К книге
СтаростьЧасть вторая. Бытие-в-мире{61}. Глава V. Открытие и принятие старости: проживаемый опыт тела
50%
Часть вторая. Бытие-в-мире{61}. Глава V. Открытие и принятие старости: проживаемый опыт тела
9

Преждевременная смерть или старость — иного не дано. И всё же, по выражению Гёте, нас врасплох застигает старость. Каждый человек — уникальный субъект для самого себя, и мы неустанно удивляемся, когда с нами приключается то, что постигло уже многих: болезнь, разрыв, утрата. Я помню, насколько была потрясена, когда, впервые серьезно заболев, сказала себе: «Женщина, которую сейчас тащат на носилках, — это я». Однако случайные удары судьбы запросто вплетаются в нашу биографию, ибо они затрагивают нас в нашей неповторимости; старость же — это необратимая судьба, и, когда она касается нашей жизни, нас это ошеломляет. «Что стряслось? Жизнь пролетела — и я состарился», — пишет Арагон. Течение всеобщего времени обернулось личной метаморфозой — вот что приводит нас в замешательство. Уже в 40 лет мне было сложно поверить в это, когда я стояла перед зеркалом и до меня вдруг дошло: «Мне 40». У детей и подростков есть возраст: забыть об этом им не позволяет ни свод запретов и обязанностей, ни то, как к ним относятся окружающие. А взрослые об этом практически не задумываются: нам кажется, что само понятие возраста не имеет к нам отношения. Оно требует, чтобы мы обернулись, подвели итоги, а мы, устремленные вперед, плывем сквозь дни и годы, не замечая того, как они сменяют друг друга. Старость особенно нелегко принять еще и оттого, что мы всегда считали ее чем-то чуждым: неужели я стала другой, хоть и остаюсь сама собой?

«Ложная проблема, — сказали мне. — Пока вы чувствуете себя молодым — вы молоды». Это утверждение не учитывает сложной истины преклонных лет: старость представляет собой диалектическое отношение между моим бытием-для-других, как оно объективно определяется, и осознанием себя, которое я через него формирую. Старым во мне является кто-то другой, то есть тот, кем я прихожусь для других: но этот другой и есть я. Обычно наше бытие-для-других столь же множественно, как и сами другие. Любое сказанное о нас слово может быть опровергнуто с позиции иного суждения. Но в данном случае никакие возражения невозможны; слово «шестидесятилетний» для всех значит одно и то же. Оно соотносится с биологическими признаками, которые можно обнаружить при обследовании. Но вместе с тем наш личный опыт не сообщает нам о числе прожитых лет. Никакая совокупность ощущений человека от собственного тела не выдает ему возрастных изменений, связанных со старением. Здесь возникает одна из особенностей, отличающих старость от болезни. Болезнь заявляет о себе, и организм от нее защищается, причем сам способ защиты порой наносит ему больший вред, чем раздражитель; собственный недуг более очевиден больному, нежели окружающим, которые нередко недооценивают его значимость; а вот старость видна другим гораздо яснее, чем тому, кто стареет; она представляет собой новое состояние биологического равновесия: в том случае, если адаптация протекает без потрясений, стареющий человек ее и не замечает. Установки поведения и привычки долгое время позволяют сглаживать психомоторные недостатки.

Даже если тело подает нам знаки, они двусмысленны. Болезнь, которую лечат, можно принять за необратимое старение. Жившего исключительно ради борьбы и труда Троцкого пугала старость. Он с тревогой вспоминал тургеневский афоризм, который любил повторять Ленин: «Какой, по-вашему, самый скверный порок на свете? Это быть старше 55 лет от роду». Ровно в 55 лет, в 1933-м, в письме к жене Троцкий жаловался на усталость, бессонницу, провалы памяти; ему казалось, что силы покидают его, и он беспокоился: «Неужели действительно пришел возраст? Или же это просто временный, хоть и резкий, упадок, от которого я оправлюсь? Посмотрим». Он с грустью вспоминал прошлое: «Меня мучает ностальгия по той старенькой твоей фотографии — по нашей фотографии, где мы еще так молоды». Тем не менее он восстановился и вновь целиком посвятил себя делу.

И наоборот, недомогания, вызванные старением, могут быть почти неощутимы и остаться незамеченными. Их принимают за поверхностные расстройства, поддающиеся лечению. Дабы уловить в теле признаки возраста, его уже нужно осознавать. Но и в таком случае тело не всегда помогает нам внутренне усвоить свое состояние. Мы знаем, что этот ревматизм, этот артрит — следствия старения; и всё же нам не удается обрести в них нового статуса. Мы остаемся теми, кем были, — только с ревматизмом в придачу.

Оценки пожилыми людьми собственного здоровья разнятся, и эти расхождения значимы. Согласно докладу Ларока: «После 60 лет более половины людей считают себя нездоровыми или очень больными. Однако это восприятие не всегда соответствует действительности: если абстрагироваться от четко диагностированных заболеваний, оно в основном выражает инстинктивный страх перед процессом старения и его проявлениями». Между тем в Англии в 1956 году исследование, проведенное Тонбриджем и Шеффилдом, привело к противоположным результатам: команда опрашивала стариков об их состоянии здоровья и пришла к выводу, что среди мужчин лишь 26 % действительно здоровы, тогда как 64 % полагали, что у них нет проблем; среди женщин в добром здравии находились 23 %, тогда как 48 % считали себя таковыми. В целом, заключили исследователи, глубокая старость сопряжена с истощением, с дыхательной, двигательной и умственной неполноценностью. Но старик этого не сознает.

Эту мысль, по-видимому, подтверждает и тот факт, который я уже отмечала; пожилые больные гораздо реже обращаются за помощью к врачам и реже используют лекарства, чем более молодые пациенты. Они были сформированы в обществе, где к лечению прибегали не так часто, как сегодня: но этого объяснения мало, ибо по многим другим пунктам они вполне идут в ногу со временем. Профессор А. Кьюза, сотрудник института гериатрии в Бухаресте, отмечая, что пожилые люди, как правило, не отстаивают своих прав на медицинскую помощь, приводит две причины: «Во-первых, они не осознают момента, когда их состояние становится патологическим; даже серьезные расстройства кажутся им естественными для их возраста. Во-вторых, они усвоили пассивную установку отказа, гораздо более распространенную, чем противоположная — тревожное преувеличение проблем со здоровьем. Эта установка проистекает из чувства собственной ненужности».

В конечном счете есть немалая доля истины в мысли Галена, который помещал старость где-то посередине между болезнью и здоровьем. Это состояние парадоксально: оно по-нормальному ненормально. «Нормально — то есть в соответствии с биологическим законом старения, — что прогрессивное сокращение запасов прочности влечет за собой понижение порогов устойчивости к воздействиям окружающей среды, — пишет Кангилем. — То, что считается нормой для старика, расценивалось бы как недостаточность у того же человека в зрелом возрасте». Когда пожилые люди называют себя больными — даже если объективно это не так, — они подчеркивают эту ненормальность; они говорят с точки зрения всё еще молодого человека, который счел бы тревожным то, что он плохо слышит, страдает пресбиопией, ощущает недомогания, быстро утомляется. А когда они, напротив, заявляют, что довольны своим здоровьем, когда отказываются от лечения, то признают свою старость: именно она объясняет их недомогания. Их мнение определяется общей установкой в отношении самой старости. Они знают, что стариков считают существами низшего порядка. А потому многие из них воспринимают любую отсылку к возрасту как оскорбление: они хотят во что бы то ни стало считать себя молодыми; им приятнее думать, что они больны, чем признать, что состарились. Другие, напротив, охотно называют себя старыми — даже преждевременно: старость снабжает удобными оправданиями, позволяет занизить требования к себе, ей легче поддаться, чем противиться. Есть и такие, кто, не впадая в умиленное принятие старости, всё же предпочитают ее тем болезням, которых они боятся и которые вынудили бы их приложить какие-то усилия.

Один из исследователей, опрашивавший постояльцев дома престарелых CNRO[157], резюмирует свои впечатления следующим образом: «Не работает всё тело целиком — его органы, его функции… старость выражается в этих физических затруднениях, в этих болезнях, в общем замедлении всех процессов. Эта реальность — в самом центре повседневной жизни; и всё-таки к ней привыкли, она больше не шокирует. О ней говорят отстраненно, с холодной критичностью, как бы издалека… Таковы мы, но ведь мы прекрасно понимаем, откуда это… мы стары, и незачем идти к врачу». Эта нормальная аномалия — старость — переживается в плане здоровья как странная смесь равнодушия и тревожности. Болезнь отгоняют мыслью о возрасте; возраст — ссылкой на болезнь; в этом ускальзывании удается отринуть и то и другое.

Внешний вид нашего тела и нашего лица дает нам куда более надежные сведения: до чего разительное отличие от того, какими мы были в 20 лет! Но перемены происходят постепенно, почти незаметно для нас. Очень тонко выразила это мадам де Севинье. В письме от 27 января 1687 года она писала: «Провидение с такой добротой ведет нас через все эти разные периоды жизни, что мы почти их не ощущаем. Склон идет плавно, он незаметен; это как стрелка на циферблате, которую мы не видим движущейся. Если бы в 20 лет нам дали ту степень превосходства в семье[158], которой мы достигнем, скажем, к 60, и заставили бы взглянуть в зеркало на лицо, которое у нас тогда будет или уже есть, — сравнив его с лицом двадцатилетнего, мы бы рухнули в ужасе и испугались бы этого образа. Но мы движемся день за днем; сегодня мы такие же, как вчера, а завтра будем такими же, как сегодня; так мы продвигаемся вперед, не чувствуя этого, и в этом одно из чудес того Провидения, которое я так люблю»[159].

Резкое изменение может разрушить это спокойное течение. В 60 лет Лу Андреас-Саломе[160] потеряла волосы из-за болезни; до того она ощущала себя «вне возраста», но тогда призналась, что оказалась «на дурной стороне шкалы». Однако если подобного потрясения не происходит, для того чтобы мы остановились перед зеркалом и попытались уловить в отражении свой возраст, у нас уже должны быть причины задать этот вопрос.

Что касается умственных нарушений, то человек, на которого они обрушиваются, не в состоянии их распознать, если его требования к себе понизились одновременно с его способностями. Лафонтен в возрасте 72 лет считал себя в полном расцвете как физических, так и душевных сил, когда 26 октября 1693 года писал Мокруа: «По-прежнему чувствую себя прекрасно, у меня всё еще чрезмерный аппетит и бодрость. Пять или шесть дней назад я отправился пешком в Буа-ле-Виконт, почти ничего не поев; а между тем туда отсюда добрых пять лье». Но в июне того же года Нинон де Ланкло писала Сент-Эвремону: «Слышала, что вы хотели бы видеть Лафонтена в Англии. В Париже его почти не узнают: ум у него сильно ослаб». Возможно, он догадывался об этом — и потому столь пылко расхваливал свою бодрость в письме к Мокруа, но он сознательно предпочел этого не замечать. В этой области — как и в вопросах физического здоровья — эти знаки обретают свой смысл лишь в определенном контексте.

Раз уж в нас стареет именно кто-то другой, неудивительно, что осознание собственного возраста чаще всего приходит к нам от других. И встречаем мы его, как правило, без особого восторга. «Человек всегда вздрагивает, когда впервые слышит слово „старый“ в свой адрес», — замечает О. У. Холмс. В 50 лет я и сама вздрогнула, когда одна американская студентка пересказала мне слова своей подружки: «Эта старуха Симона де Бовуар!» Культурная традиция придала этому слову пренебрежительное звучание, оно сделалось оскорблением. А когда мы слышим, что нас называют старыми, то часто впадаем в ярость. Мадам де Севинье была уязвлена, когда в письме мадам де Лафайет, пытавшейся уговорить ее вернуться в Париж, она прочла: «Вы уже старая». В письме к дочери от 30 ноября 1689 года она с возмущением пишет: «А ведь я не чувствую в себе никакого упадка, который мог бы мне об этом напомнить. Однако я часто размышляю, прикидываю и нахожу, что условия жизни довольно суровы. Мне кажется, что меня притащили к этой роковой черте, где приходится терпеть старость; я вижу ее, я уже там — и желаю хотя бы удержаться от того, чтобы зайти еще дальше, чтобы не идти вперед по этому пути немощей, болей, провалов памяти, обезображивания, которые вот-вот обрушатся на меня, а я уже слышу голос, говорящий: „Придется идти, хотите вы того или нет — а если не хотите, придется умереть“, — и это крайность, к которой подталкивает сама природа. Но таков удел всего, что заходит дальше положенного».

В 68 лет Казанова резко ответил корреспонденту, назвавшему его «почтенным старцем»: «Не достиг я еще того жалкого возраста, в котором уже не смеешь претендовать на жизнь».

Мне встречались женщины, которым возраст являл себя столь же неприятным образом, как это случилось с Мари Дормуа, рассказывавшей Леото, что однажды мужчина, обманутый моложавостью ее фигуры, шел за ней по улице, но поравнявшись и увидев лицо, он, вместо того чтобы заговорить, прибавил шагу.

На своих близких мы смотрим sub specie aeternitatis{62}, а потому их старение становится ударом и для нас. В памяти всплывает сцена, описанная Прустом, — момент потрясения, когда однажды он внезапно вошел в комнату и — вместо своей бабушки, которая, как ему казалось, была вне возраста, — увидел перед собой очень старую женщину. До войны один из друзей Сартра, путешествовавший с нами, вошел в обеденный зал гостиницы и объявил: «Только что я встретил вашего друга, Панье, он был с какой-то старушкой». Мы остолбенели: нам никогда не приходило в голову, что мадам Лемер можно назвать старушкой, — для нас она была просто мадам Лемер. Но чужой взгляд превращал ее в кого-то другого. Тогда я впервые предчувствовала, что и со мной время сыграет странную шутку. Особенно болезненным удивление бывает, когда стареют наши ровесники. Каждый это переживал: вдруг встречаешь кого-то, кого едва узнаешь, и этот кто-то с изумлением смотрит на тебя; думаешь: «Как он изменился!», а вслед за этим: «И я, должно быть, изменился не меньше…» Возвращаясь с похорон 27 февраля 1945 года, Леото пишет, что самое ужасное — это «видеть людей, которых знаешь, но не видел лет пять или шесть, — людей, чье старение ты не наблюдал день за днем — хотя и тогда его почти не замечаешь, — и вот ты видишь их вновь, и в одно мгновение на них обрушивается весь этот пятилетний груз. Какое зрелище — и ведь, надо думать, ты сам представляешь собой такое же». И какое потрясение вызывают порой фотографии! Мне было трудно поверить, что моя бывшая одноклассница из Cours Desir, девочка, чья беспечность и звание чемпионки по гольфу восхищали меня в юности, — это вовсе не та молодая спортивная победительница, такая же чемпионка, а седая старушка рядом с ней, ее мать.

Стоит перечитать обширный эпизод из «Обретенного времени», где Пруст рассказывает, как спустя много лет он вновь оказывается в салоне у принцессы де Германт:

«Поначалу я никак не мог понять, что мне мешает узнать хозяина, гостей, почему они все, как мне показалось, „корчат рожи“ — они как будто напудрились, но от того изменились до неузнаваемости. Приветствуя гостей, принц <…> нацепил белую бороду и, волоча свинцовые подошвы на отяжелевших ступнях, являл собой аллегорию одного из „возрастов жизни“»{63}. Часто Рассказчику бывает трудно согласовать свои нынешние наблюдения с образом, сохранившимся у него в памяти: так, встретив Блока, он не может соразмерить его «расслабленную говорливую мину» старика с его же прежним подростковым задором. «Мне называли имя, и я был поражен: ведь оно относилось и к белокурой танцорке, с которой я был когда-то знаком, и к неповоротливой седой матроне, грузно проплывшей мимо». Некоторые лица сохраняли почти прежние черты, но «поначалу мы думаем, что у них болят ноги, а потом понимаем, что старость придавила их ноги свинцом». Другие были «не старики», а «восемнадцатилетние юноши, увядшие необычайно». У Пруста складывалось «впечатление наиболее удачного маскарада», ему казалось, что он лицезрит «кукол, купающихся в невещественных цветах лет, манифестирующих Время». Именно это потрясает его больше всего: само время становится зримым. «…Абсолютно новый облик какого-нибудь человека, к примеру — г-на д’Аржанкура, становился для меня ошеломительным знамением реальности дат, абстрактной для нас обычно… мы понимаем, что и сами следуем этому закону, подобно до неузнаваемости преобразившимся созданиям… И тут впервые заметил, глядя на метаморфозы во всех этих людях, сколько прошло для них времени; я был потрясен откровением, что столько же прошло для меня». Впрочем, герцогиня де Германт называет его «мой самый старый друг». А кто-то говорит: «Для вас, как старого парижанина…» К концу вечера он окончательно убеждается в своем возрасте: «Мы ничего не знаем ни о собственном облике, ни о собственном возрасте, но каждый, как в зеркале, увидит их в ближнем».

Однажды в Риме я стала свидетельницей обратного превращения: высокая американка лет 60 села за столик на террасе кафе, где я находилась. Разговаривая с подругой, она вдруг рассмеялась молодым, звонким смехом женщины, и этот смех преображал ее, уносил меня на 20 лет назад, в Калифорнию, где я ее впервые встретила. И здесь, как и тогда, внезапное сжатие времени с болезненной отчетливостью явило мне его разрушительную силу. Я привыкла к тому, какими стали мои ровесницы — знаменитости, — привыкла к их лицам на экране и в журналах; и всё же я вздрагиваю, когда вдруг, на старой кинопленке или в вырезке из давнего журнала, вновь вижу ту свежесть, о которой уже почти позабыла.

Так или иначе, мы в конечном счете принимаем точку зрения другого. В 70 лет Жуандо упрекает себя: «Полвека подряд я не переставал быть двадцатилетним. Пришло время отказаться от этой узурпации». Но подобная «отставка» оказывается не такой уж простой. Мы спотыкаемся о своего рода интеллектуальный скандал: нам приходится признать за собой некую реальность, которая, несомненно, принадлежит нам, хотя она словно исходит извне и остается неуловимой. Здесь — непреодолимое противоречие: между внутренней очевидностью, которая гарантирует нам наше тождество, и объективной достоверностью нашей метаморфозы. Мы можем лишь колебаться между тем и другим, не в силах удержать их вместе.

Старость принадлежит к той категории, которую Сартр[161]называл неосуществимым. Число таких неосуществимостей бесконечно, поскольку они представляют собой изнанку нашей ситуации. То, чем мы являемся для других, невозможно пережить в модусе для себя. Неосуществимое — это «мое бытие на расстоянии, которое ограничивает все мои выборы и составляет их изнанку». Француженка, писательница, шестидесятилетняя женщина: та ситуация, которую я проживаю, — это объективная форма, данная мне в мире, но ускользающая от меня. Однако неосуществимое раскрывается как таковое лишь в свете проекта, стремящегося его осуществить. Француженка, во Франции я не задаюсь вопросом о смысле этой принадлежности; но в чужой или враждебной стране моя национальность встанет передо мной как реальность, с которой придется определиться: принять ее, скрыть, забыть и т. д. В нашем обществе пожилой человек обозначается как таковой нравами, поведением окружающих, самим словарем, и эту реальность ему предстоит принять. Есть бесконечное множество способов это сделать — ни один из них не даст мне совпасть с той действительностью, что я принимаю. Старость — это нечто вне пределов моей жизни, внутренне в своей полноте мне недоступное. В более общем смысле мое эго — это трансцендентный объект, который не пребывает в моем сознании и помыслить который можно лишь извне.

И дабы его помыслить, нам необходимо прибегнуть к образу: мы пытаемся представить себе, кто мы есть, сквозь тот взгляд, которым на нас смотрят другие. Сам этот образ не дан в сознании: это пучок интенциональностей, направленных через analogon к отсутствующему объекту. Он родовой, противоречивый и расплывчатый. Тем не менее бывают периоды, когда этого образа достаточно, чтобы обеспечить нам чувство тождественности: так дело обстоит с детьми, если они чувствуют себя любимыми. Они удовлетворены тем отражением себя, которое обнаруживают в словах и поведении своих близких, они ему соответствуют, принимают его как собственное. На пороге юности этот образ рушится: неуклюжесть переходного возраста происходит из того, что не сразу понятно, чем заменить прежнее представление о себе. Подобное замешательство возникает и на пороге старости. Психиатры говорят в обоих случаях о «кризисе идентичности». Но между ними есть существенные различия. Подросток осознает, что переживает временную трансформацию: его тело меняется и причиняет неудобства. Пожилой человек чувствует себя старым через восприятие других, но при этом не переживает никаких резких изменений в себе[162]; внутренне он не принимает приклеившуюся к нему этикетку — он больше не знает, кто он. В «Гибели всерьез» Арагон символически выразил это неведение и порождаемое им смятение: герой более не усматривает своего отражения в зеркалах; он больше себя не видит.

