…В тот день все встали рано. Распахнулось со скрипом тугое окно в комнате Двинского, взлетели, забились на сквозняке белые занавески. Двинский брился тщательнее, чем обычно, долго жужжала электробритва. Следом наступил черед Алекс. Еще накануне пришла большая матовая коробка, из которой младшая дочь вытащила, подмигнув, чехол с завитком торчащей вешалки. За последний месяц Двинский несколько раз ездил на примерку в ателье, все члены семьи знали, что их ждет «явление народу», и все равно искренне ахнули, когда тот вышел к столу: идеально сидящий черный смокинг, кипенно-белая гофрированная рубашка, острый стоячий воротничок подпирает падающие щеки.
— Я похож на бульдога, — поморщился Двинский.
— На римского сенатора, — утешила его Анна.
Он и правда казался патрицием, аристократизм стиля подчеркивали две дочери, держащие его крепко под руку — каждая в ярких шелках (Валя — назло иль вправду, накануне простудилась и на церемонию вручения премии ехать отказалась). Платья сестер, одинакового покроя, струились античными же складками: одно ярко-малиновое, второе — ослепительная бирюза. Цель их была не подчеркнуть глаза или фигуру носительниц, а только оттенить будущего лауреата — благородство впитывающего свет густого черного — рядом с их отражающими свет переливами; твердо застывшая структура рядом с дышащим волнообразием. Обе дочери походили на яркие тропические цветы. Это был тройной эстетический удар под дых. В том же зеркале за спинами Двинских маячила и моя унылая особа в сером брючном костюме. На меня платья не шилось — да и с чего бы? В любом случае у Двинского было только две руки, под которые он мог взять лишь двух дочерей. Дело третьей было маленькое: незаметно прошмыгнуть в арьергарде. Я и старалась остаться невидимой — не то чтобы это оказалось слишком сложно. Шаг назад — и вот ты уже не входишь в кадр, а сидишь в одном ряду с будущим лауреатом, но вроде как не имеешь к нему никакого отношения: так, затесалась средь публики с интеллигентными лицами.
Тем временем на сцене с расшитым двуглавыми орлами бархатным занавесом шло действо, оживляемое двумя ведущими. Вал за валом накатывали претенденты на лауреатство в разных номинациях, раздвигался бордовый бархат занавеса, что-то проецировалось на экран. Иногда на подмостки выплывал оперный дуэт — она в декольте, он с мощным животом — и исполнял нечто из Чайковского. Опера предполагала культурную преемственность — от Петра Ильича и до наших, ничем не хуже-с, дней. Дальше следовали аплодисменты, вручение подарков от спонсоров, благодарственная речь отяжеленного вожделенной статуэткой счастливца. Я начинала дремать.
Все это напоминало пошлый в своем незамутненном довольстве провинциальный междусобойчик. И об этом мечтал Двинский? Просто удивительно! Наконец прозвучали его имя и фамилия, зал ровно захлопал, Двинский поднялся со своего места и пошел вдоль ряда, мимо меня, мимоходом отдавив мне ногу. Вбежал — как мальчик — резво на сцену: кажущийся во фраке еще выше обычного, доброжелательный, спокойный, самой расслабленностью своей намекающий, что все тут происходящее — единственно возможный исход. Помахал в воздухе над головой статуэткой, послал воздушный поцелуй дочерям.
Камера тут же выхватила их из зала — блеск шелков, непрошеных слез — и воспроизвела на огромном экране за спиной лауреата. Вместо своей порции благодарностей Двинский прогудел в микрофон воспоминание о дочке Аннушке, что описалась в один из творческих вечеров на Мойке, 12, а было ей лет восемь: видать, не выдержала папкиной поэзии. Аннушка, держись на этот раз! Анна на экране рассмеялась, зал рассмеялся вместе с ней.
— Бедная девочка, — услышала я рядом. И, повернув голову, увидела пожилую пару. Оба в кофтах — старик и старушка, чьи признаки пола уже давно стерты, так что непонятно — где бабушка, а где дедушка. А ведь они примерно одного возраста с Двинским, однако — почувствуйте разницу! — подумала я с гордостью.
— Даже я помню эту историю, — покивал старичок. — Помнится раньше, когда он ее рассказывал, она, рыдая, выбегала из зала. Но это никогда его не останавливало. Как же — такая находка, смещение акцентов — с высокой поэзии на физиологию. Ребенок и его реакция на слово. А то, что дочка каждый раз умирала со стыда… Тьфу!
Я перевела взгляд на смеющуюся Анну на экране за Двинским. Смех, если не знать контекста, бывает трудно отличить от слез… Анна и правда выросла и стойко выдерживает и поэзию, и папины шутки.
