пожалуйста, сука! Хоть обсмотрись!
– Не поранься о край бумаги, подруга, – кривлю я рот.
– Как это мило! Спасибо за заботу, – до приторного любезно отвечает она. Вилка облокачивается о стол так, что поясница ее оказывается на одном уровне с хвостом пшеничных волос. Выглядело бы соблазнительно, но не здесь и не сейчас. – Фи, это вокруг нее-то столько шума? Серьезно? Я-то думала, там окажется сама Эрата в человеческом обличье…
Она насмехается надо мной, будто говорит: вот я – девушка из плоти и крови, молодая и красивая, а твоя Коста – просто дурацкий рисунок.
– Слышь, Вилка, лучше не… – Лих пытается оттеснить сестру от стола, но та толкает его в грудь.
– А разве у нее не другие волосы, м-м-м? – с фальшивой безучастностью спрашивает она, коварно зыркнув на меня из-под косой челки. – Как ты там говорил, Лих? Медовые, кажется?
Я чувствую, как у меня горят уши, словно сунули в кипяток.
– Ничего я ей не говорил! – защищается Лих, отскочив на безопасное расстояние. – Она сама всё!
– Ой, да что в этом такого? – фыркает Вилка, наматывая на палец инеисто-пшеничную прядь из хвоста. – А! Она, наверное, покрасилась. Только какой надо быть дурой, чтобы променять светлые волосы на эти обыкновенные чер…
Договорить она не успевает. Конец фразы так и застревает у нее в горле, когда я, чуть не взобравшись на стол, хватаю ее за тонкую шею. Моя кружка с жалобным звоном разбивается о пол.
– Извинись! – рявкаю я, поменявшись в лице. Усталости как не бывало, а горючий прилив гнева разгоняет сердце до скорости маслорельса.
– Не… буду, – сдавленно отвечает девчонка, сузив глаза.
Скрипят стулья. Испуганно ойкает Строжка.
– Дядька Бруг, ну ты чего! – одергивает меня Лих, силясь стащить со стола за плечи. – Перестань!
– Прекратить! – командует Табита. – Кому сказала, гамоны?!
Но мне плевать. Она извинится или сдохнет.
Я вдавливаю Вилкино острое лицо в стол так, что ее щека ложится на нарисованную щеку Косты.
– Проси прощения! – рокочу я.
Вилка скашивает на меня серо-голубые глаза, хрустальные, что озерный лед. На угольный глаз Констансии падает капля, стекшая по скуле девчонки. Нарисованный зрачок тут же расплывается, точно подернутый бельмом.
– Прос… – кряхтит Вилка, пока лицо ее стремительно бледнеет, а на щеках расцветает румянец удушья. – Прости…
Я размыкаю пальцы так же быстро, как сомкнул, а Вилка поднимается на локтях, хватаясь за красное горло. Лицу ее быстро возвращается прежний здоровый оттенок, но щеки пылают пуще прежнего.
– Ты, ты… Ты просто больной! – Она пятится от стола, растирая шею. Глаза ее мокрые от слез, а на скуле осталось размытое черное пятнышко.
Лих стоит колом, не зная, куда податься. Табита так и замерла, полуподнявшись из-за стола, а старик остался там, где и сидел, – замороженный, заторможенный, с блюдцем в руке, из которого всё уже давно пролилось.
Я наспех, еще кипя от злобы, сворачиваю намокший плакат.
– И что, ты ничего не скажешь?! – припадочно распахнув воспаленные веки, то и дело всхлипывая, без ножа режет меня Вилка. – Где же твои шутки?! Ну же, отшутись, убожество!
Заткнув портрет за пазуху, я напоследок заглядываю ей в самые глаза. Ее взгляд не теряется, не уходит в сторону. Он всё так же сверлит меня, выпрашивая неведомый мне ответ.
– Да, я болен, пса крев, – бесцветным голосом подтверждаю я. – И болен давно, с самой Глушоты. Тебе не понять меня, ведь ты просто глупая девчонка. – Губы мои трясутся. – Но если ты не была на моем месте, если не болела тем же, то и не смей меня осуждать.
В спину летят проклятия, но мне всё равно. Они летят и летят, расшибаясь о кожу моей куртки, бельтами вонзаются в дверь кирхи, пока та не захлопывается за мной.
Надо забить, выдохнуть. Всё это такой пустяк, Бруг. Всё это пройдет, забудется, сотрется в пыль, а ты останешься.
Только ты и Констансия.