Глубинную причину этой асимметрии следует искать в бессознательном самих людей. Об этом говорил Фрейд: бессознательное не различает истинного и ложного; это структурированный комплекс желаний, лишенный рефлексивности. Однако оно может мешать рефлексии — а может и не мешать. Бессознательное не препятствует переходу от юности к взрослой жизни. Дело в том, что в сексуальности юноши, а нередко и ребенка, уже предвосхищается сексуальность взрослого. Статус взрослого чаще всего представляется им желанным, поскольку с ним связывается возможность удовлетворения желаний. Мальчик фантазирует о грядущей мужественности; девочка грезит о своей женственности. В играх, в рассказах, которые они сами себе сочиняют, они с удовольствием предвкушают это будущее. Взрослый человек, наоборот, связывает старость с фантазмами кастрации. И, как подчеркивает психоаналитик Мартин Гротьян, наше бессознательное отрицает старость: оно поддерживает иллюзию вечной молодости. И когда эта иллюзия рушится, у многих людей возникает нарциссическая травма, которая может привести к депрессивному психозу.

Теперь ясно, откуда берется это «изумление», это недоверие, этот внутренний скандал, которые у пожилого человека вызывает осознание собственного возраста. Среди всех неосуществимостей, нас окружающих, именно эту — старость — нам настойчивее всего предлагают осуществить, но при этом именно к ней мы сознательно и бессознательно испытываем наибольшее отвращение. Этот факт позволяет нам понять те реакции старика, которые сначала могут сбить с толку, — его отношение к собственному положению.

Оттого, что возраст не переживается в модусе для себя, и потому, что у нас нет с ним незамутненного опыта, подобного опыту cogito, возможно как рано провозгласить себя старым, так и верить в свою молодость вплоть до самого конца. Эти установки выражают наше общее отношение к действительности. Так, Бодлер, еще будучи молодым, выражает отвращение к миру в строке: «Душа, тобою жизнь столетий прожита!»{64} Флоберу, в силу обстоятельств его семейной жизни, жизнь сама по себе с самого начала представлялась занятием утомительным; с детства он называл себя «стариком». В 54 года, когда муж его племянницы оказался на грани разорения и возникла угроза продажи Круассе, он впал в отчаяние: «Не могу больше! Я на пределе. Сдержанные слезы душат меня, я стою у бездны. Что меня убивает, моя бедная Каро, так это твоя нищета. Твоя сегодняшняя нищета и то, что впереди. Падать не весело». Флобер говорит о социальной, экономической деградации, которая пугает и унижает его. Но он сразу связывает ее с образом физического упадка и старения: «Жизнь не весела, и я вступаю в мрачную старость». Круассе удалось спасти, но теперь он зависел от племянника, с которым у него были напряженные отношения; опасаясь нового разорения, он уже не был в силах работать, заболел, плакал, дрожал: «Я смотрю на себя как на мертвеца». «Хочу сдохнуть как можно скорее, потому что я кончен, опустошен и старше, чем если бы мне было 100 лет». И еще: «В моем возрасте уже не начинают заново: только заканчивают. А точнее — катятся вниз». Он мог бы еще писать. Но ощущение возраста так и не оставило его. Смерть его была преждевременной.

Устав от своей профессии, от жизни, некоторые люди начинают считать себя старыми, хотя в их поведении нет ничего, что соответствовало бы возрасту. Команда профессора Бурльера обследовала группу из 107 учителей — 52 женщин и 55 мужчин, — всем им было чуть меньше 55 лет; 40 % выглядели моложе своих лет, и лишь 3 % — старше. Их результаты в психометрических тестах были выдающимися. Они вели очень активную интеллектуальную и социальную жизнь. Однако их физическая выносливость была ниже среднего; они жаловались на нервную усталость, пессимистично оценивали себя и считали себя старыми. Это объяснимо: профессия учителя действительно крайне нервная и изнурительная; эти люди были переутомлены, напряжены — и потому вполне обоснованно ощущали себя изношенными, а идея износа влечет за собой мысль о старости.

Чаще всего человек использует дистанцию, разделяющую в себе и для себя, чтобы претендовать на ту вечную молодость, которой жаждет его бессознательное. В 1954 году в США команда под руководством Такмана и Лорджа опросила 1032 человека разных возрастов; им был задан вопрос, ощущают ли они себя молодыми или старыми. Среди тех, кому было около 60, лишь очень немногие называли себя старыми; после 80 лет 53 % считали себя старыми, 36 % — людьми среднего возраста, и 11 % — по-прежнему молодыми. Недавно на тот же вопрос большинство постояльцев дома престарелых CNRO ответили: «Вовсе я не чувствую себя старым… Я никогда не думаю о старости… Я не хожу по врачам… Мне всё еще 20 лет». Некоторые психологи называют это психической слепотой, перцептивной защитой — но такие объяснения недостаточны. Нужно понять, как подобное ослепление вообще становится возможным. А возможно оно потому, что всякое неосуществимое толкает нас к подобному утверждению: «Я не то же самое». Столкнувшись с людьми того же возраста, мы склонны относить себя к другой категории, ведь мы видим их только снаружи и не приписываем им того внутреннего ощущения, которое составляет уникальность существа, коим мы являемся для себя. Одна из постоялиц CNRO сказала: «Старой я себя совсем не ощущаю. Иногда я даже помогаю старушкам… А потом вдруг думаю: да ведь ты и сама старушка». Спонтанно, перед лицом других старух, она вне возраста; чтобы соотнести себя с ними, ей необходимо усилие рефлексии. Показательно, что в момент этого осознания она обращается к себе на «ты»: она говорит с другой, с той, кем она является для других, но кого сама она не знает непосредственно.

Для человека, который чувствует себя в своей тарелке, который доволен своим положением и поддерживает добрые отношения с окружающими, возраст остается абстракцией. Именно это имеет в виду Сен-Жон Перс, когда в одном из своих последних стихотворений пишет: «Старость, вы лгали… Время, которое отсчитывает год, — не мера наших дней». Жид, сохранивший ясность ума и физическую бодрость, 19 июня 1930 года записал в дневнике: «Мне приходится прилагать немалые усилия, чтобы убедить себя в том, что сейчас мне столько же лет, сколько было тем, кто казался мне таким старым, когда я сам был молод».

Ничто не заставляет нас внутренне признать за собой навязанный другими образ, пугавший нас. Вот почему мы можем от него откреститься — и в словах, и в поведении; а отказ, в свою очередь, сам становится формой принятия[163]. Такую позицию часто занимают женщины, которые поставили всё на свою женственность и для которых возраст означает полное расщепление. Своей одеждой, макияжем, жестами они стараются ввести других в заблуждение, но прежде всего — убедить себя, пусть истерически, в том, что они ускользают от всеобщего закона. Они цепляются за мысль о том, что «это бывает только с другими», что у них, поскольку они не другие, «дела обстоят иначе».

Стремящийся к трезвости взгляда отвергает эту иллюзию, но она вновь и вновь возрождается, и бороться с ней приходится непрестанно. Об этой борьбе свидетельствуют письма мадам де Севинье. Еще молодая, она уже писала о «жуткой старости». Позже ее охватывало смятение при виде чужого увядания. В письме от 15 апреля 1685 года она пишет: «Ах, моя дорогая, как унизительно нести на себе осадок духа и тела — и как бы хотелось, если выбирать, оставить по себе достойную память, вместо того чтобы портить и уродовать ее всеми теми страданиями, которые приносят старость и болезни! Мне по душе были бы те страны, где по дружбе убивают стариков, — если бы только это можно было примирить с христианством».

Пятью годами позже она уже знает, что не молода, но ей всё еще приходится убеждать себя в этом. После одной прогулки прекрасным весенним днем, который ее восхитил, она пишет, 20 апреля 1690 года: «Жаль, что, окунувшись с таким восторгом в эту чудесную юность, я от нее ничегошеньки не взяла:

Увы! Когда нас возраст охладил,

Прекрасным дням уж не вернуться вновь!

Это грустно, но мне нравится порой наносить себе такие удары лапой, дабы умерить мое воображение, всё еще до краев наполненное пустяками и очарованиями, от которых следовало бы отказаться, даже если их и называют невинными».

А 26 апреля 1695-го: «Что касается меня, ничто пока не напоминает мне о моих годах, порою я дивлюсь своему здоровью: я избавилась от тысячи мелких недомоганий, которые мучили меня прежде; я не просто медленно ползу, как черепаха, — я готова поверить, что двигаюсь, как рак; однако я стараюсь не поддаться этим обманчивым признакам».

Колебания между внутренним ощущением и объективным знанием Жид неоднократно описывает в своем дневнике. В марте 1935 года он записывает: «Если бы я не повторял себе постоянно свой возраст, я вряд ли ощущал бы его. И даже повторяя его, как урок, наизусть: „Мне уже за 65“, — я с трудом в это верю и убеждаю себя лишь в одном: в том, что пространство, где еще могут развернуться мои желания и радость, мои добродетели и воля, стало узким. А ведь никогда прежде они не были столь требовательны».

17 января 1943 года: «Почти не чувствую своего возраста, так и не могу в него по-настоящему поверить, хотя повторяю себе ежечасно: „Бедный старичок, тебе ведь уже полных 73 года“».

Пока внутреннее ощущение молодости остается живым, именно объективная истина возраста начинает казаться мнимой; возникает чувство, будто на тебя надели чужую маску. Жюльетта Друэ писала Гюго, уверяя его, что ее любовь неподвластна времени: «Сцена изменилась, и я облачилась в маскарад старости». Жид говорит о роли, о костюме. 6 марта 1941 года он записывает: «Моя душа сохранила такую юность, что мне постоянно кажется: семидесятилетие, которого я, вне всяких сомнений, достиг, — всего лишь роль, которую я исполняю. А немощи, сбои, что напоминают мне о возрасте, являются мне, словно суфлер, возвращающий меня к забытой реплике. Тогда я, как добросовестный актер, вновь вхожу в образ и стараюсь отыграть как можно лучше.

И всё же гораздо естественнее было бы просто отдаться наступающей весне — но я чувствую: у меня уже нет для этого подходящего облика».

Правда ли, что он намеренно играет ту роль, которой общество от него требует? Или же это отвращение к старости заставляет его воспринимать жизнь семидесятилетнего как игру? Так или иначе, в этом тексте вновь утверждается характер старости как чего-то неосуществимого.

Говорить о маскараде, о костюме, об игре — значит, по сути, ускользать от самой проблемы. Чтобы выйти из «кризиса идентичности», необходимо честно принять свой новый образ. Иногда взрослый человек заранее выстраивает для себя устрашающий или, напротив, величественный образ собственной старости: Свифт, когда описывает струльдбругов; Гюго — в образах Бургграфов, Эвирадна, Вооза. Когда этот момент наступает, они либо принимают этот образ, либо, по крайней мере, его используют. Но чаще всего старость застает врасплох, и, чтобы заново обрести свое лицо, приходится пройти через другого: как он видит меня? Об этом я спрашиваю зеркало. Ответ неточен: каждый видит нас по-своему, и наше собственное восприятие наверняка не совпадает ни с одним из этих взглядов. Все сходятся в одном: наше лицо — лицо пожилого человека; но для тех, кто не видел нас долгие годы, оно изменилось, обветшало; для близких это по-прежнему наше лицо: то, что оно им знакомо, в нем важнее, чем его увядание; для посторонних это просто лицо шестидесятилетнего или семидесятилетней. А для нас самих? Мы будем истолковывать свое отражение — с раздражением, с улыбкой или с равнодушием — в зависимости от того, как мы вообще воспринимаем старость. Вольтер, например, был с собственной старостью в таких добрых отношениях, что согласился позировать Пигалю обнаженным. Он не любил ни один из своих портретов, и мысль о новом бюсте поначалу его раздражала. Он писал мадам Неккер: «Говорят, что господин Пигаль собирается лепить мое лицо; но, мадам, мне бы сначала нужно иметь лицо: едва ли можно угадать, где оно. Глаза провалились на три дюйма, щеки — как старая пергаментная бумага, кое-как натянутая на кости, которые уже ни к чему не крепятся. Последние зубы, что у меня были, тоже пропали… Никогда еще не лепили бедного человека в таком состоянии». Как бы там ни было, в конце концов он согласился. Несмотря на суровую оценку собственной внешности, он мирился с ней — ибо принимал свое положение в целом.

Ни в литературе, ни в жизни мне не доводилось повстречать женщину, которая с удовольствием воспринимала бы собственную старость. Никто также не говорит о «прекрасной старухе»; в лучшем случае скажут «обаятельная пожилая дама»[164]. Тогда как о некоторых «красивых стариках» говорят с восхищением; мужчина — не добыча; от него не ждут ни свежести, ни мягкости, ни грации, но силы и ума, свойственных субъекту и завоевателю; седина и морщины не противоречат этому идеалу мужественности. Моисей у Микеланджело, спящий Вооз у Гюго дают возможность отождествиться с образом, который льстит самолюбию. Дед Сартра, каким он изображен в «Словах», вполне вписывался в этот образ могучего и мудрого патриарха. Он всегда был весьма доволен собой и отличался великолепным здоровьем. Он упивался ролью уважаемого главы семьи, любимого старца, обаятельного пожилого мужчины. Сартр замечает, что тот всегда производил впечатление человека, позирующего для невидимого фотографа, то есть играл роли, предназначенные для того, чтобы внушить окружающим определенный образ, который затем сам и перенимал.

Наиболее забавный пример старческого нарциссизма находим в дневнике Леото: я еще вернусь к нему позже, когда речь пойдет о сексуальности.

Жуандо, несмотря на ощущение приближающегося упадка, к 80 годам продолжает смотреть на свое тело довольно благосклонно. В «Размышлениях о старости и смерти» он пишет: «Разумеется, я пока не вызываю отвращения. Я даже остаюсь относительно молодым, несмотря на возраст, потому что я худощав — скажем, строен; и всё же, возможно, я уже заподозрил в своем теле трещину, эту тень увядания, которая выдает приближение старости, и начинаю благоговейно его хоронить. Не могу уже глядеть на себя без тоски. В моем взгляде — повязки бальзамировщика, которые постепенно захватывают мое лицо и скрывают его от меня самого, будто в знак почтения».

Йейтс в старости колебался между противоположными взглядами на самого себя. Зенит его славы — в 57 лет он получил Нобелевскую премию — был огорчен старостью; слепой на один глаз, он боялся оглохнуть, но больше прочего его злил сам факт возраста: «Устал и в ярости из-за того, что состарился; я всё тот же, а может, даже лучше, чем прежде, но какой-то враг связал и скрутил меня так, что я могу строить планы и думать лучше, чем когда-либо, но больше не в силах осуществлять то, что замышляю и обдумываю». Тем не менее прекрасные строки по-прежнему выходили из-под его пера. В нескольких стихах он выплескивает свою ярость, направленную против старости: «Что мне делать с этой нелепостью, о мое сердце, мое смятенное сердце, / этой карикатурой — дряхлостью, которую ко мне привязали, как псу к хвосту?» Его выводит из себя случайность этой неизбежной старости; он, как и другие, спотыкается о скандал этой неосуществимой действительности — он всё тот же, но его подвергли унизительной обработке. В одном из своих последних стихотворений он вспоминает женщину, которую когда-то любил, и изображает пару, которую они теперь с ней составляют: два дряхлых пугала, резко контрастирующих с образом их былой юности. Это зрелище столь ужасающе, что, если бы женщина могла однажды увидеть своего ребенка таким, каким он станет к 60, она отказалась бы от материнства. И всё же Йейтс с удовольствием играл роль эксцентричного старика. Он ошеломил Ирландскую академию, заявив в одной из речей, что собирается превратиться в бабочку — «порхать, и порхать, и порхать…» Он описывал себя как «шестидесятилетнего улыбчивого публичного человека», а позднее примерил на себя образ «дикаря, старика и развратника».

Если пожилой человек презирает свою старость, он испытывает отвращение к собственному образу. Шатобриан, утратив политическое влияние и наблюдая, как истлевает его слава, ненавидел свою старость. «Старость — это кораблекрушение», — говорил он. Художнику, пожелавшему написать его портрет, он ответил с высокомерием: «В моем возрасте на лице уже не столько жизни, чтобы доверить его руины кисти». Вагнер не выносил старения. Увидев свое отражение в витрине, он раздраженно сказал: «Я не узнаю себя в этой седовласой голове. Неужели мне и вправду 68?» Убежденный, что гений выводит его за пределы пространства и времени, он воспринимал само определение себя — остановленное, сведенное к отражению — как скандал. Жид, который в 70 лет чувствовал себя молодым, позже с трудом примирился со старостью. В 80 он пишет в «Да будет так»: «Ах, только бы не встретить себя в зеркале: эти мешки под глазами, эти впалые щеки, этот потухший взгляд… Я выгляжу пугающе — и от этого меня охватывает ужасающее уныние». Когда Леото говорил ему о «жуткой вещи — старении», Валери ответил: «Не говорите мне об этом, я никогда не смотрю на себя в зеркало — разве что для того, чтобы побриться». На самом деле, несмотря на возраст, лица Валери и Жида оставались красивыми. Но перемены, которые они видели в зеркале, для них воплощали саму старость — и именно ее они отвергали. То же и у Арагона, когда он пишет: «И я с ужасом вижу, как на моих руках появляются медные пятна старости», — отвращение вызывают не сами пятна, а возраст, который они выдают.

Ронсар выразил отвращение, которое внушало ему его увядшее тело. Мы уже видели, что он всегда ненавидел старость. За год до смерти — ему было всего 60, но по меркам той эпохи это считалось преклонным возрастом — он тяжело болел и страдал от бессонницы. Этому он посвятил несколько сонетов. В одном из них он пишет:

Во мне лишь кости. Я теперь — скелет,

Лишенный нервов, мускулов и тела.

Я тот, кого стрела смертей задела,

Дрожащий от бессилия поэт{65}.

Самое беспощадное описание самого себя, сделанное пожилым человеком, принадлежит Микеланджело. Он был изнурен физической болью и житейскими тревогами. С горечью он пишет:

«Изломан, иссечен, разворочен долгими трудами, и тот приют, куда я направляюсь, чтобы жить и есть вместе с прочими, — это смерть… В мешке из кожи, набитом костями и нервами, я удерживаю осу, что яростно жужжит, а в одном канале моего тела — три смоляных камня. Лицо у меня как у пугала. Я как тряпье, натянутое в засушливые дни над полем, и этого достаточно, чтобы отпугнуть ворон. В одном ухе у меня ползает паук, в другом сверчок поет всю ночь напролет. Задыхаясь от катара, я не могу ни спать, ни даже храпеть».

В одном из его сонетов также читаем:

Увы, увы! Как горько уязвлен

Я бегом дней и, зеркало, тобою,

В ком каждый взгляд прочесть бы правду мог.

Вот жребий тех, кто не ушел в свой срок{66}!

А в письме к Джорджо Вазари он пишет: «В моем лице есть нечто пугающее». На автопортрете, который он оставил — в образе святого Варфоломея на фреске «Страшный суд», — он изобразил себя с лицом, похожим на посмертную маску: мрачным, охваченным скорбью, с которой он плохо мирится.

Интересно рассмотреть автопортреты художников в старости: в своих лицах они выражают то, как соотносятся с собственной жизнью и с миром — в тот момент, когда подводят итоги.

Леонардо да Винчи в 60 лет превратил свое лицо в поразительную аллегорию старости; густая волна бороды и волос, кустистые брови свидетельствуют о жизненной силе, не только не утратившей остроты, но и словно обретшей напор. Черты его лица высечены опытом и знанием: это лицо человека, достигшего вершин интеллектуальной мощи, стоящего по ту сторону веселья и печали; он отрешен, он на грани горечи, но не сдается ей. Рембрандт, который на протяжении всей жизни запечатлевал свои меняющиеся лики, оставляет в последнем автопортрете нечто вроде завещания. Он достиг высот своего искусства и знает это. За спиной у него творение, которым он вправе гордиться. Он сделал то, что хотел. Он победил. Но он знает также, что в любую победу вкраплена доля поражения, и, глядя на себя в зеркало, как будто спрашивает: «И что же?» Тинторетто написал автопортрет в 1588 году, ему было более 70 лет. Сартр анализировал этот портрет в одном из неопубликованных текстов. Тинторетто, говорит он, дает нам понять, что находится в отчаянии. Он запечатлел на холсте «вымученное изумление старика, застывшее, как его жизнь, затвердевшее, как его артерии… Он вручает холсту одиночество мертвеца… Он признает свою вину: разве иначе был бы в его взгляде этот мрак — мрак старого убийцы? Он задается вопросом: „Я великий художник, величайший в своем веке, что я сделал с живописью?“ И всё же какое озлобление в этом взгляде! В момент признания он обрушивает обвинение. Кому? Людям, несомненно… Кажется, мы слышим, как он без конца повторяет: „Не понимаю“». Однако «в нем остается нечто такое, что заставляет нас держаться на расстоянии: суровая гордость его отчаяния». На автопортрете Тициана, написанном им в возрасте 80 или 90 лет (в зависимости от даты рождения), выражение его лица, строгого и спокойного, довольно условно.

