С этого дня Родька частенько катал в легкой кошевке молодую жену: запряжет в корень серого жеребца, пристегнет сбоку карюю молодую кобылку и — берегитесь, люди! — помчались. И на выселок залетят, и проскочат сгоряча на Чулым за семь километров, и, случалось, урежут вдоль по Чулыму; а после свадебного пиршества (Варькиных родителей на свадьбе не было) до рассвета гоняли на двух парах с гармонью и песнями, немного не доезжали до железной дороги, до города.
Варьке нравились эти поездки, чувствовал Родион, не мог попервости разобраться, чем нравились, позднее-то начал догадываться, да и сама Варька призналась: разрывается надвое между Займищем и выселком сердце, а села в кошевку, поехала, и вроде не надо дележки, на равном расстоянии от двух точек, даже над ними, и вольна, будто птица, легка.
В этот день сразу после обеда Родька решил свозить ее вниз по Удинке, впадавшей в Чулым, на мельницу. Работала новокупленная вторую неделю исправно, молола пшеницу и рожь, каждый день одаривала доходом, а видеть ее молодые муж и жена в четыре хозяйских глаза не видели. И вот подкатили на жеребце, Родька в драповом пальто цвета маренго, она в плюшевой черной жакетке, купленной уже после свадьбы, по плечам разлеглась черно-бурая лиса, с лапками, о мордочкой, на руках — муфта, тоже плюшевая, по краям обшитая мехом. В таком наряде только ездить по гостям, они пожаловали на мельницу — так захотел Родион.
Мельница, издали слышалось, устало гудела и тяжело вздыхала, как натруженный человек, ее врытое в речной берег невысокое здание содрогалось от движений в деревянном нутре, заматеревшем в сырости и на холоду; правей входной двери, скрытая от глаз щелястым забором, плескалась на плицах вода, растекалась мутным озерком, — его уже видели Родька и Варька, — превращалась снова в речушку, делала крутой поворот и за поворотом ловко подныривала под лед. Лед и снег… На утоптанном снегу слева от входа стояли три распряженных и привязанных к саням лошаденки, — значит, были помольщики, может, свои, займищенские, может, из других деревень. Молодые хозяева торкнулись в дверь, — она далась им не сразу, и оказались в затхлом помещении, едва освещенном двумя окошечками где-то вверху. Варька даже наткнулась на что-то мягкое, но тугое. Кули с мукой! Скоро Варькины глаза видели их великое множество, сложенных кучками и поставленных на попа, видели хлопотавших возле большущего бункера мужиков в полушубках и шапках, прибеленных мучной пылью. На приветствие Родьки люди, как один, оглянулись, а самый старый из них, с бородищей до пояса, не поймешь сивой или тоже в муке, отделился от остальных и, подбегая вприпрыжку, запричитал:
— Благодетель мой, Родион, стало быть, Аверьянович!.. Посмотреть приехал на свое заведение? Проходи, молодой хозяин, смотри. Покажи супружнице своей мельницу. Добра вам, здоровья, мои благодетели, а придет срок, как подходит ко мне, грешному, нонеча, то и царства небесного! А до того царства небесного, Аверьянович, еще царствовать, ух, царствовать тебе на земле. Да с твоей мельницей!.. Да с умом твоим и молодыми годами!.. Дако, дако я тебя обниму. — И он, весь пропитанный мучным, полез обниматься, и Родька не отстранился от него, видела Варька, дал чмокнуть в одну щеку и в другую, а главное, разрешил завозить новое драповое пальто, по всему переду его лохматились белые пятна. — Вот так! — явно довольный тем, что он натворил, ухмыльнулся старик. — Теперь пожелать что-то тебе, молодая хозяюшка… — Теперь-то Варька догадывалась, это мельник, доставшийся от прежнего хозяина Пентюхова Матюхи. — Пожелать тебе, белая лебедушка, жить в мире, согласии с лебедем сизокрылым да нарожать деток, сколь пожелаете, сколько можете прокормить. А прокормите сколько угодно, было бы желание рожать. Одна мельница полдеревни прокормит. — И он потянулся к хозяюшке, не отважился целовать, но попробовал загрести руками, поелозить своей одеждой по ее черному плюшу. Он даже мазнул ей лицо, будто обмакнутым в муке рукавом полушубка. Да еще хитро подморгнул Родьке: — Так ли я, Аверьянович, действую? И тот подтвердил, тоже с хитрой ухмылкой:
— Так, так!
Варька ничего не могла понять из их разговора с подмаргиванием и ухмылкой, как не понимала странных выходок деда, стояла, робко отряхиваясь перчатками. Хотела, покуда сильно не въелось, оттереть и Родькино драповое пальто, да не успела, он пошел следом за стариком, пригласившим его зачем-то в глубь сырого темного помещения.
— И ты, ты с нами, благодетельница моя, — оглядываясь, помел бородищей старик. — Приглашаю к себе.
