К книге
НачерноГлава 11 Болото памяти Бруг. Рюень, 649 г. после Падения
52%
Глава 11 Болото памяти Бруг. Рюень, 649 г. после Падения
12

В Бехровии не принято вспоминать о прошлых потрясениях: об анархии первых веков после Падения; о горном королевстве, бесславно погребенном под кладкой кварталов; о расцвете церкви Упавшего и гражданской войне. Если вы спросите старожилов, вам даже не смогут ответить наверняка, кому принадлежали руины на болотах! В этом весь менталитет бехровцев: их больше волнует судьба новой Бехровии, чем ошибки, из-за которых Старый город ныне утопает во мхах.

Ночь приплелась на болота шелудивым псом – исхудалым, зловонным, мокрым от вездесущей влаги. Оказалось, на хвост ей наступал дождь: гостем, незваным и осторожным, постучал в замшелую крышу постоялого двора, протиснулся меж битыми черепицами, зашлепал по трухлявым доскам пола, робко и неловко. Минуту спустя он осмелел – и зарядил вовсю.

Последним укрылся от ливня сам хозяин: сырой до нитки, он ввалился в дверь с вывеской под мышкой. «Чтоб краска не облупилась», – буркнул он, поставив дощечку у очага. Никто не решился сказать ему, что краска давно облезла, а надпись читается еле-еле.

Хозяин был слеп.

Он назвал двор Крайним, еще когда глаза что-то видели, и назвал неспроста. Это последний уголок на болотах, где пока водятся люди. Дальше – только непроходимая трясина и руины Старого города, излюбленное место тварей всех сортов. До войны, говорят, тамошние улицы не уступали по многолюдности нынешним бехровским. Теперь же в развалинах гуляет только ветер…

Мало кто осмелится залезть в болота так далеко, но вот в чем весь анекдот: мне надо дальше.

* * *

Еще утром я обивал пороги Глёдхенстага.

До тех пор я видел гремлинову башню лишь издали: с широких проспектов и в распахнутые окна масел-троса. Тогда она казалась мне высокой. Но впервые оказавшись так близко, я остолбенел. Массивное подножие Глёдхенстага, словно вырубленное из единой глыбы базальта, росло прямо из земной тверди. Витиеватыми изгибами вбуравливалось оно в главную городскую площадь Бехерплац, такую чистую, что в намытых булыжниках можно было увидеть свое отражение. У корней башни притулились всякие постройки: какая-то просторная мастерская, откуда доносился скрежет; десяток тарахтящих масел-гаражей, а чуть поодаль – здание неясного назначения с чем-то вроде пожарной каланчи на крыше. Наверное, где-нибудь в Прибехровье эти дома стали бы украшением квартала, но здесь, на фоне громады Глёдхенстага, они казались не более чем смехотворными прыщиками.

Ведь Глёдхенстаг, срастаясь из витков посередине, устремлялся ввысь. Чем дальше в небо, тем строже становилась башня. Стены ее ощетинивались острыми ребрами контрфорсов, обрастали шипами ложные арки, а зубчатые фиалы появлялись тут и там, похожие на морды змей из Сумеречных пустошей. Меж ежистыми формами и кусачими фигурами зияли узкие оконца. Мириады их рядами взбегали вверх по мрачному телу Глёдхенстага, точно выгрызенные колонией насекомых. Но самое впечатляющее находилось еще выше.

Бесчисленная армия человеческих силуэтов, застывших в камне. Статуи прочно вросли в угловатые ниши, разбросанные тут и там плотным узором. Скорбные старцы прижимали к мантиям длинные бороды, задумчиво поглядывая на Бехерплац с высоты. Мужчины помоложе, хмурые, воинственного вида, держали на плечах колючие своды. В беззвучной молитве складывали ладони сухие старухи, а тонкие девицы царственно восседали в тенистых альковах, свесив книзу босые стопы.

Когда-то лики этих статуй были красивы, я уверен. Теперь же они неразличимы. Сквозь темные глазницы и раскрытые рты, взбираясь вверх по протянутым рукам и стягивая затылки терновыми венцами, проросли уродливые прутья гремлиновых приборов. Отростки беспощадно пронзили тела статуй, расползлись вокруг пятнами металлической плесени, и теперь чудилось, что вся эта скульптурная группа – жертвы показательной казни, зверски прибитые к стенам Глёдхенстага, распятые на потеху толпе… И во славу науки, конечно.

Вереница их, обреченная на вечное страдание, тянулась к самому шпилю, такому же зубчатому, ребристому, злому, как сама башня. Утыканному странными колючками и крючьями под стать головке чертополоха – и объятому кольцом разноцветной хмари. Облако закручивалось воронкой, водило хоровод, будто шпиль манил прикоснуться к себе… Но каждый раз хмарь отступала, лишь легонько лизнув начищенный дождем и ветром базальт.

Мне удалось сбросить с себя оцепенение не сразу, да и то благодаря Двуединому. Вернее, пузатому колоколу в его соборе, который лениво отзвонил полдень. И вот, потерев глаза и выругавшись, я уже спешу к широкой парадной лестнице. Чертова лестница, ступеней в ней больше, чем глистов в брюхе помойного пса.

К счастью, канцелярия, которая мне нужна, помещается на нижнем этаже. К несчастью, нижние залы Глёдхенстага такие исполинские, что позавидует и неф собора Двуединого… если бы не тысяча затворов, делящих канцелярию на десять тысяч крохотных клеток. В каждой клетке сидит по глёдху – гремлину, по-нашенски, – и каждый грызет грибные хлебцы.

Да, залы канцелярии просто огромны, и всё равно провоняли подземными грибами, их пряным, даже чуточку парфюмерным душком. Ведь гремлин должен грызть, грызть и точить зубы, почти круглые сутки точить, лишь бы резцы не загнулись в бараньи рога.

Мой гремлин, с окуляром на глазу, тоже грызет, но мигом прерывается, стоит мне войти в кабинетик. Я встречал гремлинов раньше – в основном у порогов ростовщичеств или других заведений, где нужно много считать, – и до сих пор не могу привыкнуть к виду этих кротов-переростков. Низкие, смахивающие на морщинистые дыни с когтистыми розовыми лапками и головами без шеи, они смотрят на меня с каким-то предубеждением, прямо как наши, человеческие, толстосумы. Щуря мизерные подслеповатые глазки. Морща кротовьи носы.

– ГД-54-6… 621? – запинаясь, читаю с обрывка бумаги. – Бес ногу сломит в этих ваших лабиринтах.

Чертова канцелярщина… Проще отыскать гремлина без хлебца, чем нужную клетку по номерку.

Но моему гремлину плевать. Порывшись в ящике стола, он прикладывает к розовому горлу маленькую коробочку, нажимает на ней какие-то рычажки и… отвечает мне неестественно чистым голосом, похожим на урчание механических котят:

– Запрос ГД-54-621 обработан. Присаживайтесь, господин Шваржаг. Я, секретарь Шрёбер, ставлю вас в известность, что вашему цеховому братству назначено поручение. Если быть точным, это перевод от Белого братства на адрес вашего. Подписано господином Кибельпоттом лично. Извольте взглянуть.

На фоне можно расслышать малозаметный шум, будто крыса попискивает, но я-то знаю: это и есть гремлинов язык. Люди-кроты так и остались кротами, пусть и носят костюмы с иголочки и имитируют нашу речь. Под оберткой они – всё те же скрупулезные рудокопы, над чьими норами, как зараза, расплодилось человечество.

– Поручение? – Облегченно чешу бороду. Я-то уж боялся, опять выпишут штраф или очередной выговор за… как же там… а, «несоблюдение цеховой этики». – Что за поручение, дружище?

Гремлин недовольно шевелит вибриссами. Видно, коробит его общение не по протоколу.

– Распоряжением Глёдхенстага вам поручено обследовать топи.

У меня вырывается присвист.

– Смеешься? – Не раздумываю даже. – Уж лучше за одержимыми по помойкам гоняться, чем в Старый город. Кого ни спроси, любой тебе скажет: гиблое местечко.

Гремлин не смеется. Я не уверен, умеют ли они хотя бы улыбаться своими одутловатыми щеками.

– Ваш пункт назначения не Старый город, – пищит-урчит Шрёбер, – а земли за блокпостом Крайним.

– Да какая разница? Что то дыра, что это, – не унимаюсь. – Неужели во всей Бехровии нет мальчика на побегушках получше?