Мне известен лишь один подлинно радостный автопортрет старика: тот, что Моне написал в подарок для Клемансо. Хотя в какой-то момент его зрение упало и он не различал более цвета с прежней точностью, он не переставал писать: он восполнял недостатки восприятия силой памяти. Позже зрение вернулось к нему, и в глубокой старости он создал свои самые изумительные шедевры. Иногда он сомневался в ценности своей живописи — но это был вопрос второстепенный: радость от самой возможности писать перевешивала всё остальное. Одаренный поразительной трудоспособностью, пышущий здоровьем, окруженный вниманием, влюбленный в жизнь — именно таким он предстает на автопортрете, который можно было бы назвать выражением восторженного изобилия старости: прямой, смеющийся, румяный, с пышной бородой, со взглядом, полным огня и веселья.

Стоит упомянуть также автопортрет Гойи, написанный им в 70. Отрицавший свой возраст, он изобразил себя пятидесятилетним мужчиной.

* * *

Даже если нам удалось обрести более или менее убедительный, более или менее удовлетворительный образ самих себя — эту старость, которую мы не в состоянии осуществить, нам всё же предстоит прожить. И прежде всего мы проживаем ее в нашем теле. Не тело сообщает нам о ее приходе; но, как только мы узнаем, что она уже в нем, оно начинает нас тревожить. Безразличие пожилых людей к своему здоровью — лишь видимость; стоит только приглядеться, как за ним обнаруживается тревога. Она проявляется, в частности, в их реакциях на тесты Роршаха. Обычно испытуемые находят в чернильных пятнах множество телесных образов, а вот у пожилых людей анатомические интерпретации редки и очень скудны. Они окрашены в болезненные тона: легкие, желудки — будто увиденные на рентгене. Искажения тоже нередки: скелеты, чудовища, обезображенные лица. Иногда эта тревога доходит до ипохондрии. Зачастую человек, оставив работу, начинает прислушиваться к своему телу с особым вниманием, которого от него больше не требует труд. Он жалуется на боль, дабы скрыть от самого себя, что страдает от утраты престижа. Для многих болезнь становится оправданием: она позволяет объяснить то чувство неполноценности, с которым старикам приходится уживаться. Боль может послужить и прикрытием для их эгоцентризма: отныне тело требует постоянной заботы. Но все эти формы поведения разворачиваются на фоне вполне реальной тревоги.

У некоторых пожилых писателей встречаются откровенные признания этой тревоги. В дневнике от 10 июня 1892 года Эдмон де Гонкур пишет: «Годы, полные страха, тревожные дни, когда малейшая боль или недомогание тут же вызывают мысль о смерти». Человек знает, что стал хуже противостоять внешним ударам, он чувствует свою уязвимость. «Беда определенного возраста в том, — замечает Леото в своем дневнике, — что при малейшем недомогании сразу спрашиваешь себя, что на тебя свалится». Физические изменения, которые начинают проявляться, печалят сами по себе — и к тому же предвещают грядущие, куда более необратимые: «Это износ, распад, спуск — и дальше будет только хуже», — пишет он. Возможно, именно это самое горькое в старении — чувство необратимости. От болезни еще можно оправиться или хотя бы затормозить ее. Увечье от несчастного случая остается в пределах случившегося. Но увядание, которое несет с собой старость, — непоправимо, и мы знаем, что с каждым годом оно будет лишь усиливаться.

Этот распад неизбежен — и от него никто не ускользает. Но то, будет ли он стремительным или замедленным, частичным или тотальным и насколько глубоко он затронет всю жизнь в целом, зависит от множества факторов. Среди людей, привилегированное положение которых позволяет им пользоваться некоторой степенью свободы, это во многом будет определено тем, насколько индивиду удастся вновь взять судьбу в собственные руки[165].

Зачастую важнее не обременительность самого тела, а та позиция, которую человек занимает по отношению к ней. Клодель, склонный к оптимизму, пишет в дневнике: «Восемьдесят! Ни глаз, ни ушей, ни зубов, ни ног, ни дыхания! И всё же, удивительно, как легко можно обойтись без всего этого!» Изнуренный недугами, человек вроде Вольтера, для которого тело было обременительно всю жизнь, который объявил себя при смерти еще в молодости, примиряется с этим лучше, чем кто-либо другой. Себя в 70 и позже он называет «больным стариком», а затем «восьмидесятилетним больным». Здесь он смотрит на себя как бы глазами другого, не без удовольствия играя эту роль; но когда говорит его «я», он утверждает, что привык к своему состоянию: «Вот уже 81 год я страдаю и вижу, как страдают и умирают вокруг меня». Он пишет далее: «Сердце не стареет. Но печально видеть, как оно живет посреди руин». И еще: «Я ощущаю все бедствия, что приносит дряхлость». Но будучи богатым, окруженным славой и почетом, деятельным, как никогда прежде, и страстно вовлеченным в то, над чем работал, он с ясной головой принимает свою участь: «Да, я немного глуховат и слеповат, немного немощен; всё это венчается тремя или четырьмя отвратительными недугами. Но ничто не отнимает у меня надежды».

Другие, напротив, лишь усугубляют свои недуги ресентиментом. «Это настоящая мука — сохранить нетронутым свой ум, заключенный в изношенную телесную оболочку», — пишет Шатобриан. Эта жалоба перекликается с тем, что говорил Вольтер. Только Вольтеру выпало счастье жить в полном согласии со своей эпохой — более того, он воплощал ее дух, что питало в нем жизнеутверждающий оптимизм. Шатобриана же, низвергнутого с пьедестала, изолированного в веке, который потерял к нему интерес, терзали обиды. Хотя до 1841 года он продолжал работать над «Замогильными записками» Тробела, а еще в 1847-м — за год до смерти — пересматривал и исправлял их, он позволял своему телу разрушаться.

Психиатры называют грибуйизмом{67} поведение, при котором человек как бы бросается в старость — именно из-за ужаса, который она внушает. Он начинает ее утрировать. Если он чуть хромает, то принимается изображать паралич; если плохо слышит, то и вовсе перестает слушать. Функции, которые больше не используются, постепенно угасают — и, притворяясь немощным, человек таковым становится. Это весьма распространенная реакция, поскольку многие старики — и не без оснований — полны горечи, обиды, отчаяния. Они мстят окружающим, преувеличивая свою беспомощность; такое поведение особенно часто наблюдается в приютах; из-за того, что этими людьми пренебрегли, они отворачиваются от себя и отказываются от малейшего усилия; а в связи с тем, что эту тенденцию никак не пресекают — мы попросту не утруждаем себя заботой о них, — многие в итоге оказываются прикованными к постели.

Для людей, которые не хотят опускаться, быть старым — значит бороться со старостью. Вот в чем суровая новизна их положения: жизнь больше не воспринимается как нечто само собой разумеющееся. Биологически сорокалетний здоровый человек в состоянии поступать так, как ему заблагорассудится. Он может поднажать, дойдя до пределов своих сил: ему известно, что вскоре он восстановится. Угроза болезни или несчастного случая для него не столь существенна: если не случится чего-то чрезвычайно серьезного, он оправится и всё пойдет своим чередом. Пожилому человеку приходится беречь себя: чрезмерное усилие может вызвать остановку сердца, болезнь способна окончательно его ослабить, нанесенный травмой ущерб либо может оказаться невосполнимым, либо будет еще очень долго и мучительно напоминать о себе. Потасовки для него исключены: он заранее знает, что проиграет и что выставит себя на посмешище, затеяв драку. Он больше не бегает достаточно быстро, чтобы участвовать в протестах, да и для своих более молодых товарищей он стал бы обузой. Интеллектуальный или физический труд, упражнения и даже развлечения — всё это утомляет его. Нередко пожилого человека терзают конкретные или общие боли, лишающие его жизнь всякого удовольствия. Колетт страдала от страшного ревматизма. Когда одна поклонница поздравила ее с успехом и внешним счастьем, она ответила: «Да, дитя мое, но есть и возраст». — «А помимо возраста?» — «Есть возраст». Несмотря на ежедневные десять таблеток аспирина, моя мать страшно страдала от артрита. Мать Сартра почти что утратила желание жить — так измучили ее боли в суставах. Даже если пожилой человек стойко переносит эти муки, они встают стеной между ним и миром; это та цена, которую он платит за бóльшую часть своих действий. Он уже не может отдаться капризу или следовать за своими порывами: всякий раз ему приходится задумываться о последствиях выборов, узником которых он становится. Если он решит прогуляться в хорошую погоду, к вечеру у него разболятся ноги; если примет ванну, то его замучает артрит. Часто ему требуется помощь просто для того, чтобы пройтись или умыться: он сомневается, прежде чем попросить о ней, предпочитая и вовсе этого не делать. Противодействие со стороны вещей усиливается: преодолевать лестничные пролеты становится труднее, расстояния кажутся более длинными, улицы — более опасными, а сумки — тяжелыми. Мир усеян ловушками и испещрен угрозами. По нему нельзя более непринужденно разгуливать. В каждом миге сокрыта проблема, а за ошибки приходится тут же расплачиваться. Чтобы поддерживать естественные функции своего тела, требуются искусственные средства: протезы, очки, слуховые аппараты, трости. «Вот она, старость — весь этот арсенал очков на моем рабочем столе», — замечает Леото. Беда в том, что большинство стариков слишком бедны, чтобы купить хорошие очки или дорогостоящие слуховые аппараты; они обречены на частичную слепоту и на полную глухоту. Запертые внутри себя, они проваливаются в слабоумие, мешающее им бороться с угасанием. Зачатки такого упадка влекут за собой отрешенность, за которой следует стремительное обрушение на всех уровнях.

Для старика, чье экономическое положение оставляет ему разнообразие возможностей, то, как он воспринимает ограничения возраста, зависит от прежнего образа жизни. Те, кто всегда предпочитал умеренность, без труда сумеют себя ограничить. Я знала одного старика, прекрасно приспособившегося к своему возрасту, моего деда по отцовской линии. Эгоистичный, поверхностный, между его бесцельными занятиями в зрелости и полной праздностью последних лет не было большой разницы. Он не перенапрягался, не тревожился — он просто ни к чему не относился всерьез и сохранял отличное здоровье. Постепенно его прогулки становились короче, всё чаще он засыпал, уткнувшись носом в газету Le Courrier du Centre. До конца своих дней он пребывал в том, что называют «доброй старостью».

Лишь определенная бедность чувств и мысли делает возможным подобное унылое равновесие. Есть люди, которые всю жизнь готовились именно к этому и видят в этом свой апогей. Таков, например, венецианский патриций XVI века Корнаро. В свои 85 он наслаждался завидным здоровьем и в трактате, написанном в том возрасте — «О жизни воздержанной и упорядоченной» («De la vie sobre et bien réglée»), — представил себя потомкам в качестве образца. Он с усердием подчеркивает умеренность, с которой наслаждался удовольствиями, разумный распорядок дня и особенно — скромность своего рациона: более полувека он ежедневно потреблял не больше 12 унций твердой пищи и 14 унций вина. Он описывает себя окруженным друзьями, детьми, внуками, с сохраненными зрением и слухом, читающим, пишущим, верхом на лошади, на охоте, в дороге. «Я нахожу возраст, в котором пребываю, пусть он и далеко зашел, самым приятным и прекрасным в моей жизни. Я не променял бы его и свой образ жизни на самую цветущую юность». Он считал эту старость наградой за то, что умеренно пользовался земными благами. На деле же его добродетель была не столь исключительной, как он полагал: обстоятельства щедро благоприятствовали ему. Он владел огромным состоянием, жил в великолепном доме, среди обширного сада. Он дожил почти до 100 лет, и одна из его племянниц утверждала, что он до самого конца оставался в здравии — и даже в силе.

Осторожный, уравновешенный, сдержанный во всем Фонтенель, скончавшийся почти столетним, пробормотав напоследок: «Я не чувствую ничего, кроме некой сложности бытия», прожил жизнь так, чтобы старость удалась. Родившись хилым, он, по словам одного из биографов, «с редкостной старательностью оберегал себя от всякого рода волнений» ради сохранения здоровья. У него была репутация человека лишенного чувств. Указывая ему на сердце, мадам де Тенсен однажды сказала: «У вас тут, похоже, тоже мозги». Он был умен, остроумен, увлечен наукой. Еще в 29 лет он написал книгу, принесшую ему славу, «Беседы о множественности миров», за которой последовали многие другие сочинения. Он ничего не изобретал, его цель была в другом: он популяризировал науку своего времени и делал это с большим мастерством. Он был избран и во Французскую академию, и в академию наук. Любознательный, он касался в своих трудах самых разных тем, не избегал полемики: вместе с «новыми» выступал против «древних», нападал на религию. Но при этом всегда сохранял холодную голову и опасался переутомления. К старости Фонтенель подошел в прекрасной форме — и нашел в ней удовлетворение. По его словам, самое счастливое время жизни — «от 60 до 80 лет. В этом возрасте у человека уже есть свое место. У него нет больше амбиций, он ничего не желает и наслаждается тем, что успел посеять. Это возраст уже собранного урожая». По словам мадам Жофрен, в 82 года он еще оставался изумительным собеседником. Однако в 87 оглох, а к 94 у него сильно ослабло зрение. Для тех, с кем старик коротал вечера, он постепенно стал обременителен.

Свифт оказался жертвой одновременно и физиологического недуга — после смерти у него в черепе обнаружили воду, — и положения Ирландии, и собственного мрачного отношения к человечеству. Всю жизнь он оставался честолюбивым и крепко держался за деньги: ни его карьера, ни скромное состояние не приносили ему удовлетворения. Болезненно прислушивавшийся к тому, что о нем скажут, он легко впадал в ощущение травли — тем более что оно не всегда было мнимым. Несмотря на апологии, в которых он не раз оправдывал себя на письме, он себя не любил. И потому — ненавидел других. Он выразил эту ненависть в образах еху и струльдбругов, через которых нарисовал устрашающий облик старости. А когда она настигла его самого, он яростно ей противился. К тому моменту, когда умерла Стелла, ему было 59 лет и его состояние уже оставляло желать лучшего: он плохо слышал, страдал от головокружений. «Я всё время болен, шаток и глух… и был бы вполне доволен, если бы Господь призвал меня к себе». В надежде на то, что королева Каролина предоставит ему высокий пост в Англии, он перебежал от вигов к тори, а затем — обратно; в итоге он впал в немилость и перебрался в Дублин из Лондона. В этом городе, «самом грязном месте, что есть в Европе», ему стало особенно невыносимо. Перед лицом ирландской нищеты и запустения он метался между скорбью и яростью. В 61 год он написал свой самый горький памфлет — о детях ирландских бедняков. Отвращение к миру и к самой жизни стало в нем столь неистовым, что он всё острее чувствовал необходимость вымещать его письменно. Возможно, именно поэтому он с таким бешенством боролся с приближающимся упадком старости. Он изнурял себя физическими упражнениями, чтобы противостоять глухоте и головокружениям: подолгу гулял — пешком или верхом. В дождь с остервенением сбегал вверх и вниз по лестнице. Его отвращение к человеческому телу выплеснулось в скатологические поэмы. Хотя рядом с ним всегда были зрелые женщины и он по-прежнему тянулся к молодым девушкам, в нем разрасталась мизогиния. Им овладевала обида. В одной из его заметок мы читаем, что после смерти королевы Анны «высшие церковные должности достались невеждам, фанатики были обласканы, Ирландия полностью разорена и обращена в рабство, тогда как несколько министров нагребли себе миллионы». Его здоровье неумолимо разрушалось. 3 апреля 1733 года, в возрасте 65 лет, он записал: «Мои старые головокружения так свалили меня за последний месяц, что я отдал себя в руки Дили и принимаю лекарства каждый день. Шатаюсь в темноте. Тем не менее я держусь и сажусь на лошадь не менее трех раз в неделю. К этому перечню моих недугов можно добавить только, что я потерял половину памяти и всё свое воображение». А 9 октября того же года: «Я совершенно подавлен». Единственным его утешением оставалось написание памфлетов, становившихся всё злее и ядовитее. Казалось, именно это удерживало его в живых: он не желал прекращать свою ненависть и не собирался умолкать. Он написал памфлет о «приюте для неисправимых», где следовало бы содержать неисправимых глупцов, негодяев, мегер и прочих неисправимых всех мастей — то есть, по его подсчетам, половину нации вместе с ним самим. Возможно, в этом тексте звучало личное беспокойство; возможно, он боялся свихнуться. Так или иначе, он ощущал родство с безумцами — ведь именно им он завещал всё свое имущество, оставив его дублинскому дому умалишенных. Все его друзья были уже мертвы; он написал Поупу: «У меня остались только вы. Прошу вас: переживите меня». Молодой Шеридан описал его так: «Память у него заметно ослабла, умственные способности явно угасали. Он стал угрюм, неуравновешен, раздражителен, подвержен внезапным вспышкам ярости». Его скупость обострилась. Он был бесконечно далек от беззаботного оптимизма Лафонтена, который ясно осознавал собственный интеллектуальный распад. Во время празднования своего семидесятилетия Свифт с горечью заявил: «От меня осталась лишь тень». Его мучала подагра. Он не мог вынести сознания своей ослабленности, постоянно возвращался к старым обидам, всех подозревал в злонамеренности. Политика Англии по отношению к Ирландии всё так же приводила его в ярость. Гнев не отпускал его. Когда Лондон снизил содержание золота в ирландских монетах, он поднял черный флаг на колокольне Святого Патрика. В 1742-м он дошел до рукоприкладства с одним из каноников. Тогда комиссия объявила: «Он более не в здравом уме и не при памяти». Так он прожил еще три года.

Современник и друг Эмерсона, Уитмен черпал вдохновение для своих стихотворений в виталистическом оптимизме. Он воспевал жизнь во всех ее проявлениях. В расцвете сил он лирически прославлял и старость. В «Листьях травы» читаем:

К старости{68}

Я всматриваюсь в тебя, устье, как ты величественно разветвляешься и расширяешься, как ты устремляешься в море[166].

И в другом стихотворении:

Молодость, щедрая, страстная, любвеобильная — молодость, полная сил, красоты, обаянья,

Знаешь ли ты, что и старость придет столь же красива, сильна, обаятельна?

День, горячий, роскошный, сияющий — день с великолепным солнцем, полный движенья, стремлений, смеха,

За тобой идет ночь, у ней миллионы солнц, и сон, и живительный сумрак{69}.

Пораженный инсультом в 54 года, он, полный энергии и страстно влюбленный в природу, оказался прикованным к инвалидному креслу, его тело было наполовину парализовано. Он поставил себе цель — выдержать это испытание с достоинством. Силой воли за три года он вновь научился ходить. Тогда он жил у брата, в городке Кэмден; в 65 лет он чувствовал себя достаточно восстановившимся, чтобы перебраться в собственный дом. Год спустя после солнечного удара новый приступ оставил его с ногами и костями, по его выражению, «превратившимися в желе». Он старался сохранять бодрость духа, но вынужденная изоляция была для него настоящей пыткой. Друзья — их было много, и все они его искренне любили — подарили ему коляску. Он расплакался от радости и в тот же день отправился кататься по улицам: лошадь показалась ему слишком дряхлой, и он тут же сменил ее на другую, порезвее. В течение многих лет он мог вот так разъезжать по окрестностям и всё еще мог работать два или три часа в день, читал газеты и обзоры, принимал гостей, а по воскресеньям ужинал у одного из друзей. Говорил он мало, но умел слушать, и его компанию ценили. Иногда, чтобы немного подзаработать, он устраивал публичные чтения. Лечился ваннами и растираниями. Держался бодро, но в стихах признавался в своем отчаянии.

Дряхлый, больной, я сижу и пишу,

И мне тягостно думать, что ворчливость и скука моих

стариковских годов,

Сонливость, боли, запоры, унынье, сварливая мрачность

Могут просочиться в мои песни{70}.

И еще:

В забытой лагуне, в безымянном заливе,

В недвижной унылой воде, у берега бросив якорь,

Старый, со снятыми мачтами, седой, израненный, отслуживший,

бессильный корабль,

После вольных плаваний по всем океанам земли, стал наконец,

пришвартован на крепких канатах,

Ржавея и плесневея{71}.

Окруженный многими друзьями, Уитмен отмечал свой шестьдесят девятый день рождения. В связи с этим он пишет:

О себе самом — о блаженном сердце, всё еще сотрясающем грудь,

О ветхом, гибнущем, парализованном, никлом теле —

Непривычном бездействии, вяло кутающем меня гробовыми пеленами,

Искры в потоке медлительной крови еще мерцают,

Неизбывная вера — излюбленный круг друзей.