— Слышал про скандал-то? — Старуха вынула из-за манжета старорежимный платок, высморкалась и, секунду посомневавшись, закинула его в древний ридикюль.
— Что на этот раз?
— Профильный комитет проголосовал за Кураеву девять голосов, за Двинского — два. После чего премию присудили-таки Двинскому.
— Быть не может! А что члены комитета?
— Повозмущались, вестимо. Но им велели не рыпаться. Они и не рыпались. Он же теперь модный персонаж. А Кураева — что? Сидит в четырех стенах, интервью не дает, в журналах не светится. Только знай себе стишки кропает. Какая ей, к черту, премия?
— Действительно, пусть этот заглотит покрупнее напоследок. Не пронесите Нобеля, да мимо мово шнобеля. — Старичок мелко засмеялся.
Двинский на сцене как раз тряс руки всем присутствующим.
— Действительно, — скривилась старушка. — Тут ведь все люди хорошие, и поэты неплохие. Какая разница кому?
— Только заметь: лауреат-то наш за последние лет пятнадцать накропал одну переводную подборочку в «Новом мире».
— Кстати, весьма приличную.
— Это да. Только вот свою ли?
Я сидела, застыв, боясь упустить хоть слово. Двинский тем временем спустился со сцены и, проходя к своему месту, внезапно мне подмигнул. Я автоматически улыбнулась в ответ. Это правда? Ему отдали премию, наплевав на результат голосования? И никто здесь на самом деле не верит ни в его поэзию, ни, прости господи, в его заслуги перед русской литературой? Даже в ту несчастную Славикову подборку и то не верят?
Я скосила глаза туда, где за несколько профилей от меня возвышался внушительный Двинского — и выдохнула влюбленно: такому шнобелю и Нобеля дать не жаль. Ну и что? — подумалось мне. Мой отец хотел эту премию и получил, прогнув под себя всю эту завистливую кодлу литературных импотентов. Да в нем, сказала себе я, больше живой энергии и тепла, чем в них во всех, вместе взятых. Плевать на этих снобов и их голосование!
Будто услышав мои мысли, Двинский повернулся в мою сторону анфас. Тяжелые брови сдвинулись на переносицу. Все хорошо? — вопрошал его взгляд. Я кивнула.
— Все отлично, папа, — прошептала я едва слышно. — Все просто замечательно.
Еще лучше дело пошло на фуршете: официанты разносили шампанское и подносы с эстетично оформленной снедью. Птифуры и бокалы опустошались мгновенно — литературный люд уже давно не голодал, но привычка пожрать на халяву никуда не делась. Согревшись алкоголем и праздничной едой, творцы, так уж и быть, потеплели к собратьям, голоса загудели, то тут, то там в группках начали смеяться и похлопывать коллег по плечу. Двинский отчалил от дочерей, пустив их в самостоятельное плавание, те дефилировали от одной компании к другой. Я, не обладая достаточными светскими навыками, чтобы заводить беседу с незнакомцами, следовала у них в кильватере. В женской непривлекательности и отсутствии сочных шелков есть своя прелесть. Ты прозрачна. Ты невидима.
Вот они расцеловываются с жизнерадостной блондинкой лет семидесяти.
— Нина, здравствуйте. А вы все хорошеете!
— Ах, лицемерки мои! Александра, платья — отпад! Какую рекламу устроила папе! Эти снимки с фраками — блеск! Но мы теперь понимаем — те фраки были лишь предтеча к этому, премиальному, да, девочки? И ты, Анюта, потрудилась! Столько статей и в каждой — по комплиментику, а? — Она игриво ущипнула за щеку Анну, и та без улыбки отвела ее руку в сторону.
— Спасибо, Нина.
— А мне вот интересно… — Блондинка чуть качнулась на каблуках, и я поняла, что бокал с шампанским в ее руках был не первый, и даже не второй. — А молодая супруга, как? Участвовала в забеге? Сумел он ее… э… да что уж там! Подложить под кого надо?
— Пошли. — Это Алекс взяла сестру за локоть. — Ты же видишь, она едва стоит.
— Едва стоит не значит едва соображает. — Пьяно усмехнулась блондинка. — Ну да ладно. Бегите, куколки. — И вдруг цепко схватила Алекс за плечо. — Один вопрос. Как там киргизская поэзия? Живее всех живых?
И захохотала звонко, на грани истерики. Алекс резко повела плечом, высвобождаясь.
— Нина. — К блондинке подошел старик, сидевший рядом со мной в зале, взял ее под руку артритными пальцами. — Хватит. Не позорься.
— Позорься? — воззрилась на него Нина. — Что ты, милый, позорятся тут — ик! — совсем другие люди.