– Как следует из последних ведомостей, господин Шваржаг, вы и есть самый подходящий кандидат на поручение. – Шрёбер сверяется с ведомостью на столе. – Активные поручения у вас отсутствуют… давно. Плюс последние ведомости из цеха Хрема показывают, что работа вам не повредит.

Я уже собираюсь вознегодовать, но вспоминаю, сколько грошей просадил за эту неделю. И за прошлую. Черт, то были даже не мои деньги, их я занял у Табиты. Потом взял в долг у Строжки, а после у Лиха… Дорого же в наше время топить одиночество в крепком алкоголе. Жечь в папиросах – тоже. Но дороже всего эти чертовы таблетки от одержимости. Строжка настоял, чтобы я не налегал на цвейтопам. Но если пропил целый курс, уже трудно остановиться.

– Вы вправе отказаться, – гремлин поправляет окуляр темного стекла, – но в таком случае Глёдхенстаг будет вынужден рассмотреть вопрос вашего разжалования как цехового подмастерья до штрафной позиции цех-добровольца. А учитывая тот факт, что данное поручение является переводом от Белого братства, то…

– Ладно! – сдаюсь. – Может, лучше расскажешь уже, в чем соль?

Секретарь Шрёбер кивает. По его кротовьей мордочке хрен поймешь, что он испытывает, но я уверен на все сто: канцелярская крыса жутко довольна победой.

– Глёдхенстаг рассматривает территории за Крайним для добычи, скрэт-тэт-тэч, – Шрёберу не удается подобрать нужное слово, – торфа, именно.

– Так и добывайте! – фыркаю в бороду. – Я что, торфовед тебе?

– Проблема в том, – гремлин откидывается на спинку кресла, заложив одну лапу за лацкан пиджака, – что последняя бригада межевщиков не вернулась с рекогносцировки. Поэтому Глёдхенстаг возлагает на вас миссию выяснить, в чем причина их пропажи, и своевременно уладить… нестыковки.

– Нестыковки? Какие еще нестыковки?

– Предполагается, в пропаже виновны территориальные особенности.

– Вредители, что ль? Какие именно? – А вот это уже беспокоит. – Шишига или подмошник? Лишай-баба?

– Это вам и предстоит выяснить. Транспорт выдадут, а проводника найдете непосредственно на блокпосте.

Под столом я чувствую, как что-то потерлось о мой башмак. Смотрю, а там тваринка размером с кошку. Четыре лапы, щуплое тельце, и один-единственный глаз сверкает в темноте. И слышно только, как мелкие зубки шкрябают подошву, методично так, со смаком.

– Ты что, шрюпа завел? – усмехаюсь. – Я-то думал, вы их не выносите!

Шрёбер непонимающе морщит розовый лоб, заросший пучками серых волосков, после глядит под стол – и как застрекочет. Тонко так, часто-часто – очевидно, какая-то гремлинова ругань. Такая бурная, что даже окуляр покидает Шрёбера и закатывается под ширму. Секретарь соскакивает вниз, почти скрываясь под столом… Но слишком медленно.

– Убежал? – посмеиваюсь я.

Гремлин отвечает раздраженным писком, забыв про коробочку. Впрочем, тут и без перевода ясно.

– Подробности в инструкциях. – Шрёбер нетерпеливо подталкивает мне тонкую бурую папку. Мысли его заняты пропажей окуляра. – Получите шагоход в отделении «Бехперевозок» и выезжайте.

* * *

В «Бехперевозках» мне выписали подержанную самоходку – треногу фирмы «Вогельмир», надежную, как гремлинские часы. Я, конечно, взбрыкнул: как рулить этой махиной, если до сих пор я управлялся лишь с зобром? Местный начальник покрыл меня отменной бранью, но, увидев цеховую книжку, сжалился и всё доходчиво объяснил.

Как выяснилось, это не так уж и сложно. Не сложнее, чем в пору гона подрезать зобровы копыта. Уж не знаю, чего Вилка так выпендривается своим шагоходом, но с «Вогельмир» мы поладили быстро. Местами подернутая ржавчиной, с одной скрипящей лапой, эта характерная старушка все-таки донесла меня до Крайнего. Однако дальше идти отказалась. По обводненному щебню «Вогельмир» шла замечательно, но стоило сойти на обочину – мгновенно вязла, рычала бальзамником и кашляла горьким дымом из трубы.

А за Крайним щебня не было.

«Нерационально», – объяснили бы гремлины. И были бы правы.

Щебнем рационально посыпать дороги где-нибудь в пригороде – там нужнее, там ходит толковый люд. А в сраную глушь мы пошлем господина Шваржага, который мало работает и слишком много пьет, чтобы жаловаться на бездорожье.

Так что «Вогельмир» я оставил за постоялым двором – длинной хибарой, покалеченной вечной промозглостью. Она, завалившийся внутрь сарай и вонючий, сплошь в тине колодец – вот тебе и весь Крайний, на который со всех сторон наступает болото.

Потолки в хибаре закоптелые: здесь топят по-черному, но дым не уходит без остатка, и непослушные серые лохмы вьются вверху по углам.

В хибаре стоит марь, и я делаю глоток невкусного пива. Приходится быть начеку, чтобы не порезаться о сколотую кружку. Да и само пиво без пены и кислое, как моя рожа, пса крев… Пью я не потому, что хочу накидаться. Я пью от скуки: худое занятие лучше, чем никакого, иначе разморит.

А может, ты правда хочешь накидаться, Бруг? Ну же, давай еще по пивку! А закусишь таблеточками… Так сказала бы куртка, если б ее не затыкал цвейтопам.

Есть в Крайнем, помимо меня, еще постояльцы, режутся в кости за столиком из бочки. Двое из них – простые на вид мужики. Косматые, одеты во что попало, но вооружены качественно: один держит самострел на коленях, другой – копье у спинки стула. У обоих похожий вид, праздно-скучающий, будто время закольцевалось около стола и мужики должны играть одну и ту же партию до конца веков.

Только третий у них отличается. Ряженый в старый жакет и штаны из кожи, он пьет больше всех. Замызганная стопка с льняной водкой ходит по кругу, но ряженый льет себе вдвое. Опрокинет вторую молча – и лишь притопнет по доскам. Его высокие бродни до середины бедра заставляют меня улыбнуться.

А вот и проводник.

– Бруг, говоришь? – Он оборачивает ко мне серое небритое лицо. Впавшие глаза смотрят безучастно и слишком трезво для того, кто так налегает на огненную воду. – Знакомы будем: меня Невкусным зовут, а это парни – Радим и Габа.

Те кивают одновременно, и я не могу понять, кто есть кто.

– Невкусный? – переспрашиваю я. – А у тебя много общего с тем пивом, что я заказал.

– Ссанина та еще, – понимающе кивает он, – потому мы больше по спирту. Водка – она и на болоте водка.

– А отчего Невкусный? – скрещиваю руки на груди. – Девке какой-то не понравился?

Габа и Радим перестают играть и косятся теперь в мою сторону. Кости так и замерли в кулаке одного из них.

– Водилась у меня девка, и всё ей было по вкусу – жена называется. Умерла, правда. – Невкусный даже бровью не ведет. – С кличкой всё проще… Нехай Габа расскажет.

– Я-то? – кашляет Габа. Тот, что с ослиными зубами и большой родинкой под носом. – Это чичас барин наш Невкусный, а тадыть егерем был…

– Егермастером, – ворчит Радим, чей лоб испещрен оспинами, а щеки заросли бакенбардами. – Всё ты путаешь, дура.

– Гузну слова не давали, – обижается Габа. – Ну да, егермейстером был, а то. Дело тадыть за горами было, когда еще в княжествах револьнюции не случилось. Мы барину служили: я шкуродером, стал быть, а Радим того… собачником.

– Собачник – твой батя, – Радим оскорбленно харкает на пол, – а я псарь, шельма.

– Как хезало ни назови, всё одно будет, – философски парирует Габа. – Дык вот! Дело было после охоты. Надыть нам с Радимом как-то было вернуться в сторожку, чтоб собак и тушки уволочь… А барин остался в лагере куковать – силки расставить, кажись. Возвращаемся, а его нету! Только кровавая дорожка куда-то в кусты, а оттудова – к старой штольне.

– И что, умер-то барин? – усмехаюсь я.

– Чи шо? – крутит у виска Габа. – В штольне и лежал! Вышло-то как: на барина упырь сиганул. Подрал его, гнида, изрядно – без слез не глянути. Уволок уж к себе на рудник, в гнезде уложил… А жрать не стал!