Поэзия, дружба, природа по-прежнему удерживали поэта в жизни — и, хотя он ясно сознавал свое угасание, сердце его оставалось легким. Через два дня, однако, его разбил удар, а на следующий день последовали еще два. Всё его тело тряслось, он бредил и бессвязно звал друзей, которых уже не было рядом. На протяжении недели он отказывался от встречи с врачом. Наконец тот пришел и помог ему оправиться. «Старый корабль уже не годится для дальних плаваний, — писал он тогда. — Но флаг всё еще на мачте, и я по-прежнему у руля». Выздоравливал он медленно; чувствовал сильную усталость, впадал в сонные оцепенения. И всё-таки радовался, что сохранил ясность мысли и подвижность правой руки: «Теперь, когда мне остались только эти две вещи, я понимаю, какими великими дарами они являются!» У него начал развиваться диабет, ужасные страдания причиняли ему заболевания простаты и мочевого пузыря. Ему пришлось продать свою коляску с лошадью. В маленькой комнате, заваленной бумагами, но с настежь распахнутыми окнами, он с трудом добирался от кровати до кресла. Друзья купили ему инвалидное кресло, и молодой Тробел возил его к берегу Делавэра, где он любил сидеть, хотя зрение уже почти не позволяло ему наслаждаться пейзажем. При помощи Тробела Уитмену удалось подготовить к печати сборник своих последних стихов — «Ноябрьские сучья», — и он опубликовал полное собрание сочинений. Время от времени к нему возвращался его прежний оптимизм; он писал:

Но, когда жизнь медленно вянет, и утихают бурные страсти, <…>

Тогда приходят самые счастливые, самые умиротворенные дни —

Благостные дни в мирном раздумье{72}.

Он говорил также о «сияющих вершинах старости». Возможно, он пытался убедить себя в этом; тем не менее на пороге семидесятилетия он описывает себя без какой-либо радости: «Унылый, навязчивый и дряхлый, твержу одно и то же надтреснутым голосом, с криками, похожими на совиный визг». Его семидесятилетие отпраздновали с размахом; семьдесят первый день рождения — в узком кругу. Ему было отведено еще два года.

Свифт и Уитмен страдали от тяжелых недугов; но, даже если старик сохраняет отличное здоровье, груз тела всё равно дает о себе знать. Гёте восхищал современников своей бодростью. Его фигура никогда не была столь стройной, как в 60. В 64 он мог провести шесть часов в седле. К 80 годам у него не было ни одной физической уязвимости; умственные способности, особенно память, оставались прекрасными. И тем не менее один из его ближайших друзей, Соре, записал в своем дневнике в 1831-м — Гёте тогда было 82: «Провел сегодня у Гёте мучительную четверть часа. Он казался недовольным. Дал мне что-то посмотреть и ушел в спальню. Через несколько минут вернулся в сильном волнении, которое пытался скрыть, весь покрасневший, говорил вполголоса и тяжело вздыхал. Я дважды услышал, как он воскликнул: „O das Alter! O das Alter!“{73} — будто упрекал себя за какую-то немощь, вызванную возрастом». Однажды, произнося речь, он вдруг потерял нить: более 20 минут молча смотрел на притихших из уважения слушателей, а потом продолжил как ни в чем не бывало. Из этого ясно: его внешнее равновесие было результатом непрерывной борьбы с множеством мелких сбоев. Под конец он утомлялся довольно быстро, работал только по утрам, отказался от поездок. Днем его все чаще клонило ко сну.

О силе Толстого слагали легенды: он и сам немало стремился ее сохранить. В 67 научился ездить на велосипеде и в последующие годы совершал долгие прогулки — на велосипеде, верхом, пешком. Он играл в теннис, купался в ледяной реке; летом брался за косу; бывало, косил по три часа подряд. Он работал над «Воскресением», вел дневник, писал множество писем, принимал гостей, читал, следил за событиями в мире. Когда в 1895 году царь направил казаков против старой религиозной секты духоборов, Толстой опубликовал в Лондоне гневную статью против репрессий, подписал и распространил манифест с осуждением преследования. Он развернул международную кампанию в прессе, обратился к общественности с призывом о содействии и согласился получать гонорары, чтобы передавать их «комитету помощи». Семидесятилетие он встретил с бодростью и радостью. После отлучения от церкви, наложенного Священным синодом, в его поддержку прошли массовые выступления. Однако примерно с 1901 года здоровье Льва Николаевича стало сдавать: он страдал от ревматизма, изжоги, головных болей. Сильно похудел. Малярия приковала его к кровати. Он спокойно принял мысль о смерти. Позже поправился и уехал восстанавливаться в Крым. Совершал прогулки в экипаже, начал писать трактат «Что такое религия и в чем сущность ее». Чехов был обескуражен старением Толстого; в одном из писем другу он писал: «Главная болезнь его — это старость, которая уже овладела им»{74}. В 1902-м он схватил пневмонию; за его жизнь серьезно опасались, но даже лежа в постели, он диктовал дочери Маше мысли и письма. Выздоровев, он стал всерьез заботиться о здоровье, что раздражало Софью Андреевну. «С утра до вечера, час за часом, он занимается своим телом и лечит его», — записала она. В мае его вновь разбила лихорадка — на этот раз брюшной тиф; и он снова выжил. Но, по словам той же Софьи Андреевны, превратился в «старичка худощавого и жалкого». И всё-таки он не опускал головы. Начал снова выходить на прогулки, гулял всё дольше; вновь принялся за гимнастику, сел на лошадь. И вернулся к письму. Он составил сборник «Мысли мудрых», написал несколько рассказов, две пьесы и эссе, в котором сводил счеты с Шекспиром, которого терпеть не мог. Продолжил повесть, начатую еще в 1890 году, «Хаджи-Мурат», где резко критиковал самодержавие. В 1905-м он написал открытые письма — Николаю II и революционерам: в них он отказывался принимать чью-либо сторону. Еще подготовил рассказы для «Детского круга чтения», написал «Учение Христа, изложенное для детей», организовал вечерние занятия для крестьянских детей, почти на них не приходивших. Но Толстым всё сильнее овладевало чувство вины: вопреки собственным убеждениям, он, хотя и отказался от имущества в пользу семьи, продолжал жить как помещик. Конфликты с Софьей обострялись и изматывали его. Зимой 1907–1908 годов у него случилось несколько кратковременных обмороков с провалами в памяти. Потрясенный расправой над террористами, он написал министру Столыпину письмо с протестом и предостережением. Он выступил с публичным заявлением: «Не могу молчать!» Расстрелы восставших крестьян приводили его в отчаяние: «Не могу так жить!» — говорил он, плача. У него развился острый тромбофлебит, и все снова решили, что он умирает. Но он поправился и в записной книжке набросал семь новых сюжетов для романов. Его восьмидесятилетие стало настоящим триумфом. Он был так растроган, что у него на глазах выступили слезы. Обессиленный, он удалился и, ложась спать, сказал дочери Маше: «У меня тяжело на душе». Но заснул спокойно. В последующие месяцы сцены с Софьей Андреевной окончательно его измотали. В сентябре 1909 года он отправился в Москву. Когда уезжал, на улицах, по которым катила его карета, собралась толпа — его приветствовали, ему аплодировали. На Курском вокзале его буквально затянула людская масса; Толстого чуть не раздавили — полиция не справлялась. Он с трудом пробрался в вагон, испуганный, пошатываясь, с дрожащей нижней челюстью. Сел на скамью и закрыл глаза — счастливый и изможденный. Через несколько часов у него случился обморок, он начал бредить и бормотать — все решили, что это конец. Но, несломленный, на следующий день он снова сел на лошадь, вернулся к статьям и переписке. Написал рассказ «Ходынка» и предисловие к книге «Путь жизни». Вел переписку с Бернардом Шоу, с Ганди. Противоречия в его жизни, бесконечные ссоры с Софьей Андреевной стали настолько невыносимы, что он сбежал. Уже давно он мечтал уйти от семьи, оставить всё и вести аскетическую, лишенную собственности жизнь, к которой обязывала его нравственность. Решиться на это в его возрасте — значило обладать страстью и мужеством, достойными молодого человека. Но тело его было телом старика. Оно не выдержало тягот пути. Он умер на постоялом дворе, в доме начальника станции. Так или иначе, он сумел сберечь свое здоровье и оставался деятельным до конца только потому, что вел нескончаемую борьбу с болезнями и недугами возраста.

Начиная с 60 лет Ренуар жил в полупараличе. Он больше не мог ходить, не шевелил одной рукой. Но он всё равно продолжал писать вплоть до самой смерти — до 78 лет. Ему выдавливали краски на палитру. Кисть прикрепляли к суставу пальца с помощью напальчника, и он направлял ее движением всей руки. «Чтобы писать картины, рука не обязательна», — говорил он. Он разъезжал по окрестностям в инвалидном кресле, а если склон был слишком крутым — его переносили на руках туда, где он любил бывать. Он работал усердно и помногу; он сохранил всю свою творческую силу. Ему казалось, что он непрерывно движется вперед, и это приносило ему глубокую радость. Единственное, о чем он жалел, — это то, что время, обогащая его как художника, одновременно приближало его к могиле.

На седьмом десятке писатель Джованни Папини всё еще был в добром здравии. 9 января 1950 года он писал другу: «Я пока не замечаю признаков дряхлости. У меня по-прежнему сильное желание учиться — и сильное желание работать». Долгое время он трудился над двумя книгами, которые считал главными в своем творчестве: «Страшный суд» — к 1945 году он уже написал 6000 страниц — и «Отчет перед людьми». Он написал книгу о Микеланджело и начал работу над «Дьяволом». Но вскоре его поразил боковой амиотрофический склероз — болезнь, которая неизбежно (хотя, возможно, он этого не знал) приводит к бульбарному параличу. Будучи убежденным христианином, Папини придавал страданию духовный смысл и смиренно склонялся перед божественной волей. Тем не менее незавершенность двух главных трудов мучила его: «Мне нужно читать и перечитывать, — говорил он, — мне нужны новые глаза, бессонные дни и полвека впереди. А вместо этого я почти слеп и уже умираю». Он едва мог ходить, быстро утомлялся. Болезнь прогрессировала. «Всё более слеп, всё менее подвижен, всё тише… Я умираю понемногу, каждый день, в гомеопатических дозах». Он утратил подвижность левой ноги, затем — пальцев рук. «Мысль о том, что я не смогу закончить начатые книги, меня огорчает», — говорил он. И действительно, он так и не завершил эти крупные сочинения: объем был слишком велик, чтобы он мог завершить их устно. Он продиктовал только финал «Дьявола», а также небольшие тексты под заглавием «Осколки», которые публиковались в Corriere della Sera. Один из них называется «Счастье несчастливого»: в нем он описывает свое состояние и перечисляет причины, по которым оно для него выносимо. «Я всегда предпочитал мученичество тупости», — заявил он. Разговоры Папини вел с прежней живостью. Но со временем его речь стала неразборчивой. Тогда он изобрел собственный код: стучал кулаком по столу, число ударов соответствовало буквам алфавита. С невероятным терпением он диктовал — по одной букве. Ему читали вслух вплоть до тех пор, пока его сознание не померкло.

Упрямствовали Ренуар и Папини оттого, что в них пылала страсть. Другие, менее вовлеченные в свое дело люди всё же с неменьшей решимостью противостоят упадку, движимые чувством достоинства. Они проживают свои преклонные лета как вызов. Таков сюжет повести Хемингуэя «Старик и море». Старый рыбак выходит один в море, чтобы поймать огромную рыбу, — это стоит ему немалых усилий; изнуренный, он добирается до земли со своим уловом — но не справляется с акулами, после схватки с которыми на берег он высаживается с обглоданными рыбьими костями. Неважно. Его приключение было самоцелью: отвергнув вегетативное существование, которому предаются почти что все его сверстники, старик до последнего утверждает мужественные ценности — смелость, выносливость. «Человека можно уничтожить, но его нельзя победить», — говорит пожилой рыбак. Этой апологией — не слишком, впрочем, убедительной — Хемингуэй попытался отвести от себя пожиравшую его одержимость; ему становилось всё труднее писать, он уже не мог поддерживать тот образ, воплощением которого старался быть на протяжении всей жизни: образ стойкого и преисполненного жизнью мужчины; он задумывался о самоубийстве и ушел, застрелившись.

В более будничном виде упрямство старого рыбака встречается у многих пожилых людей. Пожилые спортсмены — некоторые вплоть до 92 лет — продолжают заниматься легкой атлетикой, теннисом, футболом, велоспортом. Как правило, за ними не числится громких побед, но, не гонясь за рекордами, они не теряют вкуса к действию. Многие начинают регулярно заниматься спортом именно после выхода на пенсию — гораздо чаще, чем раньше. После 60 лет занятия спортом рискованны для 2/3 из них[167]. Тем не менее они не испытывают функциональных ограничений. Спорт не замедляет старение органов, но помогает им лучше работать. В моральном отношении упорство пожилых спортсменов несет в себе нечто бодрящее, и окружению, которое слишком часто пытается их отговорить, следовало бы проявить уважение. Чрезмерное сокращение активности приводит к общему ослаблению личности. На Бали старушки, продолжающие носить на головах тяжелые грузы, это хорошо понимают. Пожилой человек знает: сопротивляясь упадку, он замедляет его. Он знает также, что в его физической немощи безжалостный взгляд окружающих усматривает доказательство того обобщенного упадка, который выражается словом «старость». Он стремится доказать — другим и себе, — что по-прежнему остается человеком.

Психическое и физическое тесно связаны. Чтобы вновь приучить к миру организм, подточенный годами, необходимо сохранить вкус к жизни. И наоборот: хорошее здоровье способствует тому, что интеллектуальные и эмоциональные интересы продолжают жить. Чаще всего тело и дух движутся вместе — к расцвету или к упадку. Но не всегда. Прекрасное здоровье Лафонтена не спасло его от умственного распада; подчас в разрушенном теле сохраняется ясный ум. Или же оба начинают угасать с разной скоростью: разум пытается сопротивляться, но в конце концов сдается перед органическим разложением — как это было у Свифта. И тогда старик с трагической остротой переживает своего рода несоответствие самому себе. Ален говорил, что человек желает только того, что для него возможно, хотя это слишком упрощенный рационализм. Драма старости такова: человек нередко уже не может того, чего по-прежнему хочет. Он что-то замышляет, строит планы, и, когда приходит время действовать, тело его подводит; усталость пресекает порывы; в тумане он пытается нащупать утраченные воспоминания; мысль отдаляется от намеченной цели. Старость тогда воспринимается — даже без тяжелых патологий — как своего рода душевная болезнь, в которой человек с тревогой чувствует, как ускользает от самого себя.

Моралисты, которые — по политическим или идеологическим соображениям — воспевали старость, утверждали, будто она освобождает человека от власти тела. По некоему закону равновесия дух выигрывает то, что теряет тело: «Зрение рассудка становится острым тогда, когда глаза начинают уже терять свою зоркость»{75}, — сказал Платон. Я уже цитировала Сенеку: «Душа моя бодра и рада, что ей уже почти не приходится иметь дело с плотью»{76}. Жубер пишет: «Те, кому суждены долгие лета, словно бы очищаются от тела»[168]. Когда здоровье стало подводить Толстого, он утешал себя самообманом: «Нравственный прогресс человечества — заслуга стариков. Старики становятся лучше и мудрее». Бедная Жюльетта Друэ, стараясь убедить Гюго в силе своей любви, писала ему в 71 год: «Всё, что старость отнимает у моего тела, моя душа вновь обретает — в бессмертной юности и сияющей любви». Но начиная с 1878 года, снедаемая раком, она уже воспринимает старость лишь как падение: «Как бы я ни цеплялась за любовь, чувствую — всё во мне рушится, ускользает от меня: жизнь, память, сила, смелость».

Марсель Жуандо восхваляет внутреннее обогащение, которое, по его мнению, сопровождает телесный упадок. «По мере того как тело нисходит к упадку, душа восходит к своему апогею». Каким образом? Куда? Он этого не объясняет. Он проповедует смирение во имя некоей неясной эстетики: «Острота взгляда понемногу угасает. Смерть оседает в нас постепенно, ступень за ступенью, и мы пребываем в этом мире, уже как бы от него отлученные. Не будем же столь нескладны, чтобы сердиться на это».

Подобные спиритуалистические выдумки возмутительны, если вспомнить о реальном положении подавляющего большинства стариков: голод, холод, болезни — всё это, разумеется, не несет в себе никакого нравственного приобретения. В любом случае, подобные утверждения лишены всякого основания. Даже у неодаосистов, которые считали старость необходимым условием святости, одной ее было мало. Для того чтобы отрешиться от плоти и обрести бессмертие, требовались и аскеза, и экстаз. Опыт самым решительным образом опровергает представление о том, будто возраст приносит освобождение от тела. В пору вступления в старость тело еще может сохранять былую силу или находить новое равновесие. Но с годами оно разрушается, дряхлеет, препятствует деятельности духа. Сент-Эвремон — ему тогда был всего 61 год — в 1671 году писал: «Сегодня мой дух всё более стягивается к телу и теснее с ним сливается. Впрочем, не ради наслаждения нежной близостью, напротив — по необходимости, в поисках взаимной поддержки и опоры». 9 марта 1943 года Жид жаловался на «все мелкие недуги преклонного возраста, что превращают старика в столь жалкое создание. Почти никогда мне не удается заставить свой ум отвлечься от плоти, забыть о ней — а ведь это мешает работе куда сильнее, чем можно выразить словами». На самом же деле из орудия тело превращается в помеху; «добрая старость» никогда не является чем-то само собой разумеющимся; она представляет собой плод бесконечных побед и тех поражений, что мы преодолели.

* * *

Очищение, о котором разглагольствуют моралисты, по существу сводится для них к угасанию сексуального влечения: они восхваляют пожилого человека за то, что он освободился от этого рабства и тем самым обрел душевное спокойствие. В знаменитой элегии «Джон Андерсон» шотландский поэт Роберт Бёрнс описал безупречную пожилую чету, чьи плотские страсти уже стихли: «Мы шли с тобою в гору, / И столько радости вокруг / Мы видели в ту пору»; а затем читаем: «Теперь мы под гору бредем, / Не разнимая рук, / И в землю ляжем мы вдвоем…»{77} Этот штамп глубоко укоренен в сознании молодежи и людей среднего возраста, ибо они с детства встречали его на каждом шагу в книгах, а уважение к бабушкам и дедушкам лишь укрепляло в них веру в его истинность. Мысль о сексуальных отношениях или о бурных сценах между пожилыми людьми возмущает. Тем не менее существует и иная традиция. Выражение «похотливый старик» — это расхожее клише. Через литературу и особенно через живопись история о Сюзанне и двух старцах была возведена в статус мифа. Комедийный театр вновь и вновь возвращался к теме влюбленного старика. И мы увидим, что эта сатирическая традиция куда ближе к истине, чем нравоучительные речи идеалистов, столь заинтересованных в том, чтобы описывать старость такой, какой она должна бы быть.

У представителей обоих полов сексуальное влечение находится на пределе психосоматики; то, каким именно образом оно обусловлено организмом, до конца не известно. Как уже было сказано, известно лишь, что инволюция половых желез, сопровождающая старение, ведет к ослаблению или даже исчезновению половых функций. Реакции на эротические стимулы становятся более редкими, замедленными или вовсе исчезают; человеку становится труднее достичь оргазма — или же он вообще не может его достичь; у мужчин ослабляется или исчезает эрекция.

Но Фрейд установил, что сексуальность не сводится к генитальности: либидо — это не инстинкт, то есть не заранее заданное поведение с фиксированным объектом и определенной целью. Это энергия, благодаря которой происходит преобразование сексуального влечения — в отношении как его объекта, его цели, так и источника возбуждения. Она может усиливаться, ослабевать, смещаться. В детстве сексуальность носит полиморфный характер, она еще не сосредоточена на половых органах. «Лишь в результате сложной, сопряженной со случайностями эволюции сексуальное влечение организуется на основе примата генитальности и подчиняется ему, приобретая устойчивость и целенаправленность, близкую к инстинкту»[169]. Из этого можно тут же заключить, что индивид, чье генитальное функционирование либо ослабло, либо сошло на нет, отнюдь не становится асексуальным; сексуальным существом остается даже евнух или импотент, и он призван воплощать свою сексуальность, несмотря на пережитую утрату. По Сартру, сексуальность может существовать как в форме неудовлетворенности, так и в форме удовлетворения[170], исчезает она лишь со смертью. Потому что она есть нечто гораздо большее, чем совокупность рефлексов, порождающих мозаику ощущений и образов. Это — телесно переживаемая интенциональность, обращенная к другим телам и совпадающая с общим движением существования. Она вкладывается в мир, придавая ему эротическое измерение. Вопрос о сексуальности стариков — это вопрос о том, как изменяется отношение человека к самому себе, к другому и к миру в тот момент, когда в структуре сексуальности исчезает примат генитальности. Разумеется, было бы абсурдом предполагать, будто здесь происходит простая регрессия к детской сексуальности. Ни в каком отношении старик не «впадает в детство», ибо детство по своей сути есть движение восхождения. Кроме того, детская сексуальность еще только ищет себя; сексуальность же пожилого человека сохраняет память о том, чем она была в период зрелости. Наконец, социальные факторы, определяющие первую и последнюю стадии жизни, радикально отличаются.

