Последней со двора уводили карюю молодую кобылку. Упираясь, она нехотя переступила передними ногами вмерзшую в лед подворотню и повернула гривастую голову, жалобно заржала. И Родька, ревниво следивший за всем, что происходило в их доме, соскочил с крыльца, побежал вдогонку. Что хотел сделать, он и сам толком не знал; да и не успел бы что-нибудь сделать: лошадь, взвившись, выскочила на улицу, ее задние ноги в белых чулках хлестнули о подворотню копытами. Калитка тотчас захлопнулась.
Родька постоял, потупившись, посреди пустого и враз онемевшего после сутолоки двора и, стариковски сутулясь, прошел под навес, там бухнулся в привезенное накануне еще рыхлое сено. Пласт сухого пырея, шурша, накрыл его с головой, он не стал из-под него вызволяться, только подтянул к лицу правую руку, чтобы убрать с глаз сенинки, дотронулся пальцами до виска и ощутил сырое, горячее. Слезы!
…Он тогда, после описи имущества, не стал перечить отцу, дал согласие вывезти хлеб. А наутро, когда надо было запрягать лошадей и грузиться (и Степка прибегал, спрашивал: «Запрягать?»), опять передумал, не повезет. Покуда не повезет. Да и на улице дуло, несло снег. С утра и до позднего вечера бесновалась пурга; и весь день с перерывами на завтрак да на обед провалялся в постели Родион. Конечно, не один, с Варькой. На следующий день пурга унялась, так опять неохота было одеваться и обуваться. Сегодня в дом пришли люди и объявили торги. Только тут Родька и понял: не пронесло. Отец пробовал говорить, что вывезет хлеб, на базаре купит ржи и пшеницы (хотя было припрятано зерно), а сдаст; но на этот раз не поверили ему. Считай, за половину базарной цены и увел красно-пеструю с прямыми рожками корову один займищенский переселенец из Вятки. Кладеный бык двух лет, по третьему году, достался, тоже за бесценок, районной столовой. Карюю молодую кобылку и старую, но еще справную Воронуху забрал вновь созданный выселковский ТОЗ — дорогой тестюшко удружил молодому зятьку. Родька особенно жалел лошадей. Если бы повели за ворота Серка, он ввязался бы в драку. Нет, он забежал бы в дом и схватил со стенки ружье.
Так думал после случившегося Родион. Его кто-то звал, кажется, Варька, он нарочно не откликался: не хотелось никого видеть, даже ее, молодую жену. Насторожился, когда разобрал знакомые с детства глухой бас и мальчишеский писк Пентюхова Матюхи. Чего он пришел? Посочувствовать соседям? Или тоже пожаловаться?
Осторожно, чтобы не шуршать сеном, Родька выбрался из укрытия и заскочил в конюшню и, только отряхнувшись там и выхлопав шапку, как ни в чем не бывало, спокойный и строгий, через ограду взял направление к крыльцу дома, на голоса.
У крыльца стояли и разговаривали Варька и Степка, оба в полушубках внакидку, значит, только что из избы, и тепло одетый, в собачьих унтах и дохе, стало быть с улицы, Пентюхов. Он первый заметил его, Родьку, и не по-мужски тонко воскликнул:
— Да вот он! — И неуклюже рванулся в его сторону, коренастый и длиннорукий, руки его в мохнашках, тоже собачьих, чуть ли не касались земли, забасил трубно: — Что делает с нашим братом голытьба. — И опять тонко и плачуще: — Грабют, бесштанники!
Родька шел ровным шагом, не торопясь; он на первых порах меньше вникал в смысл Матюхиных слов, больше прислушивался к звучанию его голоса и, хотя знал этого человека давно, как всегда удивлялся: то дишкантит, то басит. Это случилось с Матюхой, рассказывали в деревне, давно, когда он был конопатым подростком и у него ломался голос. Он тогда наткнулся в тайге на медведя и сильно перепугался. С той поры и говорит двумя голосами, будто бы повлиял тот испуг. Двухголосый, из себя кряжистый, что тебе пень, а лицо дряблое, бабье, подслеповатое, ни бороды, ни усов. И одежда на человеке, хотя и теплая, а старье, вон доха в заплатах и дырах, унты стоптаны, с вытертым мехом, — посмотреть со стороны, тюха-Матюха, пентюх, тоже из голытьбы. А он хлеба насевал до прошлого года больше всех в Займище, держал столько скотины, что переселенцы всей округи косили на богатея траву, вятские косами, вологодские, те горбушами, похожими на серпы. И как он с мельницей распростился?! Учуял, что отберут?..
Родька провел нежданного гостя в полутемень старой избы, где держали конскую сбрую да кожевенный материал и шорный инструмент и где обычно дневал, а по летам и ночевал Степка.
— У тебя тоже были торги?
— Будут, — пискнул Матюха, сутулясь, — Не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра. — И уже басовито, шершаво: — Если не поднимем сжатый кулак… Да кто насмелится даже какую-никакую руку поднять, у кого она с костью? Вот моя, к слову, — он приподнял свою правую, ощупал левой рукой, — так себе, гуж сыромятный, а не рука, один путь с нею, на погост. Мог бы взять какую берданку, так опять глаза никудышные, за версту видят, а поблизости мушку и прорезь не разглядят. Вот сижу рядом с тобой и вижу тебя, а вижу так, в мутной воде. Неспособный стал, ни к чему не способный! Были бы парни дома, в чем-то помогли отцу, парней, сам знаешь, нету, один, как уехал, так будто в воду канул, другой живет в городе, так опять операция у него, я тебе говорил. А Иван Степанович, что в заречье, тот вовсе без сыновей, у того, сам знаешь, одни девки. Своей же смелости нету, пуглив. Вот такие мы, неспособные постоять за себя, слабосильные.