– Оттого и Невкусный, – вставляет свой грош Радим.

– Всё так, – подтверждает серое лицо. – Сказку послушал, теперь сам давай.

– Сапожки твои привлекли, дружище, – начинаю я издалека, – не промокают?

– Не жалуюсь, – отрешенно отвечает пока-не-проводник. – Для этой смежди в самый раз. А ты-то, дивлюсь, не туда собирался. Вон, на самоходке приехал, курточку легкую надел…

– А кожа-то годно сдублена, поди бычья. Почем куртец отдашь? – щурится Габа, что с копьем у плеча. – Айда за полкроны?

– Ишь загнул! За половину! – снова харкнул Радим, поправив самострел. – Возьму за целую крону и стопку горилки.

– Не продаю, – обрубаю я. «Разве за пачку цвейтопама», – предательски свербит в мозгу. – Я здесь по конкретному делу, вообще-то. И куртка мне для него нужна.

Габа с досадой бросает кости, Радим пыхтит в бакенбарды что-то неразборчивое.

– Так и иди по своим делам, – вздыхает Невкусный, – и у нас есть дело.

– Мне нужен кто-то, кто отведет на болота.

– Ты уже на болотах. – Невкусный смеривает меня немигающим взглядом.

– Мне, дружище, надо дальше, – улыбаюсь безрадостно. – А у тебя, гляжу, обувь подходящая. Тропы знаешь?

– Может, и знаю, – уклончиво отвечает он. – Но на болота не поведу.

– Плачу серебром. Много.

– Ты, наверное, не понял. – Невкусный наливает себе водки. – Мне в той штольне упырь оба соска отгрыз. Наживую грыз, скотина, чтобы болью моей напитаться. А я потом его выследил, лапы переломал и все зубы щипцами повыдергивал.

Невкусный опрокидывает рюмку, притопнув по доскам. Где-то под полом шуршат потревоженные шрюпы.

– Я к тому, что я не трус, Бруг. Знаешь, как вопит упырь, когда ему угли в живот зашиты? А я знаю. Но подыхать в трясине мне нельзя, дело еще не доделал. Мы тут человека ищем.

– Ого, да вы прямо с ног сбились! – Я теряю терпение. – Давай-давай, пей. Может, хоть дно бутылки найдешь!

В уголках глаз начинает мутиться – чувство, знакомое до одури. Скоро затошнит, зачешется во лбу, а в голову полезет всякое. Но помогает желтая шайбочка цвейтопама – лучшее спасение от негодования и дурных мыслей. А главное, от приставучих бесов.

– Не тебе меня осуждать, – отводит глаза Невкусный. – Я хоть таблетки не глотаю, как некоторые.

Я фыркаю и ухожу.

Бесполезные обмоченные тюфяки. Приросли уже к стульям задницами, как грибы какие-то. Да пусть хоть стухнут здесь, мне-то что? Три куска старого перепревшего…

– Эй, – окликает меня Невкусный, – ты поспрашивай леперов.

– Сам знаю, – не оборачиваясь, буркаю я. Я, который о леперах и не думал.

Оказалось, леперы сгрудились в конце хибары, их не меньше двадцати. Перемотанные бинтами с ног до головы, они кипятят и сушат протертые повязки в котлах, и этот круг непрерывен.

У одних леперов гноятся культи, у других – лица под холщовыми мешками с прорезями для глаз. Есть еще несколько третьих – неподвижные живые язвы, чьи бинты не успевают просохнуть. У леперов не различить мужчин и женщин, подростков и стариков. Все они – какая-то однообразная буровато-серая масса крови, обрубков и грязной марли.

Леперы городские – чуть ли не образчики добродетели: с хворыми нянчатся, с бродягами, с сиротами… Нет, они тоже выглядят худо. Мертвенно-бледные или с желтыми белками глаз, сухие, как жерди, или с грудной жабой, с печеночным фетером изо рта… Я знал, что в леперы идут безнадежно больные. Но леперы Крайнего, самые безнадежные из безнадежных, пришли сюда доживать.

Гремлины поставляют в Крайний обозы: с едой, водой, тряпьем. Приходит даже ароматическое масло в аккуратно законопаченных горшочках с клеймом Глёдхенстага. Но гремлины просчитались: у леперов нет женщин, кто оценил бы подарок, как нет и мужчин. Зато вся их братия пахнет теперь одинаково: проказой, дерьмом и ладаном.

Меня привлекает одна леперка. Наверное, потому что я смог определить пол. Это обычная бабка, только слишком измождена и одета в лохмотья. Ее голова навсегда склонилась набок, скошенная неведомой старческой болезнью, но на фоне прочих она просто пышет здоровьем. Не изгибая шеи, старуха ловит мой ищущий взгляд и подзывает крючковатым пальцем.

– Не бойся, милок, мы не заразные, – скрипит она сухой искалеченной ивой. – Всяк рад своей болячкой поделиться, да ни один не может. Разве што укусит до крови, хе-хе.

– А ты не выглядишь умирающей, – подхожу я.

– Чего ж? – В складках морщинистого рта прячется улыбка. – Жизнь токмо и есть что умирание.

– Тогда твое умирание поприятнее, чем у этих, – киваю в сторону стонущих.

– Шфельгин хоть и божештво недугов, но болячки шлет не из злобы. – Старуха поднимает палец кверху. – Одному знак дает, шоб жил иначе… Другому – што на том свете заждались. А мне вот, покамест ишшо молодкой была, в детках отказал.

– Повезло. Дети жутко тупые.

– Молодой ты, милок, – машет рукой, – и глупый. Янто для себя решила: покуда на ногах стою, буду сирым помогать. Кажный нонче сам себе господин, так и ты по-своему решай… А уж по совести Шфельгин рассудит!

– Да-да, с нетерпением жду, что же он там нарассуждает. – Я делаю шаг назад, когда какого-то лепера начинает тошнить. – Э-э-э, у меня вообще вопрос был.

– Янто догадалась, милок, што ты не якшаться со мной хошь. – Старуха перхает, как заглохший бальзамник «Вогельмир». – Спрашивай. Чем смогу помогу.

– Мне на болота надо, – как же осточертело пояснять заново, – дальше за Крайний. Местное мужичье об этом и слышать не хочет, вот я и думаю… Вашему брату ведь нечего бояться.

– Нечего, – моргает старуха. – Дак средь нас все бездельники в лежку лежат. А нележащие – тех в крайний путь провождают.

– И кронами тебя не соблазнить, конечно?

– Не тот ужо возраст, шоб деньге радоваться, – ностальгически вздыхает она. – А вот пойду я с тобой, милок, а они што? Тут жеж такая петрушка случится… Не могу я, милок, уж прости старую.

– М-да, – морщусь я, – какой двор деловой! Все либо заняты, либо не видят ни черта, либо при смерти.

– Каков есть, – пожимает она плечами. – Да ты пожди денек, из Бехровии обоз прийти должон, авось прибудет и тебе помочник.

– Ночевать? Тут? – Нервно улыбаюсь. – Спасибо, бабка, удружила.

Но делать нечего. Либо в угол завалиться и проспать сутки, пока шрюпы глодают ботинки, либо напроситься игроком в кости. Но возвращаться к мужичью – всё равно что признать поражение. Нет уж, не дождутся. А спать… Лягу, как припрет. Не хватало еще час ворочаться, давясь гнильем и ладаном.

Прислонившись к дверному косяку, зажигаю сигарету. Пока не кончится пачка, буду курить. А потом… Потом будет потом.

Я делаю первую тягу, наполняя рот дымом, – и резко вдыхаю в легкие. Крошечные яды всасываются в кровь, тело слабит – и ощущаешь неожиданный покой. «Забей на трудности, – сказала бы куртка. – Предоставь это куреву!»

Жаль только, что сигарета не доведет до болот.

– Кто курит? – Слепой хозяин поводит носом, как древний сторожевой пес. – У меня курить запрещено.

– Шутишь? – возмущаюсь я, чуть не роняя сигарету изо рта. – Какая разница? Здесь же пасет, как у Шфельгина под хвостом!

– Не шучу. – Хозяин мотает головой. – Кури на улице и мокни. А хочешь в тепле курить – плати бальзамом.

Упрямый козел всю плату бальзамом берет, а потом продает втридорога.

– Сколько?

– Одна папироса – одна квинта. – Он поводит белесыми глазами из стороны в сторону, словно видит мою пачку насквозь и пересчитывает сигареты. – Две папиросы – две квинты.