У сексуальных действий есть множество целей. Их задача — снять напряжение, вызванное сексуальным влечением, которое особенно в юности обладает силой настоятельной потребности. Позднее, если только человек не страдает в этой сфере от серьезной фрустрации, он ищет уже не столько освобождения, сколько положительного удовольствия и достигает его через оргазм; оргазму предшествует и сопутствует целый ряд ощущений, образов, мифов, дарящих субъекту «предвкушаемые удовольствия», возникающие в результате разрядки «частичных влечений», уходящих корнями в детство; и эти удовольствия могут представляться субъекту не менее — а порой и более — значимыми, чем сам оргазм. Погоня за удовольствием редко сводится к простому осуществлению физиологической функции: чаще всего это своего рода приключение, в котором каждый из партнеров реализует собственное существование — и существование другого — в особой форме; в желании, в смятении сознание становится телесным, стремясь достичь другого как тела, чтобы пленить его, овладеть им; здесь присутствует и двойственное взаимное воплощение, и преобразование мира, который становится миром желания. Попытка обладания неизбежно обречена на неудачу, поскольку другой остается субъектом; но, прежде чем прийти к своему заключению, драма взаимности проживается в любовном акте — в одной из самых крайних, самых откровенных своих форм. Если она принимает облик борьбы, то порождает враждебность; чаще же она предполагает соучастие, склоняющее к нежности. В паре, где партнеры любят друг друга любовью, преодолевающей дистанцию между «я» и другим, сам этот неуспех оказывается преодоленным.

Поскольку в любовном акте субъект утверждает себя как пленительное тело, это всегда связано с определенным нарциссическим отношением к себе. Его мужественные или женственные качества подтверждаются, получают признание: он ощущает свою ценность. Бывает, что стремление к такому признанию определяет всю любовную жизнь; она превращается в непрерывное предприятие по соблазнению, в постоянное утверждение мужественной силы или женского обаяния: в прославление той роли, которую человек избрал для себя.

Мы видим, сколь разнообразны и богаты те блага, которые человек извлекает из своей сексуальной жизни. Будь то стремление прежде всего к удовольствию, или к преображению мира через желание, или к определенному образу самого себя, или ко всему этому сразу, ясно, почему мужчина или женщина не склонны от этого отказываться. «Отсутствием того, чего не желаешь, не тяготишься», — говорят моралисты, отводящие старикам целомудрие. Но это очень поверхностный взгляд. Правда, что сексуальное желание обычно не возникает как нечто в себе: оно есть стремление к наслаждению или к определенному телу. Но когда оно перестает возникать спонтанно, его утрата может стать поводом для рефлексивного сожаления. Нередко старик желает желать, потому что он тоскует по незаменимому опыту, сохраняет привязанность к эротическому миру, выстроенному его юностью или зрелостью. И именно посредством желания он может вновь пробудить в этом мире утраченную яркость. Более того, именно через желание он подтверждает свою собственную целостность. Мы желаем вечной молодости — а она немыслима без сохранения либидо. Одни пытаются бороться с инволюцией генитальных функций с помощью различных препаратов[171]. Другие, смиряясь с ней, всё же стремятся так или иначе продолжать утверждать себя как сексуальных существ.

Такая настойчивость встречается лишь у тех, кто придает сексуальности положительную ценность. Те же, кто прежде отдавался ей с отвращением — по причине комплексов, укоренившихся еще в детстве, — спешат воспользоваться своим возрастом как предлогом, чтобы избавиться от нее. Я знала пожилую женщину, которая в молодости добивалась медицинских справок, чтобы уклониться от «супружеского долга»; в старости возраст стал для нее куда более удобным алиби. Если мужчина наполовину импотентен, безразличен или если сам половой акт вызывает у него тревогу, он с облегчением укроется в целомудрии, которое отныне кажется естественным.

У того, чья сексуальная жизнь была счастливой, могут быть свои причины не желать ее продолжать. Одна из них — нарциссическое отношение к собственному телу. Отвращение к своему телу принимает у мужчин и женщин разные формы, но возраст может склонить к нему и тех и других — и тогда они откажутся являть свое тело другому[172]. При этом между образом себя и сексуальной активностью существует взаимное влияние: любимый человек чувствует себя достойным любви и отдается ей без сопротивления; но зачастую его любят лишь тогда, когда он сам стремится к соблазнению — а неблагоприятный образ себя отвращает его от этого. Так возникает замкнутый круг, который мешает ему вступать в сексуальные отношения.

Другое препятствие — давление мнений. Пожилой человек подчиняется навязываемому ему конвенциональному идеалу. Он не осмеливается идти наперекор, вызывая скандал, боится выставить себя на посмешище. Его порабощает мысль о том, что о нем скажут. Он интериоризирует навязанные обществом предписания приличия и целомудрия. Он стыдится собственных желаний и отвергает их: он противится тому, чтобы оказаться в собственных глазах похотливым стариком или распущенной старухой. Порой, укрываясь от сексуальных влечений, он заходит так далеко, что загоняет их в свое бессознательное[173].

Можно заранее предположить, что ситуации мужчины и женщины, учитывая различие их биологической судьбы и социального положения, существенно различаются. В биологическом отношении мужчины оказываются в менее выгодном положении; в социальном — роль эротического объекта куда в большей степени обременяет женщин.

Поведение и мужчин, и женщин в этой сфере известно плохо. Оно стало предметом ряда исследований, легших в основу статистических данных. Однако достоверность ответов, полученных при опросах, всегда вызывает сомнения. И к тому же в этой области сама по себе идея среднего показателя имеет мало смысла. Тем не менее в приложении я привожу те исследования, с которыми ознакомилась и из которых извлекла несколько показательных данных[174].

Что касается мужчин, то здесь статистика — как это часто бывает — лишь подтверждает то, что и так всем известно: частота половых сношений с возрастом снижается. Этот факт связан с инволюцией половых органов, которая ведет к ослаблению либидо. Но физиологический фактор — далеко не единственный. В поведении разных людей наблюдаются значительные различия: некоторых импотенция настигает уже к 60 годам, другие же сохраняют высокую сексуальную активность и после 80. Стоит попытаться понять, чем обусловлены такие различия.

Первый фактор, значимость которого бросается в глаза, — это семейное положение человека. Частота половых сношений у женатых[175] мужчин значительно выше, чем у холостых и вдовцов. В первом случае сама близость вызывает эротические стимулы; привычка и взаимная близость облегчают их удовлетворение. «Психологические барьеры» здесь гораздо проще преодолеть. Стены частной жизни надежно защищают пожилого супруга от общественного мнения, которое и без того более снисходительно относится к законной любви, чем к внебрачной. В этом смысле он меньше боится утратить положительный образ самого себя. Здесь важно понять, о чем идет речь. В то время как женщина-объект с детства отождествляет себя со всеобъемлющим образом собственного тела, для мальчика его пенис становится alter ego: именно в нем мужчина на протяжении всей своей жизни узнает себя и от него ощущает угрозу. Нарциссическая травма, которой он боится, — это сексуальная неудача: невозможность достичь эрекции или поддерживать ее, неспособность удовлетворить партнершу. Этот страх гораздо менее мучителен в супружеской жизни. Индивид достаточно свободен в отношении выбора подходящего для полового акта момента. Об обернувшейся неудачей попытке можно попросту забыть, не брать ее во внимание. Вольность в отношениях с партнершей делает ее оценку менее устрашающей. Менее обеспокоенный, женатый мужчина действует более раскрепощенно. Вот отчего многие пожилые пары сохраняют сексуальную активность. Это подтверждают как наблюдения социальных работников и социологов, так и данные тех исследований, на которые я уже ссылалась.

Впрочем, у многих женатых мужчин сексуальная активность либо снижена, либо вообще отсутствует. Если половая инволюция у них наступает преждевременно, это часто объясняется причинами, напрямую с сексуальностью не связанными: физической или ментальной усталостью, беспокойствами, заболеваниями или (у некоторых) излишествами в пище и алкоголе. Известно, что даже в молодом возрасте мужчина испытывает потребность в смене партнерши: однообразие убивает в нем желание. С возрастом он начинает уставать от слишком хорошо знакомой спутницы, тем более если она тоже постарела, утратив свою желанность. И если пожилым мужчинам представляется такая возможность, многие из них вновь обретают мужскую силу, предпочитая своей прежней партнерше новую и, как правило, более молодую.

Потеря жены нередко становится травмой, которая на более или менее продолжительное время — а порой и навсегда — отвращает вдовца от всякой сексуальной активности. Пожилым вдовцам и холостякам гораздо труднее, чем женатым мужчинам, дать выход своему либидо. Большинство из них более не в состоянии кого бы то ни было соблазнять; если они ищут приключений, то их попытки обречены на провал. А потому они не рискуют. Общественная мораль рассматривает любовные похождения стариков как постыдные или нелепые. Им нечем защищаться от страха перед неудачей. Остается продажная любовь: многие презирали ее на протяжении всей жизни; она представляется им как капитуляция, как признание собственного упадка. Некоторые, однако, к ней прибегают — либо обращаясь к проституткам, либо заводя связь с женщиной, которой оказывают материальную помощь. Их выбор — воздержание или сексуальная активность — зависит от того равновесия, которое устанавливается между натиском их влечения и силой внутренних ограничителей.

Решением, к которому прибегают многие мужчины, становится онанизм. Четверть опрошенных журналом Sexology признались, что либо практикуют его с давних пор, либо начали после 60 лет: для последних это, видимо, стало следствием старения. Статистические сопоставления показывают, что и среди женатых мужчин многие прибегают к мастурбации. Коитус является куда более сложным и трудным действием, нежели онанизм, поскольку всегда представляет собой взаимодействие с другим человеком. Кроме того, многие пожилые мужчины, вероятно, предпочитают собственные фантазии увядшему телу своей спутницы. Бывает и так, что супруга — либо под влиянием давних комплексов, либо от осознания своего возраста — отказывается от занятий любовью. Мастурбация в таком случае оказывается наиболее доступным решением.

Было бы интересно узнать, женщина какого возраста кажется пожилому мужчине наиболее желанной. Многие предпочитают очень молодых; возможно, — если не брать в расчет вопрос денег — их желание вполне осуществимо, поскольку некоторые молодые женщины склонны к геронтофилии. Другие мужчины интересуются только женщинами с жизненным опытом: молодые кажутся им примитивными. У третьих слишком юная спутница вызвала бы лишь смущение, ощущение неприличия или нелепости; рядом с ней они бы слишком остро осознали тягостную разницу в возрасте. Их выбор зависит как от того, чего они ждут от любви, так и от того, как они смотрят на себя сами.

Социальное положение человека заметно влияет на его сексуальную активность. У работников физического труда она дольше сохраняется, чем у интеллектуалов; столь же устойчивой она остается у мужчин с низким уровнем достатка по сравнению с представителями обеспеченных классов. Рабочие и крестьяне желают более откровенно, их меньше порабощают эротические мифы, чем буржуа; тела их жен увядают быстрее, но это не мешает мужьям продолжать заниматься с ними любовью; состарившись, эти женщины не утратят для них своей привлекательности, в отличие от стареющих жен привилегированных. Кроме того, их саморепрезентация выражена слабее, чем у «белых воротничков», и социальная цензура тяготит их куда меньше. Чем ниже ступень социальной лестницы, тем сильнее безразличие к чужому мнению. Старики и старухи, обитающие на обочине условностей, — бродяги, нищие, постояльцы приютов — без малейшего смущения ложатся друг с другом, даже в присутствии свидетелей.

Наконец, сексуальная жизнь тем продолжительнее, чем богаче и счастливее она была. Если человек ценил ее лишь из-за нарциссического самодовольства, он прекращает ее, как только перестает получать удовлетворение от своего отражения, увиденного в глазах партнера. Если же он стремился тем самым утвердить свою мужественность, продемонстрировать умения, соблазнительность или превзойти соперников, то порой бывает рад найти в наступающей старости уважительный повод сойти с дистанции. Но когда сексуальные отношения были непринужденными и радостными, он будет упорно продолжать их до предела своих сил.

Однако пожилой мужчина уже не получает от коитуса того бурного наслаждения, которое доступно юному, поскольку две фазы эякуляции сливаются для него в одну; исчезает то острое предчувствие близости кульминации, что отделяет первую фазу от второй; нет и триумфального ощущения выброса, взрыва — одного из мифов, придающих мужскому сексуальному акту особую ценность. Даже сохраняя нормальную потенцию, старик нередко ищет обходные пути к наслаждению; тем более это справедливо в отношении импотента. Ему доставляют удовольствие эротические чтения, непристойные полотна, пикантные шуточки; он ценит общество молодых женщин, случайные прикосновения; прибегает к фетишизму, садомазохизму, к разнообразным перверсиям и, особенно после 80 лет, — к вуайеризму. Эти отклонения нетрудно понять. Фрейд показал, что «нормальной» сексуальности попросту не существует; она всегда «извращенная»[176] в той степени, в которой не отделяется от своих истоков, заставлявших ее искать удовлетворение не в специфической активности, а в «приумножении удовольствия», сопряженном с функциями, подчиненными другим влечениям. Детская сексуальность полиморфно-перверсивна. Коитус считается «нормальным», когда частичные действия служат лишь прелюдией к генитальному акту; но стоит субъекту чрезмерно привязаться к наслаждению от прелюдии, как он незаметно соскальзывает в перверсию. Как правило, в любом сексуальном акте зрительный образ и ласки играют значительную роль; их сопровождают фантазмы; вмешиваются садомазохистские компоненты; нередко проявляется фетишизм — одежда и украшения вызывают присутствие тела. Когда генитальное наслаждение ослаблено или вовсе исчезает, как раз эти элементы выходят на первый план. Пожилой мужчина придает им огромную значимость, ибо они выражают бесценную для него эротическую вселенную. Он всё еще живет в особом климате, переживает свое тело в мире, полном тел. Опять же, нередко именно робость, стыд или внешние трудности удерживают его от того, что принято относить к его «порокам».

Генитальное дезинвестирование, как утверждают психоаналитики, нередко приводит к регрессии старческой сексуальности на оральную и анальную стадии. Действительно, некоторые старики становятся обжорами; по-видимому, это компенсаторная реакция на их эротическую фрустрацию; они получают маниакальное удовольствие от еды. Но можно ли в таком случае считать это удовольствие принадлежащим к сексуальной сфере? Та же проблема возникает и в отношении «анальности» пожилого человека; действительно, многие из них чрезмерно озабочены своими испражнительными функциями. Однако не является ли чрезмерным называть сексуальными любые отношения индивида с собственными органическими функциями?

Даже если мы отвергаем подобную интерпретацию, наличие либидо в пожилом возрасте — явление весьма распространенное; оно проявляется в ряде патологических случаев. В ходе старческих деменций, когда пораженный мозг уже не способен к самоконтролю, нередко развиваются эротические бредовые идеи. Бывает, что семидесятилетние мужчины, прежде безукоризненно сдержанные в поведении, под воздействием опухоли мозга начинают словесно или физически домогаться женщин из своего окружения. Некоторые случаи, зафиксированные в хрониках происшествий, весьма показательны. Приведу лишь один пример, относящийся к марту 1969 года. Семидесятилетний генеральный директор одной компании настоятельно потребовал, чтобы три его секретарши явились к нему в девять вечера. Те решили, что речь идет о срочном задании, и пришли к нему домой. Они застали его в саду виллы — обнаженным, с сигнальным пистолетом в руке. Подбегая к ним, он выкрикивал: «Я бог Пан, Пан, Пан», — и при каждом «Пан» стрелял из пистолета. Женщины в ужасе разбежались. Впоследствии он утверждал, что, пробудивший в нем эротическое возбуждение, но, к сожалению, слишком быстро утративший эффект. Символизм выстрелов из пистолета совершенно очевиден. Очевидно и то, что, если он прибегнул к веществу, это значит, что его терзали навязчивые эротические фантазмы, которым он не был в силах придать реальное воплощение. К несчастью, газеты не сообщили, чем закончилась эта история.

Вопрос о том, насколько часто старческие извращения приводят к правонарушениям, остается предметом споров. Кинси выражает достаточно распространенное мнение, согласно которому пожилые мужчины, утратившие потенцию, порой совершают развратные действия в отношении детей. Того же взгляда придерживается доктор Дестрем. По его словам, эротизм стариков приобретает формы, близкие к патологическим импульсам. Они совершают преступления против нравственности — эксгибиционизм, приставания к детям. Однако подобные утверждения подвергались решительной критике. Так, доктор Исадор Рубин указывает[177], что, по данным исследований, пики преступлений против нравственности приходятся на подростковый возраст, на периоды между 35 и 40 годами и накануне пятидесятилетия. Специалист в области детской психологии Дональд Малкок составил статистику по ряду преступлений, совершенных против детей:, обычно делали это в возрасте от 39 до 50 лет; те, кто посягал на девочек, — в возрасте от 33 до 44 лет; ни разу девочки не подвергались домогательствам со стороны мужчин старше 63 лет; в этом возрасте лишь ничтожное число мужчин. Вместе с тем доктор Эй утверждает[178], что в судебно-медицинской практике большинство сексуальных преступлений против детей совершаются именно пожилыми мужчинами. Что касается эксгибиционизма, в котором их часто обвиняют, мнения специалистов здесь также расходятся. Многие психиатры полагают, что эксгибиционизм обычно зарождается в подростковом возрасте, достигает пика примерно к 25 годам и почти не встречается после 40. Доктор Денар-Туле считает, что эксгибиционизм свойственен прежде всего молодым людям; он может сохраняться и в пожилом возрасте, однако, поскольку эксгибиционист — это, как правило, глубокий невротик, плохо приспособленный к жизни, он редко доживает до старости. Существуют садистские эксгибиционисты, которые испытывают удовольствие, сознательно провоцируя женщин демонстрацией эрегированного полового члена: вряд ли среди них найдется много стариков. Но для типичного эксгибициониста характерна, напротив, мазохистская установка: он показывает свой половой орган в неэрегированном состоянии, не стремясь вызвать ответную реакцию. По утверждению, в частности, доктора Эя, именно среди таких эксгибиционистов встречаются пожилые люди.

В 1944 году в Англии, проанализировав тюремные архивы, Ист установил, что в период с 1929 по 1938 год лишь 8,04 % преступлений сексуального характера, повлекших тюремное заключение, были совершены лицами старше 60 лет. Одна из таблиц, составленных в Соединенных Штатах, отражает возрастное распределение правонарушений, зарегистрированных в 1946 году: на каждые 100 000 жителей доля пожилых правонарушителей оказывается ничтожно малой; что касается сексуальных преступлений, то здесь этот показатель немного выше, но и он остается крайне низким по сравнению с числом аналогичных преступлений, совершаемых взрослыми людьми.

Мне лично известен случай, который наглядно демонстрирует, с одной стороны, устойчивость сексуальной жизни у стариков, а с другой — отвращение, которое она вызывает у их детей. Мсье Дюран, в прошлом профессор истории, муж, отец нескольких детей и дед, в свое время считался красивым мужчиной, гордился своей внешностью, пользовался успехом у женщин, особенно у своих учениц. Его жена относилась к этому равнодушно и предпочитала закрывать глаза на его интрижки. Одна из его бывших учениц, мадемуазель Ж., одинокая учительница, стала его любовницей, когда ему было 65. В семье шептались, будто их видели выходящими вместе из гостиницы. Позднее мадемуазель Ж. была направлена на работу в Алжир. Когда она вернулась, господину Дюрану было уже 85. Он только что потерял жену и был растерян, поскольку именно она управляла домом. Его пятидесятилетняя дочь, нежно его любившая и каждый день навещавшая, нашла ему преданную домработницу, хорошо ей знакомую, которая поселилась у него дома. Его ум оставался ясным: собирая у себя дома бывших учеников — что он по-прежнему делал довольно часто, — Дюран по-прежнему блистал в разговорах. Физически он не был беспомощен, хотя ноги были слабыми; на улице он боялся упасть и нуждался в том, чтобы кто-то поддерживал его под руку. Раньше он отличался щедростью и не сильно заботился о деньгах. С возрастом стал скуп и подозрителен. Он был автором нескольких учебников, пользовавшихся устойчивым спросом, но теперь подозревал издателя в мошенничестве. Он получал пенсию, однако, не понимая, что такое регулярный доход, жаловался, что некоторые месяцы были будто бы «неудачными», и радовался, когда месяц оказывался «удачным», хотя сумма выплат всегда оставалась одной и той же. Он страдал запорами и придавал своим кишечным функциям преувеличенное значение, охотно о них разговаривая. Примерно с 85 лет он принялся по вечерам объявлять: «Сегодня был хороший день». Или же, тяжело вздыхая: «Сегодня был пустой день», — в зависимости от того, удалось ли ему сходить в туалет. Прежде он проводил лето с женой в кругу родственников — у родных или двоюродных братьев; тогда он вел себя чрезвычайно властно. Теперь же его на лето принимал один из сыновей, и он чувствовал, что стал для детей обузой. Эта зависимость унижала его. К старшему сыну Анри и его жене он питал теперь самую настоящую ненависть.

С того дня, как мадемуазель Ж. вернулась во Францию, она проводила почти всё время рядом с ним, за исключением тех часов, когда к нему приходила дочь. По словам домработницы, она часто помогала ему в мастурбации, сам же он к ней не прикасался. По вечерам, укладывая его в постель, она прощалась с ним легким шлепком по ягодицам.

