На собраниях, когда приходилось выступать с речью, Родион Лихов обычно чувствовал себя непринужденно. Домой возвращался бодрым и окрыленным. А перед тем как пойти и поехать куда-то, тревожился. Из-за чего, почему? Вот подрагивает что-то внутри, никакого слада между сердцем и головой.
Это повторилось и сегодня, потому Родион упросил поехать вместе с ним друга своего, однополчанина бывшего, Чупракова. При огнях уже они вместе подкатили к клубу строителей ТЭЦ, бок о бок нырнули под крышу временного неказистого помещения; Родион прошел сразу на открытую сцену, в президиум, Чупраков остался в зрительном зале.
Народ в клубе собрался горластый, Родион едва сообщил, для начала, что он тоже строитель, работает по соседству, только начал обрисовывать итоги Отечественной войны, как с задних рядов закричали:
— Мы это знаем! Мы грамотные!
— Ты давай про свою войну! Про свою!..
— Точно, где с немцами воевал? За что дадены ордена? — надрывался хрипловатый голос с галерки. — Который достался дороже?!
Вот это Лихову нравилось — о своем и, конечно, своими словами, не заглядывая в подготовленную бумажку. А то пока разберешь свою писанину, пока продерешься к себе самому, уже сыт, не хочется говорить.
— А у меня самая дорогая награда не орден. У меня самая дорогая — медаль. — Родион дотронулся рукой до крайней в ряду, ближе к середине груди. — Вот эта.
— «За отвагу», что ли?
— Она.
— Давай про отвагу!
— Это было в сорок втором, в феврале. Уже под Москвой битва прошла, отогнали фашистов, уже взяли севернее — Калинин и южнее — Калугу, подошел черед действовать нам, на озере Селигер. Я в ту пору служил в отделении разведки; командиром стрелкового батальона был старший лейтенант Чупраков. И вот получает он приказание самого командующего Четвертой ударной армией генерал-полковника Еременко — теперь маршал, — чтобы выделил двух разведчиков попроворнее, идти на задание, переводить ночью по замерзшему Селигеру батальон лыжников во вражеский тыл. Выбор пал на меня и еще одного рядового. Говорим: «Есть!» И мы ходили не раз для тренировки вдвоем — ничего. Там была одна горловина опасная, по сторонам — немцы, иной раз стреляли. Но проскочишь горловину и хоть запевай песню — никто не услышит: ледяная пустыня, выходи на вражеский берег, никто не заметит, потому что кругом лес, глушь.
Но мы ходили вдвоем, а тут целый батальон. Ничего, пошли сами и повели. В двенадцатом часу ночи. Мигаем зеленым светом фонариков по колонне — путь свободен, опасности нет. Да люди в батальоне были такие, еще не нюхали пороха и не умели маскироваться и соблюдать осторожность, кто чихает, кто кашляет, один хлопнул лыжами, другой поскользнулся и хлопнулся, а вместе получается шум, что беда, просто беда.
Думаю, немцы по краям горловины услышат движение и откроют огонь, перебьют и потопят ребят да еще всполошат всю округу, сорвут замысел командования. А замысел был — бросать в тыл лыжные батальоны, громить фрицевские штабы, потом смело переходить в наступление по всей линии фронта. И вот кое-кто не умеет блюсти тишину. И командиры рот и взводов не могут совладать с шалопаями. Чтобы насторожить как-то народ, может, немного и припугнуть, по уговору с их начальником штаба, я даю по колонне вместо зеленого цвета предупреждающий об опасности красный; командиры рот мой сигнал продублировали. Чувствую, замирает колонна. Прямо-таки исчезает во тьме. Да на короткое время. Стрельбы-то со стороны противника нет, люди считают, ошибка. И опять — кашель, чихание, будто попростудились всем батальоном еще по дороге на фронт.
Шумы начали утихать без команды при подходе к лежавшей впереди горловине. Я достал из кармана часы на цепочке, поводил зажженным фонариком: до линии фронта два километра пути, там должна быть известная только разведчикам вешка: вставленная в ледяную расщелину кисточка камыша. Только бы дотянуть до нее! И все, у кого были часы, тоже поглядывали на них, осторожно мигая фонариками, высчитывали время и вымеривали расстояние. А сами двигались осторожнее, осторожнее. Кажется, и лыжи не задевают о снег и об лед, проплывают по воздуху. И боже упаси — кашлянуть. Да ни у кого и потребности такой нет. Вот что делает с человеком опасность!