— Так уж и!.. — буркнул Родька сердито.
— У одних поджилки трясутся, у других руки коротки, без когтей. Некому!
— Найдутся!
— Уж не ты ли? — хихикнул Матюха. — Это ж… хи-хи… не «цыганочку» под гармонь, не с Фроськой у вереи…
— Плохо ты меня знаешь! — Родька прошел в угол, где стоял невысокий верстак, над ним, в стенке, торчали, сунутые в щели закоптившихся бревен, ножи, шилья, напильники, и выдернул попавшийся под руку Степкин сапожный нож, поднял выше головы, мол, смотри в оба глаза, тюха-Матюха, и, когда тот подслеповато заморгал, черкнул лезвием ножа наискось по указательному пальцу левой руки. Рана получилась неглубокая, кровь выступила отдельными бисеринками, но Родька подавил палец, и с руки закапало на верстак. — Ясно?
— Ясно, — выпучил глаза, будто оробел от одного вида крови, Матюха. — Вот теперь ясно. Только что же ты делаешь, парень? — засуетился он около Родьки. — Долго ли подхватить какую заразу, надо присыпать золой. И завязать. Найдется, чем завязать?
— Есть Варькин платок. — Родька вытянул из кармана белый платок, меченный голубыми каемками, и обтер порезанный палец. Степкин нож тоже обтер и с размаха вонзил в стенку. Черенок, обтянутый кожей, заходил, вибрируя, вверх-вниз-вверх.
— Не сапожным ли ножом думаешь действовать, Родион?
— Нет.
— Я тоже думаю, нет. Да что у нас ничего не найдется, окромя железячки заточенной? Ружей, может быть, мало? Дроби, пороху нет?.. А ты знаешь его, — зашептал Матюха прерывисто, — наиглавного дьявола, что продает нас? Не знаешь? И что он еще может затеять, неведомо? Так слухай. Да пойди и закрой плотней двери… — Родька сбегал к дверям, накинул на петлю крючок. — Вбирай в оба уха… Да отойдем от окошка в куток.
То, что услышал Родион, его обожгло, как раскаленным железом: оказывается, и в газетах недавно писалось, что будет сплошная коллективизация, за нею вслед и раскулачивание. Был на той стороне Чулыма выселковский ТОЗ, была за Чулымом коммуна, теперь в каждой деревне появятся не коммуна, так ТОЗ, и все будет ихним. А нашего брата отправят в другие края.
Родька и верил Пентюхову и не верил, во всяком случае, сомневался. Что они с отцом не работают сами, только за счет Фросек и Степок одних и живут? Тоже трудятся, ночи не спят… Нет, не может этого быть!.. И опять думал: а хлеб-то выгребают из ям… А Матюха дышал луком в лицо и нашептывал:
— Оберут! Ох, не пожалеют, оберут, кто побогаче, до нитки, потом, голых, вытурят из домов! Если не вздеть на рогатину их наиглавного, дьявола…
— Да кто он у них?! — взорал Родька. — Сельсоветский наш председатель?
— А ты, Родюшка, покумекай, чтобы определить кто.
— Районщик-уполномоченный?
— Так он что, он приехал сюда, ему о ком-то сказали, он и… А есть человек, который районщикам говорит. И своей бедноте вшивой, наподобие Ветродуя, внушает, кого не сегодня, так завтра к ногтю.
«Председатель сельсовета, дальний родственник Фроськин! — загвоздил себе Родион. — Он рассылает окладные листы на налог, он дает предписания на хлеб в заготовку…»
— И он, наиглавный, — продолжал шепотом, сбиваясь на писк и воровато озираясь, Матюха, — бедноту собирает сегодня, будут решать окончательно, кого, стало быть, в порошок… Первого кого там, второго по счету, пятого и десятого… Завтра сам повезет займищенские бумаги на утверждение в район.
— Рано утром поедет? — еще точно не зная зачем, спросил Родион.
— На рассвете, чтобы к вечеру возвратиться. По дороге на выселок… Теперь снега полно, только наискось через падь да бугром через выселок и проедешь… — Пентюхов задышал тяжко, как при быстрой ходьбе. — Там самолучшее место…
«Ах, сволочь! — отшатнулся от него Родион. — Уже в полной уверенности, что пойду убивать!»
— На сельсоветской пегашке поедет, так что приметно. В сельсоветской дохе, пестрые рукава… Да что думать особо?! И что я тебя силком заставляю?! Да мне и разговаривать с тобой более некогда. — Матюха заторопился, одергивая доху. — Бежать скорее домой, вдруг тоже пришли и распродают…
Родька выпустил его из старой избы и снова закрылся на крючок. Что-то такое происходило с ним, он боялся выйти на свет, показаться людям: вдруг на свету они разглядят на нем или в нем что-то такое, что не должны видеть и знать. Боялся встретиться с Варькой, — и она разгадает его тайну. И выдаст, хотя он и муж ее и ни в чем покуда не виноват.
Так и сидел в темном углу, уже и поборов в себе страхи, а под конец и бездумно, пока не приехал из лесу с двумя возами еще веснодельных дров Степка, не забарабанил в дверь:
— Кто там сидит, черт возьми, открывай!