Обойдя кучи мешков, они протиснулись в какую-то щель, закуток. Варька прикрыла за собой узкую дверь. Тут стоял топчан, под драной шубенкой, в углу торчала печка-буржуйка — вот и все имущество мельника, все его удобства. Даже окна не было, в косой стенке зияла дыра с кое-как вделанной в нее мутной стеклиной. И в этой конуре, как поняла Варька, старый мельник жил много лет и зим.
— Мне тут сподручно, — говорил он, присаживаясь на топчан. Сел рядом с ним Родька, она, Варька, стояла у дверей, больше места для сидения не было. — Привычно! — хвалился старик, хлопая себя по коленям и выбивая белесую пыль. — И ты меня не гони, Аверьянович, — рука его коснулась Родькиного колена, оставила на нем след пальцев. — Зима на дворе, холод, куда я пойду? А касаемо денег, так денег от вас мне не надо, молочишко, мясишко будет немного когда, мне и ладно, мучка у меня под руками, смолол рожь ли, пшеницу кому-то, горох али гречку смолол, всегда насыплют старому туесок. Да там и насыпано, еще при Матюхе. — Он показал локтем на две полки, висевшие около печки, на стоявшие там туески. — Уж ты не обидь меня, Аверьянович, оставь, буду молиться за тебя Иисусу Христу.
Родька поскреб пятерней затылок, будто бы трудно, так трудно уступить мельнику.
— Я тебя понимаю, дедок, но и мне, сам посуди, что делать, как быть: второй работник в хозяйстве.
— Да я старый, какой я второй!
— Какой ни есть, а работник, — продолжал для вида упираться молодой Лихов. — За родственника еще, может, и выйдет какая поблажка, за чужого не жди.
— А хочешь, я тоже родственником скажусь?
— А поверят в деревне? Кто нам поверит?
— Ну, буду жить, как Матюхин работник, не ваш. Будто задолжал тому и, стало быть, изволь отработать вам с батькой, такие у вас с Матюхой расчеты.
— Не знаю, выйдет ли что. Пожалуй, не выйдет, — хитрил Родион, не собираясь, конечно, прогонять старого мельника. Скажешь ему: «Уходи!» — а на кого оставишь свое заведение? Кто будет управлять жерновами, принимать помольщиков и, на худой конец, сторожить мельницу? Степка? У того хватает возни со скотом, с лошадями. Можно бы самому тут заняться, покуда зима, но как оторваться от Варьки? Нет, от Варьки он теперь ни на час!.. Так что старика надо призадержать, если он и побежит с мельницы, уговорить, чтобы остался. И ни черта ему, Родьке, за этого деда не будет, раз он сам прилепился. Молочишка, мясишка, пожалуйста, ешь, только сиди в этой дыре, чертомель! — Ума не приложу, что с тобой делать, старик. Да и сам ты сегодня так говоришь, завтра скажешь иначе, — когда получать заработанное. Еще раньше потянешь Лихова в сельсовет, заставишь подписывать договор, по закону.
— Да милый ты, Аверьянович! Да на кой ляд мне тот договор, может, седня я жив, завтра нет меня, закопали. А пока мне тут хорошо. Привычно! — опять начал он похваляться. — И вам будет хорошо.
Варька, шагнувшая от дверей, уже хотела что-то сказать, кажется, заступиться за старого, Родька опередил ее, вставая с топчана:
— Ладно, дед, покуда живи!
— Благодетель ты мой! — старик начал было опускаться перед ним на колени. Родька придержал его за подмышки.
— Не надо.
— Не надо, значит, не надо, — согласился старик и протянул руки, хотел обнять благодетеля в знак благодарности, да тот уже шел к двери, потому успел только похлопать ладошками по спине; потер пальцы о свой полушубок в муке и еще царапнул ими, оставляя следы. — В память о посещении! — гыгыкнул.
— Не возражаю, пятнай!
Они прошли к деревянному бункеру, полному свежей муки, громоздившейся конусом выше краев; а сверху, из-под гремящего жернова все сыпалась белая распушенная струйка. Родька сунул под нее руку и шевельнул забеленными пальцами.
— Горяченькая!
Протянула руку и Варька.
— Пусть не горячая, теплая.
— А запах, запах какой! — Родька наклонился над бункером и нюхнул струйку, а потом и бочок конуса. — Понюхай-ка, Варька. — И когда та наклонилась, положил руку ей на затылок, заставил ее макнуть носом в муку.
— Родька?! — вскинулась она ошалело. Нос, щеки ее, подбородок да и ворот жакетки, лисий горжет, — все было в муке. — Ты что со мной делаешь? Вы что надо мной вытворяете?
— Да это же шутка, — расхохотался Родион и, набрав горсть муки, посыпал на ее полушалок, тоже новокупленный, из темного он сделался белым.
— Ну, Родька!..
А позади ее стоял старый мельник, кропил мучкой затылок и плечи.
— Вот так-то! Так полагается, хозяева, тем паче молодожены, и обижаться на такое нельзя.
Варька же не на шутку обиделась. Она первой выбежала на воздух и свет и принялась выхлопывать полушалок. А от него не отставало, надо отмачивать в теплой воде. И жакетка новая не поддавалась никакой чистке, сколько она ни терла перчатками и клочком сена, — хоть плачь.