– Да это ж грабеж, – сплевываю я. – Уже целый незель за пиво отдал. Или мне до города на своих двоих топать?

– Хочешь тут торчать, соблюдай правила, – тыкает он пальцем левее меня. – А то ж я констеблей вызову. Уже были прецеденты.

– Ну-ну. – Я открываю дверь, но задерживаюсь на полпути наружу. – А пиво твое, кстати, – ссанье.

* * *

Когда я выхожу наружу, дождь уже кончился. Осталось только мокрое послевкусие, что оседает на губах нотками стоячей воды и разбухших веток, склизких под отпавшей корой. Только распогодилось, и в воздухе уже зудит болотная мошкара. В глаза лезут крошечные мушки, охочие до соленых слез, а вокруг шеи жадным роем пищат комары. Жирные и ленивые, не то что городские, они даже не уворачиваются от шлепков. Зато если один такой впился, надолго запомнишь его треклятый носик.

– Сейчас вы у меня получите, кровососы шельмовы… – злорадно бубню я, доставая из кармана шприц. «Блохогон-200: с нами не кусают», – обещает надпись на ампуле.

Один болезненный укол в вену на изгибе локтя, и вот отрава уже течет в моей крови. Отбросив пустой шприц, я стою какое-то время, прислонившись к стене. От дымлиста и так слабит, а в паре с «Блохогоном» вообще наполняет голову вяжущей мысли одурью… Зато гнус побрезгует грызть старину Бруга.

Зажав недокуренную сигарету в уголке рта, сворачиваю к останкам сарая, туда, где между ввалившимися бревенчатыми ребрами скучает «Вогельмир». Спряталась под куском брезента, замаранным жирными пятнами бальзама. Долго тебе еще здесь ржаветь, сиротка! Если боги милосердны, погрустишь одну ночь. Но боги те еще сволочи, уж поверь мне, никчемному одинокому пьянице. Коста меня бросила, но ты-то точно дождешься. Тебя, в отличие от живых, можно отключить, не боясь за то попасть в казематы.

Ладно, заберу саквояж, докурю сигарету – и обратно куковать. Черт! Долбаный фонарь, вроде горит, а не видно ни зги. Можно было и не снимать этот хлам со столба, только в саже перемазался…

– Дяденька!

Мое сердце, напичканное таблетками, готово остановиться. Саквояж почти выскальзывает из рук, а его содержимое испуганно-железно брякает. Что может быть хуже ночи на болоте? Только детский голосок ночью на болоте.

– Дяденька! – повторяется снова. Прямо за спиной, пупырчатой от мурашек.

Я делаю над собой усилие, чтобы обернуться, и с руганью отступаю назад, по щиколотку увязая в грязи. Передо мной стоит ребенок, мальчик лет десяти. Потасканная шубейка так ему велика, что рукава волочатся до колен, а макушка торчит из воротника уж очень несуразно, будто детскую голову привинтили к телу коренастого шрюпа. Русую лохматую голову с большущими глазами, как у внезапно проснувшегося сычика.

– Надо завязывать с цвейтопамом… – шепчу себе под нос. – Сгинь, гребаный морок!

Я крепко зажмуриваюсь, но когда разлепляю веки снова… мальчишка еще там, разглядывает меня во все свои глаза-блюдца.

– А что такое «цапля-пам»? – озадачен паренек. – И зачем с цапелем завязывать?

– У меня крыша едет? – обескураженно хмыкаю. Кажется, теперь и глаз дергается.

Мальчик заглядывает мне за плечо.

– Тут нет крыши, – взвешенно отвечает он. – Сарай уже давно поломался.

С пару секунд я молча смотрю на мальчонку, а он на меня. Я пытаюсь понять, что это меня так пришибло, препараты или пиво со спорыньей, а паренек… Не знаю, думает ли он вообще и может ли он думать, если всё это плод моего воспаленного разума. Ведомый каким-то сиюминутным порывом, я хватаю малого за плечи и трясу, да так, что голова у него начинает угрожающе болтаться.

– Меня-а-а-а, – балаболит он, – ука-ча-ча… е-е-ет!

Я прекращаю, нащупав под шубой хрупкое теплое тельце. Да и пахнет он как-то очень по-настоящему, мокрым котенком, что ли.

– Ты серьезно живой? – спрашиваю я первое, что приходит на ум.

– Живой-живой! – заверяет тот, держась за лоб. – Зачем тормошишь?

– Ну, э-э-э… – теряюсь. – А что бы ты сделал? Дети по глуши не шастают, тем более ночью.

Мальчишка шмыгает носом и делает не по годам серьезное выражение лица.

– Представился бы. Папа говорит, так правильно, когда кого-то не знаешь. – Он слегка медлит, но затем уверенно протягивает мне руку, вернее, рукав. – Меня Лешко звать.

– Ну, допустим, Бруг. – Я пожимаю маленькую ладонь. Она оказывается на удивление горячей: ну еще бы, столько меха-то.

– Бр-р-руг, – повторяет он, как бы разучивая. – Словно рычит кто. Бр-р-р-у-уг.

– Да-да… – закатываю глаза. – А Лешко звучит как «мешок». Или «вершок».

– Ты дурачок? – спрашивает он без намека на шутку. – Папа говорит, это хорошее имя. И мамочка тоже так считает. А вот про Бр-р-руга никто так не говорит!

– Ладно, дружище… – Я оглядываюсь по сторонам. – А родители-то где твои, малой? Бросили?

– И ничего меня не бросили. – Лешко обиженно кутается в воротник. – Папа на работе, а мамочка дома. Мы дальше живем. Через воду надо идти, идти… Поэтому к нам в гости никто и не ходит, а жалко…

– В смысле «дальше»? – недоверчиво щурюсь. – За Крайним?

– Ну да, – пожимает плечами Лешко. – Мамочка говорит, мы там живем, потому что ей нельзя сухим воздухом дышать. Она начинает сильно кашлять, и ей становится плохо.

– Постой-постой, малой! А кучка занудных дядек здесь недавно не проходила? – Я поднимаю фонарь, указывая на щебнистый тракт. – По дороге, имею в виду.

– С лопатами?

– Именно, дружище, – не верю своему счастью.

– Проходили! – кивает Лешко. – Мы их видели. Мамочка тех дяденек почти до дома проводила, звала на чашку кавы, но они не зашли… А обратно, дивится, другой тропкой завернули.

И, похоже, не дошли. Или кто-то еще по дороге пригласил их на званый ужин. Возможно, им даже предложили участие в супчике дня, но уже без права отказаться.

– А меня ты сможешь туда довести, малой?

– Могу! – охотно соглашается Лешко, возбужденно почесав в затылке. – А на чашку кавы зайдешь?

– Посмотрим, что твоя мамочка скажет, пока папа на работе, – фыркаю я. – А ты тропы точно знаешь?

– Обижаешь, – задирает нос Лешко. – Я здесь как цапель хожу! Как цапель-пам! Только вот…

– Денег клянчишь, паразит? – Лезу в карман за мошной. – Так бы сразу и сказал. На вот, вырастешь – на девок потратишь.

– Нет, ты точно дурачок, – присвистывает Лешко. – Я другое сказать хотел, Бр-р-руг.

– И что же?

– Не тормоши меня больше!

* * *

Траурные согры остались позади, но строй черных ольх еще долго шептался за спиной. Скорбно вторили им дебри крапивы, из последних сил тугими стеблями хватаясь за штаны, пока тоже не скрылись в темноте, помятые башмаками.

Под подошвой теперь хлюпает вода, и кривые затюканные ивки склонились над ней, непрозрачной в тусклом свете луны. Тонкие прутики веток поникли к самой болотной глади, будто умирают от жажды, но не могут напиться.

Когда я оступаюсь, а под стопой ехидно хрустит кизляк, вода хлюпает уже и в башмаке. Сначала ощущение такое, будто опустил ногу в теплую ванночку – казалось бы, терпимо, даже приятно. Но стоит сделать шаг – и башмачная жижа приходит в движение, холодными слизняками сочится между пальцами.

Да, проходчик из меня наипаскуднейший. Бреду по-черепашьи, бранясь и проклиная все растения мира. А Лешко, этому маленькому везучему засранцу, всё нипочем. Ужаленным козленком тот скачет с кочки на кочку, и каждый его прыжок – новая насмешка над моей самоуверенностью. Иногда я молюсь в сердцах: «Поскользнись, шмякнись же!» – но шмякаюсь сам.