Так продолжалось еще несколько лет. Обида старика на сыновей только росла. Однажды летом, находясь в гостях у старшего сына, он поставил себе клизму и нарочно испачкал стены. В другой раз, сделав вид, что ошибся, он справил нужду в шкафу. В Париже примерно в 90 лет у него стали случаться приступы ажитации. Дважды или трижды он пытался выброситься из окна. Семья решила, что причиной этих расстройств стала его сексуальная неумеренность. Разве не утверждала домработница, что мадемуазель Ж. «натирала его до крови»? Был созван семейный совет. Из рассказов домработницы следовало, что мадемуазель Ж. намеревается забрать старика к себе. Тогда старший сын взял на себя инициативу и организовал его похищение. Старика перевезли к дочери, разместив на первом этаже, в комнате с выходом в сад. За ним по-прежнему ухаживала домработница. После этого насильственного переселения и разлуки он прожил всего год. Память у него пропала, он окончательно впал в слабоумие. Однако никогда прямо не восставал против того, что с ним сделали. Порой делал вид, что искренне удивлен: «Прошлой ночью я куда-то ездил. Странно… Я покинул мою квартиру и теперь нахожусь в точно такой же…» Он говорил дочери: «Спасибо, что устроила для меня квартиру, столь похожую на мою». (На самом деле квартиры совсем не были похожи.) Старик предпринимал робкие попытки снова увидеть мадемуазель Ж. Однажды он дал 1000 франков сыну домработницы: «В прошлом году была тут одна милая дама. Ты не знаешь, как ее звали?» Кроме того, он исподтишка мстил своему окружению. Его всё больше заботили его кишечные функции, и однажды — явно с ехидством — он спросил у своей пятидесятилетней родственницы: «Скажи, малышка, ты как справляешь нужду? Присаживаешься?» — «Да», — ответила та, заливаясь краской. «Ага, ну а потом? Тужишься? А затем? Подтираешься? А потом берешь палочку и помешиваешь?» Мсье Дюран сохранял сексуальный интерес. Рассказывал, будто его дочь принимает у себя любовника. Однажды, притворившись, что не узнает ее, попытался заигрывать: «Послушай, малышка, что, если нам с тобой повеселиться?» Притворяясь маразматиком, он мстил своей семье. Впрочем, его рассудок действительно ослаб. Он не понимал больше, кто он, и начинал выдумывать: делился историями из своих странствий, которые якобы совершил накануне или позавчера. Через год он сломал шейку бедра и умер спустя 48 часов.

Узнав, где он похоронен, мадемуазель Ж. пришла на деревенское кладбище и, припав к его могиле, пролежала там целые сутки.

Свидетельств о сексуальной жизни пожилых мужчин у нас очень много. Она зависит как от их прошлого, так и от того, какое отношение они вырабатывают к своей старости в целом — и в особенности к своему облику. Шатобриан, как мы уже видели, до такой степени ненавидел свое старое лицо, что запрещал писать с него портреты. В первой части неизданной книги{78}, написанной им в 61 год, вероятно для Окситанки, он отвергает нежные притязания юной девушки: «Если ты скажешь, что любишь меня как отца, — ты ввергнешь меня в ужас; если уверишь, что любишь меня как возлюбленного, — я тебе не поверю. В каждом молодом человеке я буду видеть избранного. Твои почтительные знаки внимания будут напоминать мне о моих летах, твои ласки бросят меня во власть самой безумной ревности… Старость обезображивает даже счастье. Что уж говорить о несчастье…» «Состарившийся на земле, не утратив ни своих грез, ни своих безрассудств, ни своих смутных печалей, он по-прежнему ищет то, чего найти уже не в силах, и к прежним мукам прибавляет разочарования опыта, одиночество желаний, усталость сердца, немилость годов. Скажи: неужели я сам, собою, не дал демонам идею пытки, которой еще не знали в области вечных страданий?» Чрезмерно остро ощущая «немилость годов», он отверг эту любовь, повинуясь некоему обратному нарциссизму.

Гёте, напротив, в 65 лет, вполне удовлетворенный своим положением в мире, был в ладу с самим собой. Отправившись в путешествие в Висбаден — в страну своей юности, — по дороге он увидел белесую от дымки радугу. Тогда он написал:

Так и ты, бодрый старик,

Не давай себя омрачить;

Пусть седеют твои власы —

Ты способен еще любить.

Несмотря на холодный темперамент — с заметной составляющей, — любви он всегда отводил особое место; в «Фаусте» герой отчасти молодеет именно для того, чтобы вновь быть способным любить; сам же Гёте ждал от любви обновления — подобного тому, что происходит со сбросившей кожу змеей; «бодрый старик», он ощущал потребность в юной страсти, способной вновь согреть его кровь. И в Висбадене он обрел эту страсть: его друг, банкир Виллемер, познакомил его со своей молодой женой, тридцатилетней Марианной. Прекрасная и блистательная, она страстно восхищалась Гёте и, находясь рядом с ним, написала прекрасные стихи, которые он впоследствии подписал. Сначала он отнесся к этой игре легко, но вскоре и сам ею увлекся — и, как того желал, поверил, что обретает новую молодость. Через год он вновь приехал к Виллемерам; однако пылкость Марианны его испугала; он покинул ее и больше не возвращался. На протяжении долгого времени они вели переписку. Именно эта история вдохновила Гёте на создание «Книги Зулейки», центральной части «Дивана».

Его поведение было гораздо менее сдержанным, когда в 72 года в Мариенбаде он влюбился в прелестную семнадцатилетнюю Ульрику фон Леветцов. На протяжении 1821-го — первого года их знакомства — он ограничивался беседами и тем, что одаривал девушку цветами. Но в последующие годы он проводил с ней почти всё время, стараясь предугадать малейшие ее желания: «Ты довольна, девочка моя?» — спрашивал он с беспокойством. На время он воспылал любовью к Марии Шимановской, польской пианистке, знаменитой, элегантной и необычайно красивой женщине; но вскоре вернулся к Ульрике. «Она предстает предо мной в сотне различных обликов, и всякий раз это новая радость», — писал он ее матери. Его страсть постепенно разрасталась; он надеялся жениться на Ульрике и даже посоветовался с врачом, чтобы узнать, не противопоказан ли брак человеку его возраста. Великий герцог Карл Август от имени Гёте просил руки девушки, но ответила она не сразу. Гёте сопровождал семью, с которой отпраздновал свой день рождения, в Карлсбад. Однако спустя несколько дней, прощаясь, он уже знал, что эта встреча была последней. В карете, увозившей его прочь, он написал отчаянное стихотворение. Ничто, говорил он, ни друзья, ни ученые занятия, не сможет его утешить: «Мир для меня погиб, а я потерян — я, доныне бывший любимцем богов. Они испытали меня: послали Пандору — столь щедрую на дары, но еще более — на опасности; они подтолкнули меня к ее щедрым губам. Теперь они разлучают меня с нею, оставляя уничтоженным». Сын и невестка изводили его сценами: они опасались за свое наследство. Его утешало возвращение Шимановской, приехавшей в Веймар с концертом. В день отъезда, когда экипаж тронулся, он вдруг закричал: «Бегите! Приведите ее обратно!» Ульрика вернулась, и он, не вымолвив ни слова, обнял ее и разрыдался: это было прощание с любовью, с юностью. Он заболел — или, по крайней мере, слег в постель; возможно, чтобы укрыться от той суматохи, что царила в доме, ибо мысль о браке еще окончательно не была оставлена. Его друг Цельтер навестил его и трижды вслух прочел элегию, навеянную Гёте отказом Ульрики. Тогда он согласился подняться с постели — и вскоре поправился. Он включил это стихотворение в цикл, получивший название «Трилогия страсти». Но с этого момента женщины для него существовать перестали; горечь не отпускала его до самой смерти.

Любовные страсти стариков отнюдь не всегда обречены на неудачу. У многих из них сексуальная жизнь сохранялась до весьма преклонных лет. Герцогу де Буйону было 66 лет, когда родился его сын Тюренн. Отец знаменитого герцога де Ришелье женился в третий раз в 70 лет, в 1702 году. Его сын, шестидесятидвухлетний губернатор Гиени, вел распутную жизнь. В старости он соблазнил немало молодых женщин. В 78 — в парике, с гримом, исхудавший до крайности — он, по словам современников, походил на черепаху, высовывающую голову из-под панциря; тем не менее это не мешало ему заводить связи с актрисами «Комеди Франсез». У него была официальная любовница, а по вечерам он бегал по борделям; случалось, что он приводил проституток к себе домой и с удовольствием выслушивал их признания. В 84 он снова вступил в брак, использовал афродизиаки; его жена забеременела; к тому же он ей изменял. Он сохранял сексуальную активность вплоть до самой смерти на девяносто втором году жизни. Мариво женился в 77 лет и стал отцом дочери. Лаканаль женился в том же возрасте и стал отцом сына.

Старость Толстого — хорошо известный пример сохраненной сексуальной бодрости. В конце жизни он проповедовал для мужчин и женщин полное целомудрие. Однако в 69 и в 70 лет, возвращаясь после долгих прогулок верхом, он ложился с женой. А весь следующий день расхаживал по дому в приподнятом настроении.

Сексуальность играла важную роль в молодые годы Гюго и в пору его зрелости. Он был несколько склонен к вуайеризму. В своих стихах он с удовольствием изображает фавна, подстерегающего обнаженных нимф, гимназиста, который через щель в стене подглядывает за тем, как раздевается гризетка, босую купальщицу и ее оголенную стопу, небрежно распахнутые платок или платье. На острове Гернси, с согласия жены и под предлогом ночных приступов удушья, он добивался того, чтобы горничная, обычно молодая и привлекательная, ночевала в комнате рядом с его собственной; порой он вступал с ней в связь, но — судя по записям в его дневниках — бывало и так, что незаметно для нее он наблюдал за тем, как девушка раздевается. Когда в 63 года он опубликовал «Песни улиц и лесов», возмущенный Вейо сравнил его с теми стариками, что подглядывали за Сусанной в бане.

Его дневники полны обширными сведениями о его эротических увлечениях в старости. Между 63 и 68 годами его любовные успехи были весьма редки: в среднем около полудюжины в год. Но впоследствии эта цифра возросла. С Жюльеттой он более не вступал в связь; тайком обращался к другим женщинам — зачастую к проституткам. Во время пребывания на Гернси он часто отправлялся в так называемый Фермен-Бей, близ Отвиль-хауса, — ради тайных наслаждений. Это место упоминается в записях от 1867 года — четырежды, с 14 по 17 июня, — а также в дневниках 1868 года. Гиймен опубликовал дневники за 1870 и 1871 годы. Чтобы обмануть ревность Жюльетты, Виктор Гюго пользовался ключами-шифрами. Poële означало poils (волосы на теле). Suisses и saints — seins (груди); n — nue (обнаженная); toda — toute entière (вся целиком); osc — un baiser (поцелуй); genua — genou (колено); pros — prostituée (проститутка). Изучение дневников показывает, что сам половой акт он совершал лишь изредка; чаще всего он довольствовался тем, что смотрел на женщину — полностью или частично обнаженную, — ласкал и целовал ее. Вот подробная запись его занятий летом 1870 года:

29 июля. Фермен-Бей. Ночь с Юнг[179]. Алиса Коул[180]. Poële и Уголь.

31 июля. Лапа, poële. Suisses.

1 августа. Фермен-Бей. Юнг. Suisse. Лапа. Les saints.

3 августа. Фермен-Бей.

4 августа. Отъезд назначен на это утро. Л. Ю.[181]

10 сентября. Пособие Мера (для Марии), улица Фрошо, дом 3. N. 5 франков.

13 сентября. Встреча с Анжолрасом[182]. n.

17 сентября. Пособие Бертет (Берта) pros. 9 b Пигаль n 2 франка.

19 сентября. Встреча с мадам Гот. Poële.

Пособ. С. Монтобану. Геба n 10 франков.

22 сентября. Пособие Мера (Мария), рубашечница, 2 франка.

23 сентября. Эмиль (Эмилия) Таффари, улица Сирк, 21, 6-й этаж, кв. 1. Osc.

27 сентября. Встреча спустя 20 лет с А. Пито. Toda.

Пособ. Зде (Зоя) Толозе, 0 франков 50.

Пособ. Луи (Луиза) Лалье n 2 франка.

28 сентября. Элабр Толозе n. Пособ. 5 франков.

30 сентября. Эжен, улица Нев-де-Мартир, 9-бис. n. Пособ. 3 франка.

11 октября. А. С. Монтобан. Пособ. 10 франков.

5 октября. Мадам Олимп Адуар. Кончики груди. Osc.

И этот перечень продолжается. Почти каждый день — а порой и по два раза за день — появляются имя, адрес и пометка: n, или osc, или suisse, или poële, или genua. Размер «пособий» варьируется — по-видимому, в зависимости от значимости оказанных услуг.

На следующее лето он взял себе в любовницы Мари Мерсье, жену казненного коммунара, и устроил ее на службу через свою невестку. Когда он перебрался в Люксембург, она последовала за ним; ей было 18 лет, и он наслаждался, наблюдая, как она купается обнаженной в реке Ур. Он часто приходил к ней по ночам. Его дневники полны ликований. 10 сентября: «Misma. Pecho (горло). Toda». 11 сентября: «Misma; se ha dicho toma y tomo»[183]. 12 сентября: «Ahora todos los días et a toda hora, misma Maria»[184]. Он виделся с ней каждый вечер вплоть до отъезда в Париж, 23-го. Год спустя — ему было 70 лет — он сказал Бюрти, что теперь ему трудно произносить речи: «Разговаривать не менее утомительно, чем три раза заняться любовью». И, помолчав немного, уточнил: «Даже четыре». В тот год ему предлагали себя многие поклонницы. Молодая, красивая, окруженная вниманием Сара Бернар сама бросилась ему на шею. Похоже, она хотела от него ребенка, поскольку в дневнике он записал: «Ребенка не будет». Но сам он добивался расположения двадцатидвухлетней Жюдит Готье, известной своей красотой. Она ему уступила. В дневнике он записал: toda. Их связь продлилась недолго: он уехал на Гернси и влюбился в Бланш — прелестную двадцатидвухлетнюю прачку, которую Жюльетта по неосторожности взяла в дом. Он пытался сопротивляться своему влечению, но вскоре стал сочинять для нее стихи. Она отдалась ему. Жюльетта заподозрила их, допросила Бланш и прогнала ее с Гернси. Но в Париже он вновь встретил ее: toda. Он устроил ее на набережной Турнель и почти каждый день навещал ее там. Ему нравилось смотреть на нее обнаженной. В стихотворении «Океан» он писал:

Она спросила: «Хочешь, я останусь в одной лишь сорочке?»

Я ответил: «Женщина никогда не одета прекраснее,

чем когда она обнажена». <…>

То было прекрасно. «Ну вот, — сказала она, — я здесь».

И предо мной предстала Венера —

такая, какой явилась когда-то Адонису.

Они подолгу гуляли вместе; Гюго был привязан к ней и чувственно, и сексуально, а она страстно любила его. Порой его мучили угрызения совести.

О, скорбный дух людской в плену у тела!

Жюльетта, подозревая мужа, обратилась в частное агентство, чтобы следить за ним, и 19 сентября 1873 года раскрыла то, что сама называла «его постыдными приключениями». Она уехала из Парижа, но затем вернулась; он поклялся, что положит этому конец, но не сдержал слово. Однако угрызения совести давили всё с большей силой. Вскоре он начал работать над комедией «Развращенный Филемон» (около 1877 года), где он высмеивает себя самого за то, что предался утехам, не заботясь о слезах несчастной Бавкиды:

Взамен старухи юная девица!..

.

О господи, какой я шалопай!..{79}

Вернувшись домой, он находит Бавкиду умершей с горя. А юная Эгле насмехается над ним, когда он, задыхаясь между приступами кашля, продолжает сыпать любовными признаниями. В конце концов он приходит к мысли, что Филемон был обманут дьяволом, тогда как в Бавкиде воплотился ангел. Тем не менее он по-прежнему посещал проституток; когда в 76 лет, 28 июня 1878 года, у него случился легкий приступ мозговой конгестии, врач велел ему умерить свою сексуальную активность. «Но согласитесь, доктор, что природе стоило бы предупреждать о таком», — ответил Гюго. Он не унимался до последнего. В его дневнике за 1885 год значатся еще пять любовных побед; последняя — 5 апреля, за несколько недель до смерти. Правда, после перенесенного удара его здоровье несколько ухудшилось.

Образ старости, который он всегда носил в себе, давал ему право следовать своим сексуальным желаниям вплоть до самых преклонных лет: несомненно, когда молодая женщина предлагала себя ему, он вспоминал о Воозе. Для Жюдит Готье он написал сонет «Ave, dea, moriturus te salutat», в котором говорил ей:

Мы с вами оба ближе к небесам,

Коль скоро вы прекрасны, а я стар.

Старость в его глазах была вовсе не пороком, но честью; она приближает к Богу и созвучна всему возвышенному: невинности, красоте. Старый Гюго, безусловно, не испытывал никакого чувства неполноценности. И всё же он не занимался самообманом; он с иронией сравнивал самого себя и Бланш с Адонисом и Венерой. А старый Филемон выглядит жалко, когда, не в силах откашляться, строит из себя сердцееда. Но всё это не мешало ему гордиться собой. «Подобен лесу я, что уж не раз валили: молодые побеги с каждым разом всё крепче и живей». Да и к тому же сами прекрасные девушки его любили: этого было достаточно, чтобы он позволял себе отвечать им тем же. Менее ясно, каким образом он примирял свой образ величественного старца с тайной погоней за мимолетными плотскими утехами. Жюльетта догадывалась об этом и страдала; временами он и сам корил себя — но всё же продолжал искать этих встреч, даже после предостережения врача. Учитывая то место, которое сексуальность занимала в его жизни с момента брака, он почувствовал бы себя умаленным, откажись он от нее; его «постыдные приключения» были всего лишь боем арьергарда. А главное, он считал, что не обязан ни перед кем отчитываться: за всю свою жизнь он ни разу не уступил чужому мнению; если у него возникало желание, он удовлетворял его.

То, что пожилой мужчина может испытывать настойчивое сексуальное влечение, подтверждается множеством примеров. Эдмон де Гонкур записал у себя в дневнике: «28 сен. 88. В поезде, терзаемый жгучей потребностью в совокуплении, я думал обо всем, что было произнесено, написано, напечатано о старых развратниках, об этих бедолагах, которых до сих пор терзает своими зубами крошечный сперматический зверек. Разве ж это наша вина, если природа вложила в нас столь настойчивое, столь упорное, столь неотступное стремление к сближению с другим полом?» Ему было 66 лет.

В 70 лет, 8 июля 1892 года, он пишет: «В эти дни женская шея — круглая шея, хрупкая шея, с небрежно завитой прядью мелких кудрей, что лежит на светлом теле, — действует на меня как афродизиак. Я ловлю себя на том, что следую за такой шеей, просто чтобы полюбоваться ею, — так, как другие следуют за женской ножкой».

5 апреля 1893-го: «Как же глупо в моем возрасте быть всё еще укушенным сперматическим зверьком! Вот уж как 15 дней я пытаюсь удержать все свои мысли на пьесе, и вот уж как 15 дней они вываливают на меня, как под черными веками, эротические образы — и те немногим превосходят картинки Аретино».

Уэллсу было 60 лет, когда в результате переписки он проникся чувствами к Долорес; он страстно любил ее и открыл в себе неизвестные доселе сексуальные способности: «Впервые за жизнь я узнал, что я — невероятный любовник, исключительный малый, выдающийся виртуоз. Уверен, Казанова мне и в подметки не годится», — писал он с усмешкой. Затем случился разлад, между ними вспыхивали тягостные сцены, Долорес стала докучать Уэллсу, и он расстался с ней в 66 лет. Он встретил женщину, которую называл Брилхил, ставшую любовью всей его жизни: любовь эта была взаимной и прочной.

Среди наших современников есть немало примеров пожилых мужчин, находящихся в отношениях или состоящих в браке с молодыми женщинами. Уже немолодой Чарли Чаплин женился на Уне, от которой у него было несколько детей. Пикассо было за 60, когда у них с Франсуазой Жило родилось двое детей. Когда она ушла от него, он влюбился в Жаклин Рок и женился на ней. (Тогда же он создал несколько прекрасных рисунков с великолепной обнаженной женщиной напротив иссохшего старика или даже обезьяны.) На фотографиях он выглядит юным и преисполненным жизненных сил; безусловно, он был доволен своим образом, а любовь Жаклин служила тому подтверждением; изображать себя в карикатурном виде его побуждал именно этот своего рода вторичный нарциссизм: он был настолько уверен в своей уникальности, что позволял себе насмехаться над влюбленными стариками вообще. Как раз в тот момент, когда он обличает нелепость и мерзость их притязаний, он избегает и первого, и второго. Пабло Казальс и в 90 лет обладал завидным здоровьем. Генри Миллер рассказывает: «Встает он рано утром, прогуливается по пляжу в Пуэрто-Рико. Возвращаясь, играет Баха на рояле полчаса, а затем три часа занимается на виолончели. Путешествует, выступает с лекциями». Десять лет назад, в 80 лет, он женился на одной из своих учениц, которой было 20; их брак остался прочным. Самого Миллера журналист описывает как «молодого человека, с морщинами, но искрящегося, заражающего всех своей жизненной энергией», как «загорелого, счастливого и раскованного». В 75 лет он женился на двадцатидевятилетней японке. Сексуальность, здоровье и активность взаимосвязаны: кажется, что жизненный ритм индивида задан с самого начала, и, если только не случается внешних потрясений, его жизненная энергия, как и долголетие, предопределены его организмом.