Родька стоял поодаль и зубоскалил:
— Испортили у молодушки наряды! Испохабили!.. Да купим другие, шикарней! — Потом убеждал жену, что такой существует обычай, ничего не поделаешь: обзавелся мельницей, понюхай муки. Новичков, чуть они появились на кораблях, окунают в морскую соленую воду, новоиспеченных хозяев мельницы вываживают в муке.
Обратно ехали под одной дохой и в обнимку. Дорога была ровная, лошади без понукания шли ходко, и Родька, переполненный радостью, что он отныне хозяин — хозяин! — и есть у него молодая хозяйка, он чмокнул в нос Варьку, затянул песню «Хазбулат удалой». Пел о неведомом ему Хазбулате, у которого какой-то богач хотел выменять на коня, на седло молодую жену, и чувствовал, что пьянеет от пения. И уж не какого-то удальца Хазбулата, не охочего до его жены богача видел перед собой Родька, он видел себя, одновременно богатым и удалым. Ни покупать, ни выменивать у кого-то молодую жену, ни тем более променивать свою — это Варьку-то?! — ему, конечно, не потребуется, а вот крупорушку он купит, присоединит к мельнице, пусть вместе гремят жерновами. Там можно замахнуться и на маслобойный завод.
Пел Родька громко, орал на все поле про Хазбулата, про Стеньку Разина и про славное море, священный Байкал и умолк только на окраине Займища, и то голос умолк, а душа продолжала петь. Все перевернулось внутри и заполнилось другим, пока непонятным, однако тревожным, когда подъехали к родному крестовику с деревянным кружевом по карнизу: у ворот в плотно подогнанную косую дощечку стоял заседланный пегий конек, на котором всегда ездили председатель сельсовета и участковый милиционер.
— В чем дело? — требовательно спросил Родион, войдя впереди жены в дом и, обращаясь к участковому (тот сидел в красном углу горницы, за столом, и что-то писал) и к своим займищенским Ипату-Ветродую («Чего ему надо?!») и к Фроське («А эта, эта зачем?!»), сидевшим по правую и левую руку от милиционера.
Ответил, жалуясь, перепуганный не на шутку отец:
— Вот, сынок, описывают имущество…
— Как это?.. — Родион шагнул к участковому. — Почему?
И тот поднял над бумагой усатое лицо с прилипшей к нижней губе цигаркой, которая уже не дымила, спокойно и вежливо пояснил:
— Задолжали по хлебушку? Не вывезли к сроку? Хитрили?.. Вот и сделали себе хуже. — Он оглядел перед светом из окошка бумагу. — Остается переписать.
В первый момент после этого Родька даже подумал с облегчением: «Пронесло!» — и попятился к двери, сел на скамью рядом с женой. Он же более опасался, что ему попадет за ту выходку на дороге, за историю с Фроськой, потому и приехал милиционер, потому и очутились в избе Фроська и Ветродуй. А оказывается… И тут Родьку охватило еще большее беспокойство: могут припугнуть только, а могут и забрать что-то, к примеру Серка, уж больно старательно переписывает бумагу милиционер. Ветродуй, этот ерзает беспрестанно на стуле, трясет бороденкой.
— Приходится… — донесся его полушепот. — Сказали идти, куда деться — пошел. И Фроське сказали — пошла. Если бы не сказали…
Родион не очень-то верил в Ипатовы слова, знал, какой он непостоянный, сегодня одно может сказать, завтра другое, не зря и прозвище дадено — Ветродуй. Но бояться его не боялся. Пугала в эти едва тащившиеся минуты, пока участковый скрипел перышком по бумаге, молча сидевшая Фроська. Она сидела, наглухо повязанная платком, сидела, не шевелясь, и только глаза ее, круглые от напряжения, вскидывались изредка, будто стреляли, улавливал Родька, в него. Ох, и ненавидела она его, в душе своей костерила! А, разобраться, за что? Что не женился на ней, взял Варьку? Так в ее, Варькину, сторону потянуло. Что воспользовался тогда?.. Ох, хотела бы она задавить своими руками обидчика, стереть в порошок всю их лиховскую породу.
А Фроськины глаза все круглей и свинцовей. Временами Родьке казалось, что это даже не займищенская поденщица Фроська; по тому, как повязывается платком, затягивая уши и оставляя нос да глаза, конечно, она, а в остальном не совсем похожа. Да та, Фроська, умела смеяться, она дрожала и вся извивалась под его козьей дохой, эта сидит каменно и смотрит железно.
Участковый переписал начисто два тетрадных в клетку листка, проставил фамилию и дал на подпись понятому и понятой. Фроська быстренько расписалась и, нежданно всхлипнув, выбежала из дома; Ипат-Ветродуй задержался. Задержался и милиционер. Родька угостил их дорогими папиросами и, покуда отец читал опись и потом неохотно расписывался, успел поговорить с участковым. Тихо и спокойно. И когда тот ушел, толкая впереди себя Ветродуя, даже подумал, что все обойдется благополучно. Отцу сказал:
— Пронесет!