– Хватит с меня, малой, – цежу сквозь зубы, счищая грязь с фонаря. – Ты точно издеваешься. Теперь-ка Бруг будет проводником, а ты – рулевым.

– Как хочешь!

Он что, совсем не расстроился? Неправильный какой-то ребенок. Ничего, вот сейчас увидит, как я хорош, и соплями захлебнется от осознания своей бесполезности!

Мы меняемся местами, и я беру прежний курс. Ступаю опасливо – туда, где больше травы, а не жирной перегнойной каши. Методика моя неказиста: прощупать носком – переставить ногу – порадоваться, что в мире существует твердая земля. Затем повторить.

– Плевое дело! – хмыкаю я. – Да в толчке утонуть проще, чем здесь!

Это работает ровно до тех пор, пока я по колено не ухожу в трясину. С мерзостным таким сосущим звуком. Ну, хотя бы саквояж не промочил.

– Ты тоже не знал! – с бессильной злобой гляжу я на Лешко. – Сам бы провалился, пса крев!

Лешко только пожимает плечами и невесомой походкой перебегает ко мне.

– Травку-муравку видишь? – тыкает он в три листка у меня под носом. – Мамочка ее вахтой называет. Видишь вахту – дальше не ходи!

– И ты только сейчас это говоришь?! – Я пытаюсь высвободить башмак, но болото уже заявило на него права и всё глубже пропихивает в свою беззубую глотку.

– Сказал рулить, я и рулю! Провожает же про-вод-ник, – Лешко, верно, считает меня слабоумным, – а проводник теперь ты. Сам сказал!

Вдалеке слышится вой. Похоже на собаку, только очень большую и очень-очень тоскливую. Вой этот холодным ножичком проходит по хребту: собак здесь, думаю, отродясь не водилось.

Похоже плачет жалобница.

– Хочешь снова быть проводником?! Да пожалуйста! – Я отважно шаркаю ногами, но лягушка из меня выходит такая же, как из грязи молоко. – Только вытащи меня, пса крев!

Лешко протягивает мне мертвый ивовый стволик с таким довольным видом, что этой же палкой хочется его треснуть. Так и светится, поганец.

* * *

Через час я уже мечтал дать ногам отдых. Через два – отрубить их к чертям или по крайней мере перетянуть каким-нибудь жгутом, чтоб не чувствовать больше этого нытья в икрах. А мальчишке хоть бы хны, словно вообще не устает. Он, конечно, не тащит с собой саквояж, да и фонаря у него нет… Но это же просто ребенок, откуда столько энергии в этой человеческой личинке?

– Эй, малой, – я готов сдаться, – долго нам еще переть?

Вот бы разуться и проветрить скукожившиеся пятки. Щиплет так, словно кожа отслоилась и норовит найти другого хозяина.

– Немножко еще! – оглядывается Лешко. – Одна малюсенькая немножечка!

Хотелось бы верить, но как-то не получается. Впрочем, за всю дорогу я слопал столько цвейтопама, что не удивлюсь, окажись всё это путешествие бредовым сном. Забавно будет, если я на самом деле в Крайнем, валяюсь в каком-нибудь особенно вонючем углу, да еще и в обнимку с леперкой. Смертельно больной, но с добрым сердцем. А пятки обглодали шрюпы, оттого так и чешутся.

Я испытываю облегчение, когда наступаю на что-то твердое. Если поскрести башмаком по этой чудесной твердости, можно даже немного… почесаться, да, детка! Но радость быстро улетучивается, когда я понимаю, что всюду твердо. Сдерешь слой пухлого мха вперемешку с подстилкой – и увидишь гранитные плиты, выеденные кислым дождем.

– Какого черта, Лешко? – Я угрожающе машу фонарем. – Ты куда меня привел?

Мальчишка вздрагивает и резко оборачивает ко мне испуганные глазища.

– Туда, где мамочка живет…

– Да ну?! – рычу я от негодования. – А по-моему, это сраный Старый город!

Опустив фонарь у корней издохшего дерева без кроны, обломанного посередине, я сдираю с него слой коры. Она выжрана ковром лишайников и отходит легко, как плохо приклеенные обои… Потому что это совсем не кора. Какая-то зеленая слизь, что гаденько комкуется, если растереть между пальцами, и под ней – выщербленная колонна, бывшая когда-то идеально гладкой.

– Куда ты привел меня! – Это не вопрос, это требование. – Отвечай!

– Лешко послушный мальчик. – Вжав голову в плечи, он отступает спиной вперед. – Я просто не хочу расстраивать мамочку!

Мальчишка весь как-то сжимается, словно становится вполовину меньше. Я ускоряю шаг – и, к удивлению своему, замечаю, что его колотит дикий озноб.

– Иди сюда, быстро! – Я подхожу ближе, чтобы схватить его за плечо. – Тебе придется всё объяснить, паршивец.

– Да ну? – Он вдруг вскидывает голову, и я давлюсь упреками, которые хотел высказать. На пол-лица у мальчишки желтеет один-единственный глаз. Я тянусь к саквояжу – тут же, почти рефлекторно, – но не успеваю даже щелкнуть застежкой: Лешко подносит палец к губам. – Тс-с-с…

И тает в воздухе. Мгновенно, без чудес и превращений, как исчезает солнечный зайчик, стоит зашторить окна. Меня сразу окутывает кромешный мрак. Спасает только узкий серп луны, но светит он жалко. Я смотрю туда, где оставил фонарь, однако там лишь темнота. Вдруг слышится хруст битых стекол – и полумесяц на секунду выхватывает маленькое лысое нечто.

Вдалеке снова воет собака, зовет и плачет, да так, что впору пожалеть. Но собак здесь быть не может, и поэтому страшно вдвойне. Оттого, что это вовсе не пес. И оттого, что на жалобницу тоже не похоже.

Боковым зрением я замечаю свечение, холодное и ровное. Оно доносится с той стороны, куда меня вел Лешко, или как его теперь называть? Свечение исходит от пруда правильной четырехугольной формы, поросшего по углам куртинами белокрыльника. Вода в нем на удивление чистая; кристальная, я бы сказал. Наверное, сквозь нее можно увидеть облупившуюся мозаику пола, если б не то свечение.

– Чертовщина какая-то…

Повинуясь внезапному импульсу, я снимаю башмаки. Свежий мох приятно холодит сопревшие стопы. Я заношу одну ногу и касаюсь неестественно голубоватой кромки… И тут же отдергиваю, крепко сжав зубы.

– Ледяная, пса крев.

Меня пробирают мурашки, от кончиков пальцев ноги до темечка. Изо рта вот-вот повалит пар. Бассейн приходит в движение, бурлит колдовским варевом, и в самом центре темнеет мутное пятно. Что-то поднимается со дна, и та жалобно воющая собака уже не кажется мне такой страшной.

Я откатываюсь от плитчатого бортика и одним махом распахиваю саквояж. Сую руку внутрь, наматывая на предплечье Цепь. Теперь-то я буду готов! О-о-о, сейчас ты не застанешь Бруга врасплох, одноглазая падаль!

На поверхность воды вырываются большие белые пузыри, и из пены медленно растет неясный силуэт. Лешко, лишай-баба, шишига – плевать, переломаю тебя, как Невкусный упыря.

– Констансия?!

Широко разинув рот от удивления, я рассматриваю изящные изгибы ее тела. Крутые бедра, узкая талия, которую я столько раз сжимал в ладонях… Мед волос, стекающий по груди до живота, интригует, точно я впервые вижу ее без одежды. И эти до боли знакомые глаза цвета сосновой канифоли и гречишного меда, темные, бездонные, как этот бассейн, глаза моей женщины. Бывшей женщины.

– Давно не виделись, Брегель.

Я так скучал по этому голосу. Он чудится кротким, но есть в нем такой чарующий, тайный рокоток… Он не для всех, только для Бруга. И что-то внутри меня, злое, изгаженное препаратами и бессонными ночами, заводится заново, вибрацией отдаваясь в ребрах.

– Коста… Чтоб я сдох, Коста!

– Мы наконец-то встретились, а ты собрался умирать? – Она улыбается одними глазами. – Как прозаично. И так на тебя похоже… пан дикарь.

Мое черное сердце готово вырваться наружу – пролезть по горлу и вывихнуть челюсти, но выпрыгнуть навстречу беглой южачке. Ее душа необъятна, как эти гречишные глаза, и я всегда буду возвращаться за ней. Я счастлив. Впервые за столько лет по-настоящему счастлив, но всё же…

Не до конца.