Эти примеры упрочивают мысль о том, что сексуальная жизнь длится долго, если прежде она была насыщенной. Но случается и так, что мужчина, прежде к женщинам равнодушный, лишь на склоне лет открывает для себя радости сексуальности. Так, Беренсон — умерший в возрасте 94 лет — писал: «Лишь в том возрасте, который можно было бы назвать моей старостью, я начал постигать сексуальность и животную природу женщины».

Роден, с юности живший с Розой Бере, несмотря на влюбленность в свою ученицу Камиллу Клодель, в зрелые годы уделял женщинам мало внимания, но около 70 стал настойчиво за ними ухаживать. «Не знал я, что те, кого презирал в 20 лет, будут очаровывать меня в 70», — говорил он. Он становился всё более восприимчив к их обаянию и охотно принимал знаки внимания ото всех своих поклонниц. В течение нескольких лет он был очарован одной американкой — женой герцога, женщиной в довольно преклонном возрасте, некрасивой, претенциозной и, по словам друзей Родена, нелепой. Рильке, его бывший секретарь, сетовал: «Каждый новый день делает его старость всё более гротескной и жалкой». Через шесть лет Роден порвал с американкой и вернулся к Розе.

Троцкий, считавший себя старым уже в 55 лет, в 58 пережил странный эротический всплеск. Исаак Дойчер рассказывает, что в письмах, которые он тогда писал жене, «его живость растет, и он испытывает сексуальную тягу к Наталье. Он рассказывает ей, что только что перечитал отрывок в мемуарах Толстого, где Толстой описывает, как он в возрасте семидесяти лет возвращался с верховой прогулки, полный желания и страсти к своей жене — он, Троцкий, в пятьдесят восемь возвращался к тому же настроению со своих требующих усилий верховых эскапад. В своей страсти к ней он переходит на сексуальный сленг, а потом „смущается тем, что написал эти слова на бумаге впервые в своей жизни“ и „ведет себя, как молоденький курсант“»{80}.

Одно из наиболее впечатляющих свидетельств о сексуальности в старости оставил Танидзаки в двух своих в значительной степени автобиографических романах — «Ключе» и «Дневнике безумного старика». Японский эротизм причудливо сочетает в себе стыдливость и бесстыдство: во время любовной близости раздеваться не принято; но в гравюрах и книгах с предельной откровенностью изображаются всевозможные позы. Произведения Танидзаки принадлежат именно этой традиции. Первый из романов был написан в 1956 году. Герою 56 лет (сам автор был старше). Он профессор. С женой он спит раз в десять дней, причем после этого настолько истощен, что часами не может даже мыслить. Он испытывает фетишистское влечение к женским ступням. Его раздражает то, что жена позволяет лишь самые обычные объятия и отказывается раздеваться. Однажды, когда та теряет сознание после выпитого коньяка, он пользуется случаем: освещает ее обнаженное тело лампой и с жадностью разглядывает каждый его дюйм. Он лижет ее пальцы на ногах. В последующие дни он вновь спаивает ее — и фотографирует с помощью полароида разные части ее тела, вклеивая снимки в свой дневник. В его поведении есть садизм, ведь он оставляет дневник на виду, чтобы жена могла его прочесть; однако он подозревает, что она не только в курсе происходящего, но и сознательно играет с ним — так же, как он играет с ней: странное удовольствие, которое он при этом испытывает, подпитывается его мазохизмом. По той же причине он поручает проявить снимки своему ученику Кимуре, который, по всей вероятности, желает его жену и кого, по всей вероятности, желает она. Он начинает делать себе уколы мужских гормонов и тайно вводит себе гормон гипофиза. Благодаря такому лечению он становится всё более похотлив, но всерьез опасается за свое здоровье: его мучают головокружения, провалы в памяти, у него резко поднимается давление. Он исподволь подталкивает Кимуру и жену к как можно более интимной, пусть и не до конца завершенной связи: ревность лишь усиливает его наслаждение. Жена понимает, что такие излишества могут его убить, — и поощряет их; он же, со своей стороны, ясно сознает, что она делает это намеренно. Мазохизм, жажда риска придают этой ситуации особую прелесть. Однажды ночью он позволяет жене довести его до вершины наслаждения — и, обладая ей с небывалой страстью, умирает в ее объятиях от приступа.

В «Дневнике безумного старика» вновь возникает эта связка — эротизм, смерть, опасность, лишь возбуждающая наслаждение. На этот раз герою 77 лет — примерно столько же было и автору; за плечами у него насыщенная сексуальная жизнь. Он испытывает легкое влечение к, «Пусть даже ты импотент, но, кажется, сексуальная жизнь всё равно продолжается», — замечает он. Несколько лет назад у него случился легкий инсульт; теперь, чтобы ходить, он опирается либо на сиделку, либо на невестку. Ему нравится представлять себя мертвым: церемония, слезы. «Интересно, каким будет мое лицо, когда я скончаюсь». Его преследует эта мысль. Так же, как и навязчивое влечение к женщине: «Не то чтобы я хотел цепляться за жизнь, но, пока я жив, я не могу не испытывать влечения к противоположному полу… Я совершенно импотентен, но всё равно испытываю удовольствие от сексуальных возбуждений — какими бы извращенными и косвенными они ни были». Он постоянно болен и с особым удовольствием описывает свои недуги — даже самые отвратительные, — а заодно и уродство собственного лица. У него сильно повышено давление. Он много ест и много спит. Чтобы облегчить страдания от деформации костей, он занимается растяжкой; в руках, ногах, бедрах его пронзают острые боли, которые возбуждают его сексуально: «Странно, но, даже когда мне больно, я испытываю сексуальное желание — точнее сказать, именно когда мне больно… Это, конечно, мазохизм… Он развился у меня в старости»[185]. Ему особенно нравятся женщины, которые кажутся ему жестокими. Невестка — та, которой он однажды подарил дорогую, красивую сумку, — позволяет ему заходить в ванную, пока она принимает душ, и дает поцеловать ей ногу ниже колена. Однажды он облизывает ей ногу — от колена до пятки — и берет ее пальцы в рот. Глаза у него наливаются кровью, давление поднимается. «У меня горело лицо, кровь с силой приливала к голове — мне казалось, что я вот-вот умру от апоплексии. Я и вправду думал, что умираю». Чем сильнее становился страх, тем острее было возбуждение. Он повторяет это еще раз — но в тот день давление не поднимается и удовольствие оказывается меньше. Его возбуждают и любовные приключения других — особенно когда невестка приводит в дом своего любовника. Эротические игры в ванной продолжаются. Однажды он целует ей шею 20 минут подряд. Он дарит ей бриллиант стоимостью 3 миллиона иен, в то время как дочери отказывает в скромном займе, о котором та его просила. Он находит извращенное удовольствие в том, чтобы показываться Сацуки — своей невестке — без вставных зубов: «Шимпанзе выглядел бы менее отвратительно», — говорит он. И добавляет: «Чем безобразнее мне казалось собственное лицо в зеркале, тем более прекрасным было для меня лицо Сацуки». Здесь уродство собственного облика не только не мешает возбуждению, но, напротив, усиливает его — благодаря мазохизму героя. Однажды, когда боль в костях становится особенно невыносимой, он стонет: «Сацуки, мне больно!» — и разражается слезами, пускает слюну, начинает лаять. Она ругает его за этот спектакль. Он пытается поцеловать ее — она отказывается и лишь роняет ему в рот каплю слюны. Он всё чаще прибегает к снотворному; ему делают уколы. Он решает сам выбрать место для своего захоронения и отправляется в Киото вместе с сиделкой и Сацуки. Он думает о том, чтобы заказать для надгробия скульптуру Сацуки, изображенной в образе богини Каннон, — чтобы покоиться у ее ног. В голову ему приходит еще одна идея: выгравировать на могильной плите отпечатки ее ступней, выдав их за отпечатки ступней Будды. Он решает сделать оттиски собственноручно: покрывает ноги Сацуки тушью — и достигает крайнего возбуждения. Давление взлетает до опасной отметки. Сацуки, весь день сносившая его проделки, на следующее утро в отчаянии уходит. У него случается очередной приступ — он выживает, но остается в крайне ослабленном состоянии.

Самое необычное в этих двух романах — связь между сексуальностью и смертью. Литература нередко сближала их: мысль о смерти вызывает ответный рефлекс жизни. Эроса традиционно связывают с Танатосом. Но я не знаю другого случая, когда ради достижения высшего наслаждения мужчина подвергал бы опасности собственную жизнь.

Эти свидетельства согласуются с ранее изложенными общими наблюдениями. Импотенция не исключает желания. Чаще всего оно удовлетворяется в извращенных формах, в которых наиболее ярко проявляются фантазии зрелого возраста: вуайеризм у Гюго, мазохизм у Танидзаки. Многие пожилые мужчины ищут более молодых партнерш. Сексуальность продолжает занимать значимое место в старости у тех, кто обладает отличным здоровьем и ведет активный образ жизни.

О взаимоотношении старика со своим телом, своим обликом, своей сексуальностью у нас есть поразительный документ — дневник Леото. Он дает живой синтез различных точек зрения, рассмотренных в этой главе.

Леото всегда смотрел на себя с удовлетворением. В 41 год он записывает: «Я не нахожу себя таким уж некрасивым. У меня даже довольно выразительное лицо, вовсе не заурядное». При этом он признает, что это лицо мужчины в возрасте 41 года — «лицо, на котором уже оставила след сама жизнь». Позднее он часто повторяет, что чувствует себя моложе своих лет. Ощущение старения приходит к нему извне — и вызывает в нем гнев. Ему было 53, когда служащий вокзала назвал его «стареньким господином». Леото с яростью записывает в дневнике: «Старичок! старый господин? Черт побери, неужели я и впрямь так ослеп? Я вовсе не считаю себя ни старичком, ни старым господином. На вид мне лет 50, конечно, но для своего возраста я держусь очень хорошо. Я худощав, я подвижен. Пусть мне покажут старого господина в таком состоянии!» В 59 он оценивает себя более критически: «Физически и нравственно мне 40 лет. Как жаль, что лицо этому не соответствует! Особенно отсутствие зубов. Для моего возраста худоба, гибкость, ловкость, походка — всё это выдающееся. Но отсутствие зубов всё портит. Я бы теперь не осмелился ухаживать за женщиной». Тем не менее и после 60 он вспыхивает от гнева, когда кто-то дает ему почувствовать его возраст — например, когда молодой человек уступает ему место в метро. «Ах, чтоб ее забрал черт, эту старость, отвратительная вещь!» На его примере особенно ясно видно, насколько пожилому человеку трудно принять свою старость. В день рождения он записывает: «Сегодня я начал свой шестьдесят четвертый год. Я вовсе не чувствую себя старым господином». Старый господин — это кто-то другой, это определенная категория, существующая объективно; сам он не находит в себе этого персонажа. И всё же временами возраст тяготит его. 12 апреля 1936 года он пишет: «Я не весел из-за здоровья, из-за настроения; печалит и старение. Больше всего — оно!» Но в 69 он вновь констатирует: «Перешагнув в седьмой десяток, остаюсь по-прежнему живым, легким, гибким, бодрым — насколько это возможно».

Он вполне мог быть доволен собой: сам вел хозяйство, ухаживал за животными, ходил пешком по всем делам, носил тяжелые корзины с продуктами, вел дневник — и не знал усталости. «У меня только зрение стало хуже. А в остальном — я совсем не изменился с 20 лет. У меня сохранилась память, живость ума».

Именно поэтому он тем более раздражался, когда поведение окружающих напоминало ему о реальности. Ему было 70, когда в метро молодая женщина, потеряв равновесие в поезде, воскликнула: «Ах, простите, дедушка! Я чуть не упала на вас». Он с яростью записал: «Черт побери! Значит, мой возраст и в самом деле так ясно читается на лице! Как же плохо мы сами видим себя!»

Парадоксально, но старость вовсе не была ему ненавистна. Он как раз принадлежал к тем редким случаям, о которых я упоминала, — когда старость совпадает с детским фантазмом: старики всегда его интересовали. 7 марта 1942 года, в возрасте 72 лет, он записал: «Когда становишься стариком, появляется своего рода кокетство — быть в хорошей форме, сохранять стройность, подвижность, живость, прежний цвет лица, здоровые суставы, не знать ни болезней, ни физического, ни умственного упадка».

Однако его кокетство заключалось именно в том, чтобы окружающие не видели в нем старика: удовольствие ему доставляла сама мысль о том, что он, несмотря на груз лет, остается молодым.

Впрочем, временами он переносил это с трудом. 2 июля 1942 года он записал: «72 с половиной года. Хотя я чувствую себя вполне хорошо, старость глубоко меня тяготит — как и мысль о смерти. Зрение у меня стало совсем плохим». Он боится, что однажды зубы, на которых держится вставная челюсть, не выдержат: «Вот тогда я буду хорош! В тот день, думаю, я просто запрусь у себя дома». В другой раз он пишет: «Как хотелось бы мне быть всего лишь пятидесятилетним — с нынешней зрелостью и с теми знаниями, которые я приобрел с тех пор». «Смириться, довольствоваться — проклятая старость. В этих словах она вся».

А затем к нему вновь возвращалось удовлетворение: «Я сильно постарел лицом. У меня на подбородке начали появляться мелкие морщинки. Эх, что уж — я больше не молод. 18 января я вступаю в семьдесят четвертый год жизни. Я стал — тут недавно в Париже смотрел на себя в зеркало — тем, кто всегда вызывал у меня интерес: с самого детства, с юности да и, по правде говоря, всю жизнь. Я — старик, с необычной внешностью, со своеобразной физиономией, выразительным лицом, одетый в нечто вроде старомодного костюма. На меня оборачиваются. Наверняка принимают за какого-нибудь престарелого актера, который так и не добился успеха».

Он вполне обоснованно гордился своим здоровьем: «Когда достигаешь определенного возраста — как я, которому через несколько дней исполнится 75, — и при этом, как я, не знаешь усталости, по-прежнему в хорошей форме, разве что в любви, увы, больше не участвуешь, — то невольно ощущаешь некую гордость. На молодежь начинаешь смотреть практически с жалостью. Молодость? Да разве в ней суть? Главное — прожить долго».

Лишь в самом конце жизни, когда здоровье его начинает стремительно ухудшаться, он поддается унынию. 25 февраля 1945 года он записывает: «Я совершенно выбился из сил. Мое зрение в ужасном состоянии. Страшное старение я вижу на лице. Работа над дневником отчаянно замедляется. Убогость моей жизни. У меня больше нет ни сил, ни иллюзий. Время удовольствий — пусть даже мимолетных, хотя бы на пять минут — действительно ушло».

К 75 годам его сексуальная жизнь прекратилась. Но за исключением самых последних лет одной из причин его гордости оставалось то, что он сохранил и желание, и возможность его удовлетворять. По его дневнику можно проследить, какие перемены претерпевала его сексуальность.

По-настоящему восприимчив к женщинам он стал лишь к 50 годам. В 35 он писал: «Я начинаю сожалеть, что моя природа позволяет мне так мало наслаждаться женщинами». Ему не хватало «священного огня». «Всё время думаю о чем-то другом, например о себе самом». Он боялся оказаться импотентом, а сам акт у него был кратким. «Я не доставляю женщинам удовольствия, всё заканчивается за пять минут, а повторить у меня никогда не выходит… В любви мне нравится только распутство… Но некоторые вещи нельзя предлагать каждой женщине». У него была долгая связь с некой Б. Он говорит, что очень ее любил, но при этом совместная жизнь с ней была сущим адом. Около 40 лет, оставаясь по-прежнему довольно холодным — из-за того что не умел доставить удовольствие партнерше, — он начал получать наслаждение от созерцания изображений обнаженных женщин. Однако спустя несколько лет он с грустью вспоминает о «немногих любовных встречах в моей жизни, которые по-настоящему доставили мне радость». Он укоряет себя за то, что с женщинами он «застенчив, неловок, резок, слишком чувствителен, всё время размышляет, упускает и теряет лучшие возможности». Всё изменилось, когда почти в 50 лет он встретил «страстную женщину, совершенно созданную для наслаждения, полностью соответствующую моему вкусу в этих вещах». Тогда он показал себя «практически блестящим», хотя до того, встречаясь с не подходящими ему женщинами, полагал, что одарен был скудно. С этого момента сексуальность стала для него навязчивой; 1 декабря 1923 года он записывает: «Мадам[186], возможно, права: мое постоянное желание заниматься любовью, возможно, имеет патологическую природу… Я приписываю это умеренности, с которой жил до 40 с лишним лет, и той страсти, которую питаю к ней, — стоит мне лишь увидеть какой-нибудь уголок ее тела, как сразу же возникает желание… Приписываю это также множеству лишений, которые мне пришлось испытать, — например, я стал питать особое влечение к женской наготе. Я и сам поражаюсь, когда думаю о том, чем я стал в этих вещах… Ни с одной женщиной я не позволял себе таких ласк, какие позволяю с Мадам». Летом, когда они расставались, воздержание тяготило его; он мастурбировал, думая о ней. «Безусловно, я рад, что остаюсь таким страстным в своем возрасте, но, черт побери, у этого есть свои неудобства». Мадам была немного старше его: всю жизнь он любил только зрелых женщин. Когда однажды на него буквально набросилась двадцатитрехлетняя девственница, он уступил на время, но не испытал никакого удовольствия и сразу же порвал с ней. За исключением этого эпизода, он оставался верен Мадам в течение многих лет. Ему доставляло удовольствие смотреть на их отражение в зеркале, пока они занимались любовью. С 1927 года он уже вынужден следить за собой в сексуальном плане; утешением ему служили скабрезные разговоры с Пантерой. Отношения с ней складывались неважно: «Нас связывают лишь плоть и порок. Всё остальное — сущий пустяк». Тем не менее в 1938 году он с удовлетворением вспоминает: «17 лет удовольствия между двумя столь страстными и столь смелыми в ласках и речах людьми». В 59 лет его связь с женщиной, которую он теперь называет Бич, всё еще продолжается — ей уже 64. Его возмущают пары, в которых женщина значительно моложе мужчины. «Я в свои 59 не осмелился бы говорить о пустяках с женщиной 30 лет». Он по-прежнему находит Бич весьма желанной и с увлечением отдается «сеансам» с ней. Однако жалуется: «Когда я занимаюсь любовью, что до эякуляции — почти вода!» Любовь изнуряет его, и врачи советуют ему прекратить. Время от времени он мастурбирует. Он пишет Бич эротические письма — и получает ответные. Письма вызывают у него сильное возбуждение. 25 сентября 1933 года он записывает: «Я снова крайне измучен любовными мыслями, как и в прошлый понедельник… Я с любопытством и тревогой наблюдаю за собой в этом состоянии». В 1934 и 1935 годах ситуация остается прежней: мастурбация, эротическая переписка, «сеансы» с Бич, другая любовная связь — с некой С. Н., — доставляющая ему множество тревог. В дневнике всё чаще появляются эротические образы. «Поосторожнее с любовными утехами. Я всё еще ужасно к ним склонен — даже чересчур, учитывая возраст». 13 августа 1938 года (разочарованный в С. Н.) он пишет: «Думаю, мучительно, лишь об одном — заняться любовью с женщиной, которая была бы на меня похожа, с такими же, как у меня, вкусами».

18 января 1939 года: «Определенно, мне становится лучше, когда я вовсе не занимаюсь любовью. Не оттого, что это мне дается с трудом, — наоборот; но это всегда требует затрат, которые уже не восполняются так быстро, как несколько лет тому назад».

«Больше всего мне недостает женской наготы, вольных поз и возможности ласкать женщину языком».

17 февраля 1940 года он пишет, что ему снятся женщины: «Лицо, тело женщины, которая мне по вкусу. Провожу ночи в невозможных мечтах».

В свои 69 с лишним он жалуется на «пост».

Описывая свою молодость, он пишет: «Я мало тяготел к сексуальным удовольствиям, еще меньше к наслаждению от созерцания женского тела во всех деталях — удовольствию, которое после 40 стало для меня столь острым, столь сильным».

«До 66 или 67 лет я мог заниматься любовью по два-три раза в неделю».

Теперь же он жалуется, что после занятия любовью еще три или четыре дня ощущает умственную усталость. Тем не менее он по-прежнему предается любви и ведет переписку с тремя бывшими любовницами. Его терзает то, что С. Н. больше не желает с ним спать. Он лелеет воспоминания о любви и с удовольствием снова и снова возвращается к ним в дневнике.

В 70 лет он пишет: «Женщина, любовь — как мне этого не хватает».

Он вспоминает, что с Бич он страстно занимался любовью с 47 до 63 лет, а затем еще два года с С. Н.: «Замедление я начал ощущать лишь три года назад».

«Всё еще способен заниматься любовью. Мне даже бывает грустно от того, что меня лишают этой возможности, хоть я и говорю себе, что, пожалуй, воздержание лучше».