Тишина. Только и слышно, посвистывает под ногами поземка. А темень ночи не очень густая, будто разбавленная. Впереди проступило из мглы что-то черное, какое-то пятно. Та наша вешка. Я подбежал к ней скорее других и потрогал голой рукой: мягкая, ласковая. Поздоровался вроде. И одновременно попрощался: до встречи на обратном пути!
Чуть слышно поскрипывают лыжи и лыжные палки… Так прошли еще полчаса, уже следующих суток, и вдруг — для нас, проводников, это не было вдруг — уперлись в темный, нависший над озером берег. Миновали Селигер, вновь достигли земли! Кто-то из ловких вскарабкался по крутому откосу и встал над обрывом. «Братцы, лесище и снег! И точно нехоженые!»
Значит, явной опасности нет. И тогда все, теперь уже всем батальоном, в сотни ртов, глоток, носов закашляли, зачихали и засморкались. И кто-то уже мурлычет веселый мотив, и вспыхивают огоньки папиросок. Только нам двоим ни курить, ни кашлять или чихать было некогда, пока не выкатилась на небосвод, не прорвалась сквозь тучи луна, надо возвращаться в Осташков. А впереди еще та горловина, где вполне могут встретить огнем.
Но ничего, прошли злополучное место. Возвратились. А луна все не вылупливается из облаков, и нам второе задание: опять вести лыжников через Селигер, целых два батальона. Мы и с этими благополучно прошли. На обратном пути остановились возле своей вешки посреди горловины, присели на корточки, товарищок мой и говорит: «Теперь, Лихов, считай, что мы дома, а третий раз на задание никак не пошлют, скоро рассвет, давай выпьем свои фронтовые». По залу, до этого тихому, пробежал легкими вспышками смех. Говорю: «Возражений с моей стороны нет». Мы быстро открыли баклашки, он мне наливает в манерку, я взаимно ему. Лью и булькаю. Он: «Тише, услышат».
— Ха-ха-ха! — уже треснул во множестве мест переполненный зал.
— Говорю: «Пусть слышат. Теперь пусть они слышат! Начнут стрельбу, убежим. Уж в двоих-то не попадут!» Но где там что-нибудь слышать с передовой, оккупанты спали и видели счастливые сны. Мы за самих себя выпили, за здоровье друг друга, за лыжников, их благополучие в немецком тылу, за сон фрицевский преспокойный. И выпили-то сто граммов на двоих, а стало тепло, весело. Отошли немного от горловины и запели «Синий платочек». За «Платочком» — «Все горел огонек…». За «Огоньком» — «Славное море, священный Байкал». Так с песнями и вышли на берег в Осташкове. Тут нас встретил комбат Чупраков: «С какой стати поете? Может быть, выпивши?.. А батальоны перевели?» — «Так точно!» — говорим в один голос. «За выполнение боевого задания представляю к награде, за поведение недозволенное вблизи передовой — по наряду вне очереди!»
— От, черт! — возмущенный голос с галерки. — В бочку меда — ложку дегтя! А люди старались. Героями действительно были: с одного бока мог быть огонь, с другого огонь, посередке вода. Все сделали, почему не запеть? А он их чуть ли не в каталажку! Так и от-бухали наказание?
— Не-эт, — протянул Родион. — Не до этого было, с рассветом началось общее наступление. И шли, все шли в западном направлении, через Андреаполь, через Торопец, пока не завесновали под Велижем, а там мне вручили за селигерскую операцию и за все остальное в долгом походе медаль «За отвагу», позабылся наряд.
— А комбату Чупракову командование не припомнило тот деготь? Что было комбату?..
— Комбату за операцию на Селигере и за поход был орден «Красной Звезды».
— Твоя «Красная Звезда» за другие походы?
— И о ней, что ли, подробно рассказывать?
— Давай, как получится! — уже знакомый голос. — Как выйдет, так и давай!