– Ты не она. – Голова кружится. Эти слова просто самоубийственны. Какого черта ты сам себя душишь, Бруг?

– Как прискорбно… – Коста и отвечает совсем как Коста. Вернее, как чертова Констансия. – И что же меня выдало?

– Ничего. – Я сглатываю. – Всё идеально…

– Почти идеально. – Она убирает прядку медовых волос за ухо. – Но ты всегда был против моих маленьких милых обманов… Так чем я тебе не угодила? Не так оделась? – усмехается ядовито.

– Будь ты вправду моей южачкой… – Я делаю над собой усилие. – Бывшей южачкой. То смотрела бы с ненавистью и страхом. Как жертва на насильника.

– Не угадала, значит… – Она театрально вздыхает. – А я думала, людям нравятся счастливые концовки.

– Вот сейчас очень похоже, – скалюсь я. – Такая же эгоистичная сука, как моя Коста. С чувствами играешь, значит? Вы, нелюди, любите имитировать настоящие переживания, только вот выходит погано. Трудно, наверное, когда эмпатии у тебя не больше, чем у табуретки?

– Как тривиально! – Ну просто ее копия. – Давай, расскажи мне, что самообман – это плохо. Или про твою пресловутую прямоту. Все вы, таборяне, одинаковы. Саул, Михаль и, конечно, ты, Брегель, – последнее слово крюком впивается в мое сердце, – такие бесстрашные, прямолинейные! А стоит задеть вас за живое, сразу прячетесь в ракушку.

Она звонко хихикает, прикрыв ладонью гаденькую улыбочку.

– Хватит. – Я брякаю Цепью. – Покажись.

– Неудивительно, что девочка сбежала от тебя… – кривит она губы. – А ведь я просто хотела начать нашу встречу… с приятных воспоминаний.

Бассейн вдруг меркнет, как мой фонарь. Вся вода теперь поросла ряской, а бортики липкие от зеленой слизи, что так легко катается в комки. Лже-Констансия подмигивает напоследок и растворяется в сизой дымке. А когда та рассеивается, я вижу огромный живой шмат плоти. Покрытый водорослями и уродливыми пупырками, он надувается и опадает, как зоб жабы-переростка. Из туши торчит тонкий стебелек, а на нем – желтое глазное яблоко. Его по-козьи квадратный зрачок направлен точно на меня.

– Интерес. – Бесстрастный волнообразный голос звучит у меня в голове. – Так лучше?

На туше чудовищным червем извивается пасть, напоминающая толстый складчатый шланг. В такт пульсациям тела она то обнажает, то снова прячет крошечные острые зубки, которыми напичкана изнутри. Но твари, я уверен, пасть нужна вовсе не для разговоров.

– М-да, ты, конечно, та еще ублюдина, – заявляю прямо. – Зато честная.

– Удовлетворение, – соглашается тварь. – Готов продолжить беседу?

– Беседу? А как же подраться и помереть прямо здесь, чтобы мухи отложили яйца в наших трупах? Предупреждаю: во мне столько таблеток, что тебя ждет несварение.

– Смех. – Чудовище как-то по-своему выражает эмоции, объясняя их словами. – Мы не из тех, кто упивается насилием. К бессмысленному насилию склонны разве что упыри… И другие двуногие.

– Только ли? – фыркаю я. – Сомневаюсь, что гремлинова бригада просто заблудилась.

– Сожаление. – Глазной стебелек поникает. – Люди оказались непредсказуемы. Убивали Нас, только завидев. Бессмысленное насилие. Нам пришлось завести их в трясину… Скорбь.

– Ох уж это всё объясняющее «пришлось»! Да и кто эти «мы», о которых ты говоришь? Ты и Лешко? – Я смотрю по сторонам. – Куда он делся, кстати?

– Мы – это Мы.

Из пасти-отростка звучит утробный гуд. Я напряженно сглатываю, когда отовсюду ему вторят нестройные повизгивания. Вокруг, куда дотягивается сияние луны, желтеют огоньки. Как беспокойная масса светлячков, они копошатся и шуршат в болоте, окружив меня кольцом.

– Шрюпы, – приходит озарение. – Я-то думал, они не умнее крыс.

– Мы не умнее крыс, – подчеркивает чудовище. – Нам и правда не нужно многого, только созидать и собирать память о жизни других. Коллекционировать. Они – шрюпы, как ты говоришь, – Наши мужья, Наши сыновья, а Мы их мать и жена.

– Кажется, это называют инцестом. – Меня передергивает, когда я представляю шрюпову брачную ночь.

– Безразличие. Вам не понять Нашей природы и Наших мотивов. – Туша возбужденно ерзает, взмучивая заросший бассейн. – Но вы можете принять Нас, как Мы приняли бедного детеныша.

– Лешко? Приняли в желудки? Съели малого, сволочи.

– Разочарование, – булькает чудовище. – Детеныш заигрался, застрял в жидели. Мы пробовали его достать, но только умирали сами. Слишком нехорошее место. Он простоял в воде три ночи – нельзя даже согреть, накормить. Мы смогли только принять его, вместо холода и гангрены. Прочитать его голову и запомнить, каким он был. И научиться создавать его для других, читая их головы.

– Так он тоже видение?! – Не могу поверить.

– Согласие. Твоя голова слаба от лекарств, было просто показать тебе Лешко. Мы рады, что смогли поделиться памятью о нем.

– Как благородно! Ну-ну. – Мне трудно поверить в такое самопожертвование. – Утопила ты его, паскуда, как и бригаду.

– В тех людях было зло. А Лешко совсем другой. Невинный.

– Нет-нет-нет! – Я обвинительно тыкаю в тварину пальцем. – Врешь. Он же вытащил меня из трясины!

– То был Наш сын, Наш муж. – Зубастая пасть харкает слизью. – Лешко обволок его, чтобы ты не испугался. А остальное – ощупь, тепло тела, запах – придумал твой мозг.

– Как и Косту…

– Как и Косту.

– Но на кой черт? Не понимаю. – Разобраться в ее намерениях мне, видимо, не суждено. – Зачем вообще меня сюда притащили? Дали бы сдохнуть, как котенку в ведре, и всё тут.

– От тебя есть польза. – Чудовище взволнованно надувается. – Народ глёдхе не оставит нас в покое, пока не достанет турф. Слишком много, слишком неглубоко и слишком хорошо горит, когда сухой. А ты можешь сказать им, что турф достать невозможно, если вернешься.

– А не проще вам подыскать себе новое место для… коллекционирования?

– Безысходность. Это нарушит баланс: мало места и много соседей. А здесь я ращу Наших сыновей и Наших мужей. Мы не должны уходить и не хотим.

– В общем, мне и для тебя побыть мальчиком на побегушках? Черта с два.

– Утомление. Может, ты не хочешь вернуться в муравейник глёдхе?

На самый край бортика прыгает шрюп. Костлявый и чахлый, с непропорционально большим черепом на тонкой шейке, он похож на ребенка-рахитика, только с огромным желтым глазом на пол-лица. Но стоит моргнуть – и шрюп обрастает шубой, его глаз растекается надвое, а скользкая лысина уже и не лысина вовсе – густая шапка русых волос.

– Лешко! – с непривычки вскрикиваю я. – Кончай с этими фокусами!

– Я провожу дяденьку обратно! Можно, можно? – Морок смыкает ладони в умоляющем жесте. – Ну пожа-а-алуйста, дяденька Бр-р-руг!

– А мне-то какой прок, подруга? – фыркаю я, не обращая внимания на иллюзию мальчишки. Шенна как по указке ускользает в рукав куртки. – Лучше замочу тебя прямо здесь, и не таких громадин убивал. А дорогу… Думаешь, Бруг такой идиот, что сам ее не отыщет? Смелое заявление для одноглазого мешка потрохов.

– Уступка, – булькает тварь. – Мы сделаем тебе подарок. В знак наших благих намерений…

– Какой, к бесу, подарок?! – вскипаю я. – Торфа мне в карманы накидаешь?

– Огорчение. Мы покажем тебе ту, кого ты так стремишься отыскать.

– Надеешься купить меня моими же старыми воспоминаниями? Это я и сам могу. – Сплевываю в бассейн. – Что-то мне подсказывает, не обязательно убивать всех шрюпов, подруга. Достаточно расправиться с их маткой, – зло усмехнувшись, я командую Шенне приготовиться, – так что…

– Страх, – содрогается пупырчатая туша, замотав глазом по сторонам. Волнообразный голос звучит теперь гулко, отдаваясь испуганным эхом. – Мы видим, как много боли ты несешь. За тобой вереница мертвых. Как много незаписанных историй, утраченных знаний… Но Мы знаем больше всех них! Много больше!