Алекс, резко развернувшись, столкнулась со мной взглядом.
— Ника, по-моему, нам всем пора домой.
Я кивнула. К шампанскому я не притронулась: так и думала, закончу вечер в роли шофера.
— Не хочу я с ним возвращаться, — устало сказала Аня. — Саш, давай вызовем такси, а?
Алекс кивнула.
— Хорошо. — Я уже выискивала глазами высокую фигуру с седой гривой. — Я его довезу, не волнуйтесь.
— Довезете, Ника? Отлично. И, если не трудно, помогите ему со смокингом — он узкий. Надо снимать аккуратно. Особенно рукава.
— Справлюсь. — Я улыбнулась.
— Что бы мы без вас делали, Ника. — Аня улыбнулась в ответ. — Спасибо!
Но я ее уже не слышала. Как крейсер через льды, я шла сквозь толпу.
— Пойдемте, Олег Евгеньевич.
— Уже? — Он на секунду приподнял бровь, но послушно кивнул, быстро попрощался с собеседниками.
Через пару минут мы подходили к машине на паркинге.
— Каков лауреат, а? — посмеивался Двинский. — Сбежал с праздника, что твоя Золушка. А и правда. Лягу спать пораньше, наше дело стариковское. Да, Ника?
Я промолчала. Мы выехали на набережную. Нервно дрожали огнями в черной Неве дворцы. Двинский включил радио «Классик». Чуть приоткрыл окно. Звуки «Времен года» Вивальди выливались из автомобиля, будто переполняя его, отражались от воды и мокрого гранита. Меня вдруг накрыло подобие эйфории. Мы возвращались одни с, возможно, главного события его жизни, окруженные красотой, и впереди у нас — еще добрых минут сорок пути на скорости через весь город, сквозь огни эстакад, и дальше — вдоль черной глади залива. Это была прекрасная ночь.
— Как вам понравилось действо? — Двинский сделал потише музыку и откинулся на сиденье рядом. — Вы же такое наблюдаете впервые, разве нет?
Я пожала плечами. Все это казалось мне мышиной возней. Хотя бы по сравнению с тем же Вивальди. Но вместо этого я спросила:
— А что там за история с киргизской поэзией?
И в свете следующего фонаря увидела, как изменилось, посуровев, его лицо.
— Черт. Я думал, вы об этом никогда не узнаете, Ника. Позор, конечно.
— Если не хотите, можете не рассказывать… — быстро пискнула я.
— Ну уж нет. Лучше я, чем эти досужие сплетники. Стихи писать, Ника, не грех. На любую тему, разве нет? Как там у пророка Иеремии: «Извлеки драгоценное из ничтожного и будешь как уста Мои». Из ничтожного, потому что ничего другого-то в нашем распоряжении нет, как ни ищи. Короче. Пару лет назад ко мне прибились несколько молодых поэтов. Премии проедаются быстро, а постоянных заработков у меня никогда не было. Одним словом, они предложили мне переводить на русский стихи одного киргизского сатрапа. И я польстился на гонорары. Думал, сделаем групповой перевод его шняги, а точнее — от себя напишем, и всем будет счастье. И киргизу, и юным поэтам, и мне, грешному.
— А что вышло?
— А вышел скандал. Выяснилось, что киргизский царек — убийца и злодей. А я, значит, подхалим и коллаборационист преступного режима. И письмо мое ему выволокли на просторы, кхм, интернета.
— А что в письме?
— Да глупость всякая. Мол, считаю за честь переводить ваши вирши. Половина народу из нашей тусовки бросились меня костерить на своих страницах… Хвала богам, их никто не читает. Но некоторые все-таки здороваться перестали. М-да.
Он болезненно поморщился. Увеличил снова звук.
— В конце концов, ваш Пушкин тоже оды Николаю писал, — почти выкрикнул он. — А Тарковский юношеские стихи Сталина переводил. И что?! Меньше стали, ничтожнее?
— «Он мал, как мы, он мерзок, как мы! — медленно произнесла я. — Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы, — иначе».
— Пушкин?
Я кивнула.
— О Байроне.
— Вот-вот, — он насупился. — Черт, испортили такой прекрасный вечер. Можно сказать, отняли у моей биографии. Сволочи!
— Это я виновата. Зря спросила, — выдохнула я.
Он похлопал меня по руке.
— Бросьте, Ника, вы все равно бы узнали. Рано или поздно. Просто неприятно упасть в ваших глазах.
— Ерунда, — сказала я. Мы как раз остановились у светофора. Красный свет падал на дорогое мне лицо. Тяжелые веки были прикрыты. — Вы не можете упасть в моих глазах. Вы — мой отец.