— Мой орден «Красной Звезды», — Родион отыскал его на груди и огладил пальцами лучики, — за Сталинградскую битву, там действовал с осени сорок второго наш батальон. Только мы шли не на Сталинград, а от Сталинграда, ближе к здешним местам. Мы тогда быстро переправились через Дон и закрепились на плацдарме, немец нас так и не сковырнул. Вот за это. «Отечественную войну» второй степени дали тоже за переправу, только через Донец. К тому времени научились быстро переправляться: выскочили из лодок на берег и скорее залезать в землю. Углубился по грудь, попробуй выковырни меня!.. «Отечественную» с золотыми лучами, первая степень, получал уже тут, в нашем городе, за его взятие. Прямо где сидим сегодня, где вы поставили заново ТЭЦ, а мы воздвигаем прокатный, и шла в то время война. Пальбы было, и крови человеческой было, кто местные, старожилы, те знают. Я про эти события писал в областной газете. Пусть писал журналист, я только рассказывал, но, значит, известно, повторяться не стану. Добавлю, что здесь меня ранило, второй раз, сильно. Тут где-то неподалеку от старой маленькой ТЭЦ — вы-то строите вон какую громадину — было двухэтажное здание, его наша артиллерия обрушила, издали смотришь, груда битого кирпича; и в тех кирпичах засел автоматчик, не дает хода целому батальону. Комбат Чупраков одного пошлет с гранатами по-пластунски, другого пошлет — не проползут и половины, конец. Отдает приказание мне: «Ну-ка, Лихов, возле чугунной ограды!..»
— На верную гибель?
— Кому-то надо было ползти. Когда меня ранило возле решетки, Чупраков пополз сам. И его тогда немецкий автоматчик пришил очередями к земле. Уж четвертый или пятый из наших отправил фашиста на тот свет. Меня стали вытаскивать, я очувствовался, начал вытаскивать Чупракова. Что мои раны в ногах, этот был весь изрешечен пулями, из каждой дыры — кровь, надо скорее в санчасть, пока жив.
— Не помер?
— Нет, выжил. Еще воевал после долгого перерыва. На реке Висле его ранило в позвоночник, пришлось возвращаться до срока в свой город. Сюда. Живет и работает на строительстве. И даже присутствует здесь.
Какое-то время все в зале оглушенно молчали, будто не могли понять сказанного или что-то вразумительное сказать, а потом заговорили одновременно:
— Так давайте за стол и комбата!..
— Комбата Чупракова в президиум!
— Чупракова!..
— А-а-а!..
Чупраков привстал в первом ряду и, неловко обернувшись к залу, благодарно поклонился; он думал отделаться этим, а люди не переставали кричать: «На сцену! За стол!» — волей-неволей пришлось подчиниться, идти. Некогда прямой и высокий, он шел к сцене и поднимался на сцену, согнувшись и скосив голову к правому, излишне поднятому плечу: пули, прошившие его с головы до ног, сделали все, чтобы человек если и встал с земли, так не распрямился и рос бы до времени вниз. Видя его такого, люди старательней хлопали, чем некоторым другим. Родион не обижался. На что было обижаться, если чествовали товарища, не менее достойного, чем он, даже более достойного: командовал батальонами, к тому же пострадал.
Поздней состоялось небольшое застолье в рабочей столовой. Угощая гостей, хозяева и сами наугощались, иные всплакнули, вспоминая страшные годы войны. Оказался тут и магазинный знакомый Лихова, старичок, он все хлюпал носом и, еле выговаривая слова, жаловался, что кончилась его биография, укатали Сивку крутые горки, только воспоминаниями и пожить.
Но больше было, конечно, всего бодрого и веселого, песен и плясок, речей. Люди наказывали фронтовикам, в особенности члену объединенного постройкома, так развернуться, чтобы скорее достроился комбинат. И Родион млел, млел, тоже охваченный радостью, видя этот подгулявший народ. Хорошие, добросердечные люди! Они приняли его за своего и многое от него ждут, и он должен, обязан оправдать их доверие, если его выберут опять в постройком, и первым делом, конечно, позаботиться о строительстве детского сада.
Из клуба он выходил грузен от угощения. А час был поздний, автобусы и трамваи не ходили, и живший неподалеку Чупраков предложил ему переночевать у него. Уже из квартиры дружка Родион позвонил домой, объяснил Але, где он застрял.
Та пожурила его, что он забывает свой дом, под конец сказала:
— Тут к тебе приходила одна женщина.
— Какая еще женщина? — Подумал: «Не Евгения ли Евгеньевна опять?» — Старушка?
— Нет, молодая.
— Не знаю…
— Завтра придет снова, узнаешь. Пока!