– Не знаешь ты больше, а только больше врешь, – выдыхаю я, глядя на нее исподлобья. – Все вы, хоть твари, хоть люди, готовы высрать любую бессмыслицу, когда виснете на волоске от смерти. Твоя ложь с тобой в этой же вонючей луже и потонет.

– Отчаяние. Дай Нам шанс!

– Твой единственный шанс – сожрать меня. Только, боюсь, этот циничный ум тебе поперек горла встанет…

– Констансия здесь, в Бехровии, – гремит в голове. – Мы видели ее глазами Наших сыновей, мужей! И покажем тебе!

У меня перехватывает дух, когда в мысли врывается бессвязный сонм образов. Гардероб, ломящийся от пышных платьев всех цветов радуги. Медовые локоны, рассыпавшиеся по кремовым перинам. Откупоренная бутылка вина. Красное полусладкое из виноградников Аргалии, два полупустых бокала. На одном отпечатан след губной помады. По другому скользит палец, пробираясь от чаши к хрустальной ножке… Мужской палец.

Черная, беспощадная злоба ревущим потоком врывается в мозг. Слепая ревность, что голодный зверь, грызет насланные образы, впечатывает их в стенки черепа. И они, как наскальные рисунки, навсегда врезаются в кость.

– Даю тебе минуту. – Скрипя зубами, я приказываю Шенне подождать. – Но если ты солгала мне… Если вновь играла на моих чувствах, хитрая сволочь…

Раздается свист, рассекающий вязкий воздух болот. Чудовище-мать взрывается криком так, что закладывает уши. Ею овладевает какое-то слепое бешенство: она барахтается, бьет телесами по воде, а шрюпы носятся в замешательстве, суетливо привставая на задние лапы.

Я замечаю что-то пестрое под пастью чудовища. Что-то, к чему оно тянется зубастым отростком – и никак не может достать. Оперение бельта.

Новый свист разрубает ее неистовый рев, и Мать уже скулит от боли.

Я оборачиваюсь и не могу поверить своим глазам: на меня шагает Невкусный. Всё с тем же лицом, серо-непроницаемым, он размахивает кабаньим клинком, калеча и разрубая шрюпов пополам. Хрясь – чернильная кровь и ошметки осыпают жадный до влаги мох. Шварк – новые мазки украшают кирасу на его груди, видавшую виды, но блестящую от жира и воска.

– Где мой сын? – надломившимся голосом спрашивает он, прикончив недобитого шрюпа. – Я слышал! Ты кричал про Лешко!

– Слухайся барина. – Из темноты выныривает копье с насаженной одноглазой головкой. Следом появляется Габа. – Он в гневе страшон.

Чудовище всё скулит, беснуются ее отпрыски-самцы, и я с трудом могу перекричать всю эту какофонию страха, агонии и непонимания.

– Остановитесь! – Я вскидываю руки, словно сам утопаю в трясине. – Вы, шельма, не знаете, что творите! Она… – Меня сковывает ледяной ужас. Не от кабаньего меча, не от копья, но от возможности опять потерять Косту, так и не отыскав. – Тварь знает про Лешко! Да послушай же, пса крев! Она знает про…

«Про Косту», – хочу закончить я, но проглатываю слова.

Невкусный проходит мимо – и меряет меня долгим взглядом. Безразличным, разбитым и, кажется, выплаканным. Я отвечаю ему своим, беспомощно дрожащим, но поневоле ежусь, когда в ноздри бьет вонь льняной водки. Не потому, что мне неприятен запах перегара, просто почудилось на миг, что от егеря осталась одна скорлупа, выеденная скорбью и мукой неизвестности.

Этот человек свое прожил. И доживает лишь темной решимостью, бессмысленной и беспощадной.

– Прав я был, что заподозрил неладное. – Огонек тлеющей самокрутки освещает жесткие бакенбарды Радима. Он затягивается без рук, ведь держит меня на мушке самострела. – В ночи пошли за тобой, точно разбойники какие. – Псарь говорит невнятно, хоть и не щурится от дыма. – А ты ишь… с нечистью спутался, паскуда.

Обернувшись к Радиму, я не вижу схватки, но слышу творящийся там хаос. Похоже на звуки скотобойни, самой негуманной из всех скотобоен. Только топчется рядом Габа, гоняя одноглазых копьем.

– Вы ни черта не знаете, – резко бросаю я. – Эта тварь, может, и выглядит хуже некуда, но она не трогала Лешко. Он сам…

– Брешешь! – Радим обдает меня крепкой горечью махорки. – Еще слово, и будешь новой дыркой брехать. Шрюполюб выискался…

– Барин! – вздрагивает вдруг Габа, оттопырив губу. Выражение у него такое, будто привидение встретил. – Чавой с тобой?! Барин! Не стой столбом!

Бывший шкуродер перехватывает копье как для атаки и исчезает позади.

– Куда?! – Радим сплевывает окурок. – Дурья башка, стоять!

Я тоже оборачиваюсь, чтобы увидеть Невкусного, замершего посреди горы изуродованных трупов. Меч его полуопущен, черный от крови, а сам он смотрит прямо на чудовище. Внимательно, не отрываясь, будто страшный ведьмин яд парализовал всё его тело. Чудовище-мать плоха. Один бок ее как-то сдулся и стал протекать, и она, припав на лапу, полулежит на берегу. Хотела сбежать, но не доползла? Заступилась за мужедетей, но не сдюжила?

– А знаешь, – озлобленно шипит Радим. Его, кажется, дико раздосадовало, что в бою случился перерыв, – некогда мне тут с тобой возиться. Застрелю, и дело с концом.

Я снова смотрю на псаря и замечаю, что желтые огоньки роятся у него за спиной. Переминаются, шуршат, но не рискуют напасть, как бы ждут удобного момента.

– А коли спросят, скажу, что рыпнулся, – улыбается он. Зубов у псаря не хватает, и слюна брызжет сквозь щербины. – Ты только не дергайся: не хочу курточку испортить.

– Барин, очнись! Чаго оторопел? – нервически причитает Габа. – Лады-лады! Сам тварюгу вскрою!

Я оглядываюсь снова – и округляю глаза. Кажется, время замедлилось.

Вот Габа делает шаг к чудовищу. Тяжеловесно переставляет ноги, меняет хват для меткого тычка. Мужик разевает рот в беззвучном кличе, и острие копья движется вперед и вверх, прямо к немигающему козлиному зрачку. Напряжение лопается чужими сухожилиями, фонтаном хлещет кровь.

И Габа, точно пьяный в стельку, валится в пруд.

Срублен одним ударом с разворота. Точным, хирургическим… Взмахом кабаньего клинка.

– Какого… – охает псарь.

И я, ошеломленный не меньше, вскидываю кулак с Цепью. Челюсть Радима хрустит, тренькает самострел, и щеку обжигает раскаленным железом. Радим падает на одно колено.

– Кулва! – Он сплевывает зубы в ладонь. Псарь смотрит на них с таким замешательством, словно и не подозревал об их существовании. Он переводит на меня взгляд, озверело ширит ноздри… И бросается вперед, широко раскинув руки. В правой ладони его тускло блестит шкуродерный нож.

Я отскакиваю в последний момент, и тот самым острием чиркает по куртке.

– Култку залко, – картавит Радим, ухмыльнувшись еще щербатей, чем прежде.

– Вали к своему дружку! – рявкаю я и замахиваюсь кулаком. Псарь не отпрыгивает, а кидается мне в ноги. Он думает, раз у него нож, кулак ему не страшен. Но Шенна в размахе соскальзывает с моей руки и тяжело, стальным хлыстом рубит Радима по спине, изогнувшись по собственному желанию. Псарь сдавленно охает и прыгает прочь. Его изгаженный сапог встает вровень с краем каменной площадки. А чуть дальше в трясине нерешительно роятся десятки желтых глаз.

– Цепотьку достал, Блуг? – Радим морщится, по-разбойничьи перекидывая нож из руки в руку. – Не помозет!

Оттолкнувшись от камней, он больше не прет напролом. Делает шаг вперед – и отскакивает в сторону. Я не шевелюсь. Тогда он повторяет движения – и я, блефуя, тоже отступаю вбок. Руки мои раскинуты в стороны, положение шаткое… Идеальный момент, чтобы заколоть доверчивого Бруга ударом под грудь.

Тогда Радим меняет направление – и делает выпад вперед. На рябой морде сияет победный оскал. Но держится он недолго: Шенна, свернувшись змеей в ладони, выстреливает ему в лицо. Вскрикнув, псарь отступает назад и вновь касается сапогом края площадки.

– Х-х-хана тебе! – бешено шипит он, размазывая по щеке вытекающий глаз.

И я быстро, наотмашь луплю его Цепью. Радим сгибается пополам, оступается – и падает в болотную жижу.

– Нет, выродок, – зло хмыкаю я, – это тебе хана.

Радим поднимает взгляд, страшно выпучив единственный уцелевший глаз. Он рычит от мучительной боли, но кое-как встает на четвереньки. Губы его трясутся, пустая глазница истекает кровью, однако Радим всё не сдается. И резко, с каким-то волчьим отчаянием выдергивает из грязи нож, не замечая, что творится позади.

– Хлен те…

Лавина шрюпов накрывает псаря с головой. Человеческий вопль тонет в гомоне живой желтоглазой массы. А когда лавина разбивается о мертвое тело и струится прочь, уже не веришь, что это пятно когда-то умело играть в кости. Теперь это мясная каша, свежее удобрение для неприхотливой болотной зелени.

Меня всего колотит. Пальцы по привычке тянутся в карман, за цвейтопамом. Но пачка пуста, и руки цепенеют в одном положении. Я – поломанный манекен Бруга. Шагоход, у которого пусто в бальзамнике.

* * *

Ночная тишь стрекочет сверчками, поет осмелевшими лягушатами. В пруду лениво плавает нечто мешковатое. У мешковатого нечто нет головы.

– Она показала мне моего мальчика. – Голос Невкусного бесцветен и слаб. – Дала увидеть, как всё было. Пообещала, что мы будем вместе.

Края пореза на щеке стянуло, и теперь мне трудно говорить.

– Это ведь иллюзия. – Слова здесь излишни, но рвутся наружу. – Просто картинка в твоей, Невкусный, голове.

– Игнатом меня зови. – Егерь отворачивает лицо и замолкает. – Я начал его забывать, понимаешь? Думал, если искать постоянно, жить в Крайнем… Но память – подлая стерва.

– Понимаю, пса крев, – отвечаю я, думая о Косте. Теперь Игнат кажется мне отражением: тем, кем стал бы Бруг, если б Шенна не подновляла ему память. Человеком без будущего. Призраком, живущим воспоминаниями.

– Почему… – спрашиваю вдруг. – Как с Лешко это случилось?

– Я смалодушничал, – сдавленно признается Игнат, избегая моего взгляда. – Соврал, что мама теперь живет в лучшем месте. Что, когда он подрастет, мы поедем к ней и будем снова жить втроем. Ляпнул еще: «Далеко-далеко за болотами». – Егерь кусает губы. – Он был храбрым мальчишкой, но как объяснишь, что мамку респы забрали? Что забили ей… гвоздь?

Со дна бассейна поднимаются пузыри. Где-то там древнее чудовище зализывает раны, пока смертные болтают о своих мимолетных жизнях. Для нее мы мотыльки-однодневки, яркие, но скоротечные.

– Шрюпова Мама пообещала найти парней в моих воспоминаниях, – говорит Игнат куда-то в сторону. – Я дам ей меня прочитать, и тогда Габа будет здесь, с нами. И Радим тоже.

Только вот никакие видения их не вернут. Просто очередная уступка, сделка с совестью.

– Она обещала и мне кое-что, дружище, – признаюсь я. – Показать, где видела одного человека. Ты можешь ее как-то… позвать?

Игнат отрицательно качает головой.

– Я сильно ее порубил. И появится она, думается, нескоро. – Он вонзает здоровенный меч меж каменными плитами, поросшими мхом. – Я тоже хочу увидеть сынишку, страсть как хочу… Но Мама слаба, я почти не слышу ее голоса. – Игнат с какой-то почти одержимой надеждой заглядывает мне в глаза. – А ты слышишь, брат?

«Мы не покажем тебе ее, – рваные фразы простреливают голову насквозь. – Не сейчас. Нельзя. Сожаление. Но ты ищешь не ту, кого потерял».

– Нет, не слышу, – вру я, сцепив челюсти. Взгляд Игната тускнеет.

«Не ищи ее, – волнообразно проносится в мыслях. – Не ищ-щ-щи».

Мне становится не по себе. То ли от горечи несбывшихся надежд, то ли от ее слов. То ли от злости на себя самого, что я такой доверчивый дурак… Пса крев.

«Тоска. Сожаление и боль».

– Мама, значит? – меняю я тему.

– Молвит, ее настоящее имя нам не выговорить. По крайней мере человеческим ртом.

У обломанной колонны, поросшей лишайником так густо, что не отличить от сухостоя, ждет человечек. Это мальчик лет десяти, в драной шубейке с чужого плеча, лохматый и русый. Он машет мне издали, понукая возвращаться.

Мальчишку вижу я один.

– Я не горжусь тем, что сделал. – Игнат прерывает молчание.

– Ты сделал это ради того, что любишь. – В голове возникают гречишные глаза Констансии. – Не мне тебя осуждать.

* * *

Новое утро – и вот опять я в канцелярии Глёдхенстага. Залы здесь из камня, такие исполинские и чистые, что хибара Крайнего умрет от зависти. Если уже не умерла от жадности хозяина и вечной сырости топей. Как оказалось, не всем идет на пользу свежий болотный воздух. Радим и Габа могут подтвердить.

– Запрос РГ-37-248 обработан. Присаживайтесь, господин Шваржаг. Я, секретарь Шрёбер, ставлю вас в известность, что…

– Газы.

– Прошу прощения, что? – Гремлин растопыривает усы. Без окуляра он теперь всегда кажется чуть потерянным, как если бы только-только встал с кровати.

– Ваших межевиков убили топяные газы, – устало отвечаю я, казенным карандашом отколупывая от подошвы грязь. – Случился выброс, и все задохнулись. Да уж, дружище, сам еле выбрался.

– Вы уверены, господин Шваржаг? – Шрёбер озадаченно роется в своих бумажках, почти утыкаясь в стол морщинистой мордочкой. – Скрэт-тэт-скри… Действительно, колебания эмиссии за последний год вызывали некоторые опасения в отношении безопасности изысканий. Но тем не менее…

– Целое болото задохнувшихся межевиков и всяких тварей поменьше, – настаиваю я. – Я даже привез обглоданную голову одного, хочешь посмотреть?

Я демонстративно сдвигаю защелку на саквояже, запачканном вусмерть. Изнутри сочится сладковатый запах мертвечины от останков Габы, погрызенного шрюпами.

– Нет, это излишне, – поспешно останавливает меня Шрёбер, морща розовый нос. – Будет достаточно ваших письменных показаний. В данном случае вы располагаете кредитом доверия: сегодня утром пришло рекомендательное письмо от господина Кибельпотта на ваше имя. Распишитесь здесь и здесь… Да, именно.

– Мы закончили, надеюсь? Ну же, обрадуй меня, дружище.

– К вам у Глёдхенстага вопросов нет, господин Бруг. Дополнительные бумаги будут присланы для дооформления на адрес цеха. Сбор останков перепоручат леперам. – Гремлин оттискивает на папке красную печать. – В том случае, если это признают рациональным.

– Кстати, а старина Бруг сможет позволить себе ту самоходку, когда ему заплатят? – Я задумчиво чешу бороду, развалившись на стуле. – Ту, что выдали?

– Шагоход марки «Вогельмир», модель Б-4 2-й вариации находится на списании, – нехотя отвечает Шрёбер, подшивая в папку исписанные листы. – Уточняйте в отделе «Бехперевозок». И пока мы не закончили, господин Шваржаг, позволите вопрос для медицинского вкладыша?

– Попробуй, – зеваю с кажущейся безучастностью.

– Какова природа вашей ссадины в области скулы?

Я касаюсь пальцем подзажившего пореза – прощального подарка от Радима.

– Препараты, – многозначительно отвечаю я. – Будешь налегать на цвейтопам, приятель, еще и не так поранишься.

Я перевожу взгляд выше, на край затвора, откуда наблюдает крошечный зверек. Тихий, недвижный, желтоглазый. Шрюп, грызущий окуляр темного стекла.

Предыдущая главаГлава 12 из 23Следующая глава