29 сентября 1942 года: «По-прежнему выгляжу донельзя нелепым. Женщина, любовь — как ужасно мне этого не хватает».

3 ноября: «Я в бездне тоски оттого, что лишен женщины и любви».

В 72 года он по-прежнему пытается завязывать романы (которые, впрочем, ничем не заканчиваются), ему снятся эротические сны, сопровождающиеся эрекцией: «Я всё еще провожу ночи в наилучшем расположении духа». Но в том же году он отмечает упадок своей сексуальности.

«Больше не стоит предаваться любовным упражнениям, когда тело мертво или почти мертво. Даже удовольствие от созерцания, от ласк быстро иссякает — нет никакого пыла, чтобы начать заново. Чтобы вкусить всё это, нужна физическая горячность».

Как видно, дольше всего у него сохранялось одно удовольствие — то, которое он особенно ценил начиная с 40 лет: удовольствие от созерцания. Когда дотлело и оно, он счел, что его сексуальная жизнь подошла к концу. Видно и другое: насколько тесно образ себя связан с сексуальной активностью. Он чувствует себя «раздавленным до ужаса», когда уже не в силах получать наслаждение. Тем не менее его нарциссизм еще какое-то время переживает угасание сексуальности.

Среди примеры любовных связей в пожилом возрасте также известны. Следует ли отнести сюда Микеланджело? Некоторые утверждают, что его к Томмазо дель Кавальери была платонической; однако пылкие сонеты, которые он ему посвятил — с того самого дня, как встретил его в 57 лет, и до конца своих дней, — выражают пусть и возвышенные, но, несомненно, Марсель Жуандо долго сохранял сексуальную активность, поскольку уже в преклонном возрасте писал: «Оказаться скованным воздержанием, к которому я не испытываю ни склонности, ни привычки, — и я не знаю, как с ним обращаться, не обладая ни добродетелью, ни предубеждением». Когда Андре Жиду было за 75, в своем дневнике он припоминал страстные ночи. 3 апреля 1944 года: «Я не в силах презирать плотские радости — да и, по правде говоря, не особенно к этому стремлюсь. Поломка самолета… позволила мне пережить одну из наиболее ярких из них — позавчера вечером».

24 января 1948 года: «Нет никакого стыда в удовольствиях, добытых легким путем».

Пруст оставил проникновенные страницы о старости барона де Шарлю. Вдохновением для них, очевидно, послужили люди из плоти и крови. В молодости де Шарлю вел себя подчеркнуто мужественно, и те, кто не знал о его наклонностях, приписывали ему многочисленные успехи с женщинами. Его аристократическая гордость оставалась непоколебимой, несмотря на весь разврат. представлялась лишь одной из черт его ярко выраженной индивидуальности. Вернувшись в Париж в 1914 году после долгого отсутствия, Рассказчик замечает, как позади двух зуавов «… плетется крупный грузный человек в фетровой шляпе и длинном плаще; я нерешительно подбирал к его лиловатому лицу имя какого-нибудь художника или актера, равно известного бессчетными похождениями». Это и был господин де Шарлю: «Г-н де Шарлю так далеко ушел по этому пути от своей сути — вернее, теперь он был так полно скрыт маской человека, которым он стал, принадлежавшей не только ему, но также множеству прочих инвертитов, — что в первую минуту, когда он плелся за этими зуавами, на бульваре, за одного из них я барона и принял»., и. Он часто бывал в сомнительном отеле, который держал Жюпьен: там он велел себя заковывать в цепи и избивать за деньги, которые в то же время оскорбляли его. Он больше не водил знакомств ни с кем, кроме людей низшего круга, и почти полностью отказался от мужественных манер. И всё же его неистовая тяга к самым прочным оковам, к самым свирепым аксессуарам всё еще выражала некое стремление к мужественности. Его случай был сходен со случаями гетеросексуалов, у которых фантазмы начинают преобладать, когда они полностью или частично утрачивают сексуальную силу. Мазохистские мечты, которые он когда-то сдерживал, теперь захлестнули его, и он стремился воплотить их в действительности. Спустя несколько лет Рассказчик увидел его вновь. Это был высокий, дряхлый старик, но он по-прежнему оставался ловеласом и ухитрялся ускользать из-под надзора Жюпьена, который теперь был у него чем-то вроде сиделки. У него случались припадки, во время которых он без стеснения признавался в своих пристрастиях, ибо слово стало для него заменой тех похождений, которые, несмотря ни на что, практически сошли на нет.

С биологической точки зрения сексуальность женщины в меньшей степени страдает от старости, чем сексуальность мужчины. Об этом пишет Брантом в главе «О некоторых старых дамах, которые любят заниматься любовью не меньше, чем молодые» из «Жизнеописаний галантных дам». Если мужчина в определенном возрасте уже неспособен к эрекции, то женщина «в любом возрасте принимает в себя, словно печь, и весь огонь, и всю материю». Народная традиция не обделила этот контраст вниманием. В одной из песен «Веселых муз Каледонии»[187] пожилая женщина жалуется на импотенцию своего старого мужа; она тоскует по «бурным объятиям их юных лет», которые сделались лишь блеклым воспоминанием; в постели он теперь думает только о сне, тогда как она изнемогает от желания. Современная наука подтверждает справедливость этих наблюдений. По данным Кинси, на протяжении всей жизни у женщин сексуальная стабильность выше, чем у мужчин: в 60 лет их способность к вожделению и к наслаждению остается такой же, как в 30. По наблюдениям Мастерса и Джонсон, интенсивность сексуальной реакции с возрастом снижается; однако женщина по-прежнему способна испытывать оргазм — особенно если получает регулярную и эффективную сексуальную стимуляцию. У тех женщин, которые не имеют частых половых контактов, половой акт иногда вызывает болезненные ощущения во время коитуса или после него, а также приводит к дизурии или диспареунии; неясно, имеют ли эти расстройства физическую или психологическую природу. Добавлю, что женщина может получать удовольствие от секса даже без оргазма: «прелюдии» зачастую значат для нее еще больше, чем для мужчин. Кроме того, она в целом менее чувствительна, чем мужчина, к внешности партнера и, соответственно, меньше страдает от его старения. Хотя ее роль в любви не столь пассивна, как порой утверждают, ей не грозят какие-либо определенные физиологические сбои. Ничто не мешает женщине сохранять сексуальную активность вплоть до последних дней.

Тем не менее все исследования указывают на то, что сексуальная активность женщин в пожилом возрасте ниже, чем у мужчин. По данным Кинси, в 50 лет половую жизнь продолжают 97 % мужчин и лишь 93 % женщин; в 60 лет — 94 % мужчин и только 80 % женщин. Это объясняется тем, что в социальном плане мужчина в любом возрасте воспринимается как субъект, тогда как женщина — как объект, как существо относительное. В браке ее судьба зависит от мужа: обычно он старше ее в среднем на четыре года и его сексуальное желание ослабевает раньше. А если оно и сохраняется, то чаще всего направлено на женщин моложе него. В то же время пожилой женщине крайне трудно вступать во внебрачные связи: она привлекает мужчин еще меньше, чем старик — женщин. В ее случае геронтофилия практически не встречается. Молодой мужчина может желать женщину, достаточно взрослую, чтобы быть ему матерью, но не бабушкой. Для окружающих женщина в возрасте 70 лет перестает быть эротическим объектом. Продажная любовь для нее почти невозможна: лишь в исключительных случаях пожилая женщина располагает и средствами, и случаем оплатить себе партнера; как правило, стыд и страх общественного осуждения отталкивают ее от этой идеи. При этом для многих пожилых женщин эта фрустрация оказывается мучительной — поскольку сексуальное влечение не исчезает. Чаще всего они находят облегчение в мастурбации. Одна женщина-гинеколог рассказала мне об отчаянной просьбе своей семидесятилетней пациентки: та умоляла избавить ее от этой привычки, которой она предавалась днями напролет.

Андре Мартинери, беседуя с пожилыми женщинами, собрала ряд откровенных признаний, заслуживающих внимания[188]. Госпожа Ф., женщина 68 лет из высшего буржуазного круга, ревностная католичка, мать пятерых детей и бабушка десяти внуков, рассказала ей: «Мне было уже 64 года… И вот послушайте: через четыре месяца после смерти моего мужа я вышла на улицу — словно шла на самоубийство — с твердым намерением отдаться первому мужчине, который захочет меня. Никто не захотел. Тогда я вернулась домой». На вопрос: «Вы задумывались о новом браке?» — она ответила: «Я только об этом и думаю. Если бы осмелилась, я бы подала объявление в Le Chasseur français… Лучше уж мужчина, весь покрытый немощами, чем совсем никакого!» Госпожа Р., 60 лет, живет рядом с больным мужем. Говоря о своем желании, она признается: «Да, правда, это не проходит». Иногда ей хочется удариться головой о стену. Одна из читательниц, откликнувшихся на это исследование, написала в редакцию: «Мне приходится признать, что, несмотря на возраст, женщина остается женщиной очень долго. Я говорю это со знанием дела: мне 71 год. Вдовой я осталась в 60, смерть мужа была внезапной, и мне понадобилось два года, чтобы прийти в себя. Потом я стала отвечать на брачные объявления. Признаю: мне не хватало мужчины — что я говорю, до сих пор не хватает; ужасна эта бесцельная жизнь, без привязанности, без возможности излить душу. Я уже начала спрашивать себя, нормальна ли я вообще. Ваше исследование меня успокоило…» В своей исповеди она скромно говорит о «привязанности», о «желании излить душу». Но из контекста ясно: ее фрустрация имеет и сексуальную природу[189].

Мысль о том, что у женщин сексуальное влечение сохраняется очень долго, подтверждается и наблюдениями за. Некоторые из них ведут активную эротическую жизнь и после 80 лет. Это свидетельствует о том, что они сохраняют способность к вожделению, несмотря на то что уже давно перестали быть желанными в глазах мужчин.

Это значит, что женщина до самого конца остается заложницей своей участи эротического объекта. Целомудрие навязывается ей не физиологической необходимостью, а ее статусом относительного существа. Тем не менее нередко случается, что она сама приговаривает себя к нему — из-за тех самых «психических барьеров», о которых я уже говорила и которые для нее оказываются еще более тягостными, чем для мужчины. В любви женщина, как правило, более себялюбива, чем мужчина; ее нарциссизм направлен на всё тело целиком; через ласки и взгляд партнера она с наслаждением воспринимает свое тело как желанное. Пока он продолжает желать ее, она будет снисходительно принимать его увядание. Но при первых признаках охлаждения она остро ощутит свое падение, возненавидит собственный образ и уже не сможет выносить мысли о том, чтобы вновь обнажиться перед другим. Эта стыдливость усилит и ее страх перед общественным мнением: она знает, насколько сурово оно относится к пожилым женщинам, которые не желают играть роль безмятежной и лишенной плоти бабушки. Даже если муж продолжает добиваться ее, глубоко укоренившееся чувство приличия может заставить ее уклониться. Женщины реже, чем мужчины, прибегают к различным компенсациям. Те из них, чья эротическая жизнь была очень насыщенной и свободной, порой стараются восполнить воздержание грубостью словаря, непристойностью речей. Они играют роль своеобразных сводниц или, по крайней мере, с маниакальным любопытством следят за сексуальной жизнью молодых женщин в своем окружении, выпрашивают откровения. Но, как правило, репрессия распространяется и на язык. Пожилая женщина стремится следовать приличиям как в своем поведении, так и в своих разговорах. Сексуальность проявляется главным образом в ее манере одеваться, украшать себя, в тяготении к мужскому обществу. С мужчинами моложе себя она охотно вступает в отношения, окрашенные в легкие тона кокетства; она чувствительна к знакам внимания, доказывающим, что для них она по-прежнему остается женщиной.

Тем не менее и у женщин патология свидетельствует о том, что сексуальные влечения не угасают, а лишь подавляются. Психиатры отмечали, что в домах умалишенных эротизм у пожилых пациенток часто усиливается с возрастом. При старческой деменции возникают эротические бредовые идеи, связанные с утратой мозгового контроля. В случае других психозов происходит сходный срыв. Из 110 женщин старше 60 лет, находящихся в лечебнице, доктор Жорж Мэ зарегистрировал 20 случаев острого эротизма: публичная мастурбация, имитация полового акта, непристойные высказывания, эксгибиционизм. К сожалению, он не поясняет смысл этих проявлений, не дает им контекста — мы не знаем, кем были эти пациентки. У многих из них отмечались генитальные галлюцинации: сцены насилия, домогательства. Некоторые женщины в возрасте за 71 год считали себя беременными. Госпожа С., 70 лет, бабушка, распевала солдатские похабные песенки и разгуливала по больнице полуголая в поисках мужчин. Эротизм лежал в центре многих бредовых состояний или становился поводом для меланхолической депрессии. Э. Жею упоминает случай восьмидесятитрехлетней бабушки, помещенной в религиозный приют. Она страдала эксгибиционизмом, которые приносили ей еду. Во время этого кризиса она сохраняла ясность сознания. Впоследствии у нее развилось помрачение сознания, но затем она вновь обрела разум и нормальное поведение. Хотелось бы и в этом случае располагать более обширными сведениями. Все приведенные мной наблюдения, увы, весьма фрагментарны. Но они, по крайней мере, позволяют утверждать, что пожилые женщины ничуть не более «очищены от своего тела», чем пожилые мужчины.

Ни история, ни литература не оставили нам сколь-нибудь достоверных свидетельств о сексуальности пожилых женщин. Тема эта еще более табуирована, чем сексуальность старых мужчин.

Нередки случаи, когда у пожилого человека либидо исчезает полностью. Стоит ли в таком случае ликовать, как тому учат моралисты? Вовсе не факт. Эта утрата влечет за собой и другие — поскольку сексуальность, жизненная энергия и активность неразрывно между собой связаны. Порой вместе с утратой желания притупляется и сама способность чувствовать. В 63 года Ретиф де ла Бретон пишет: «Мое сердце умерло вместе с плотью, и если порой меня охватывает порыв нежности, то это не более чем ошибка, сродни той, что бывает у дикарей и у евнухов; за ней неизменно следует глубокая тоска». Бернарду Шоу казалось, что потеря интереса к женщинам лишила его и вкуса к жизни: «Стремительно старею. Утратил всякий интерес к женщинам, и усиленное внимание с их стороны меня тяготит. Пожалуй, мне следовало бы умереть».

Даже Шопенгауэр признает: «…Надо заметить, что раз погасло половое влечение, то и настоящее зерно жизни истлело и осталась лишь скорлупа или что жизнь становится похожею на комедию, начатую людьми и доигрываемую автоматами, одетыми в их платья». Впрочем, в том же самом эссе[190] он пишет, что половое влечение поддерживает «постоянное безумие». Человеку, по его словам, не остается иного выбора, кроме как между помешательством и склерозом. Но, по сути, то, что он называет «безумием», — это и есть сам жизненный порыв. Когда этот порыв потушен или ослаблен, жизни больше нет.

Связь между сексуальностью и творчеством особенно поразительна: она очевидна у Гюго, Пикассо и у многих других. Для того чтобы творить, необходима определенная агрессивность — «определенная живость духа», как говорит Флобер, — а ее биологический источник кроется в либидо[191]. Нужно также чувствовать себя связанным с миром через аффективное тепло, которое гаснет вместе с плотскими желаниями. Жид это прекрасно понял. 10 апреля 1942 года он пишет: «Было время, когда, истерзанный до тревоги и одержимый желанием, я молил: о, пусть поскорее придет пора, когда ослабевшая плоть позволит мне отдаться всему… Но — чему отдаться? Искусству? „Чистой“ мысли? Богу? Какая наивность! Какое безумие! Полагать, будто светильник будет светить ярче, когда в нем иссякнет масло. Абстрактная мысль истлевает; даже сегодня именно плотское начало внутри меня питает ее, и ныне я молю: пусть плоть и желание останутся во мне до самой смерти». Разумеется, было бы неверно утверждать, будто сексуальное безразличие неизбежно влечет за собой инертность и бессилие во всех сферах. Многие примеры доказывают обратное. Но всё же стоит признать: одна из важнейших сторон жизни исчезает, когда теряется телесная связь с миром; и у тех, кто сохраняет это богатство до глубокой старости, в руках привилегия.

* * *

Есть одна страсть, глубоко укорененная в сексуальности и лишь усиливаемая возрастом, — это ревность. Лагаш продемонстрировал, что она очень часто возникает в результате эмоционального переноса: например, парикмахер, чьи дела идут на спад, убеждает себя, будто жена ему изменяет, и устраивает ей сцены. Между тем старость — это время общей фрустрации; она порождает смутные обиды, которые могут обрести вполне определенную форму ревности. Кроме того, ослабление сексуальности во многих пожилых парах вызывает односторонние или взаимные обиды, которые тоже нередко выливаются в ревность. В газетах порой пишут о том, как семидесятилетний мужчина в припадке ревности избил или убил свою пожилую спутницу или подрался с соперником. Возможно, он мстил за ее холодность или за собственное бессилие. Бывает, что женщины старше 70 предстают перед судом за то, что сцепились из-за престарелого любовника. В домах для умалишенных, где мужчины и женщины общаются друг с другом, вспыхивают яростные ссоры, вызванные всё той же ревностью.

Доктор Балье и Л.-А. Себийотт, опираясь на результаты исследования, проведенного в XIII округе Парижа, установили, что супружеским парам стареть труднее, чем одиноким людям: эмоциональные отношения между супругами с возрастом обостряются и портятся. Ухудшение здоровья, изоляция, наступающая после выхода на пенсию и отъезда детей, приводят к тому, что супруги начинают жить почти исключительно друг другом. Каждый, как никогда, нуждается в защите и любви со стороны другого — и каждый, как никогда, не в силах эти потребности удовлетворить. Эта постоянная неудовлетворенность порождает потребность в постоянном физическом присутствии, ревность, взаимные преследования. Порой разлука наносит человеку смертельный удар: он буквально не может существовать без другого. Но совместная жизнь приносит им больше мучений, чем счастья.

За исключением тех случаев, когда женщина значительно моложе своего партнера, пожилой мужчина имеет меньше оснований для ревности, чем его спутница: он сохраняет сексуальные желания, в то время как она уже перестает быть объектом влечения. Я опишу два примера женской ревности — Жюльетты Друэ и Софьи Толстой.

Всю жизнь Жюльетта страдала от измен Гюго, но особенно тяжелыми для нее они стали тогда, когда их собственные физические отношения прекратились. Она чувствовала себя беззащитной, поверженной, униженной. Когда в 1873-м у Гюго завязывается роман с Бланш, шестидесятидевятилетняя Жюльетта реагирует с такой бурей чувств, какой прежде за ней не наблюдалось. Она занимает у друзей 200 франков и 23 сентября исчезает, не оставив адреса. Гюго, обезумев от тревоги, начинает ее разыскивать. Ее находят в Брюсселе. Она соглашается вернуться. Он встречает ее на вокзале, они мирятся.

Через четыре дня она присылает ему одну из своих «каракуль»: «Дорогой, дорогой возлюбленный! После этих ужасных восьми дней, проведенных в отчаянии, сродни проклятым, сегодня — первый день, когда вместе с глазами раскрылись мои уста, мое сердце, моя душа: чтобы взглянуть на Бога, чтобы улыбнуться тебе, молиться за тебя, благословить тебя. Значит, этот ужасный сон закончился! Правда ведь, ты любишь меня, ты любишь только меня…» Но уже 16 октября 1873 года она пишет: «Долго не выдержу этой бесконечно возрождающейся борьбы между моей бедной старой любовью и юными соблазнами, которые тебе подворачиваются…»

Должно быть, он всё-таки не прекратил видеться с Бланш, несмотря на обещание порвать с ней: контраст между молодостью миловидной прачки и собственной старостью был невыносим для Жюльетты. То же отчаяние звучит и в ее письме от 18 ноября 1873 года: «Я не хочу надоедать тебе бесконечными упреками из-за твоих удачных похождений, но ничего не могу с собой поделать: моя старая любовь выглядит жалко среди всех этих пернатых да крикливых кокоток, что поделаешь… С сегодняшнего дня я кладу ключ от своего сердца под дверь».

11 марта 1874 года: «Кто не носит в сердце свой возраст, для того он оборачивается одними невзгодами».

«Этот эпиграф объясняет и оправдывает своей лаконичной банальностью тот непроизвольный разлад, который я вношу в твою жизнь, сама мучаясь, словно проклятая…»

4 апреля 1874 года: «Для меня неверность начинается не с поступка; я считаю ее свершившейся уже в одном лишь желании. Это сказав, дорогой мой друг, прошу тебя не стесняться и вести себя так, будто меня уж и нет».

Вскоре она вновь приободряется.

11 апреля 1874 года: «Чувствую в себе юношескую живость, должно быть, благодаря 70 веснам, что я впитала — и без всяких капризов». Затем ее заново одолевает печаль. Она ревновала не только к молодым любовницам Гюго, но и к его семье. Он снял в Клиши двухэтажную квартиру: внизу располагались приемные комнаты, а наверху — те, где он жил с невесткой и внуками. Жюльетта устроилась на том же этаже, что и он; невестка велела ей перебраться вниз, сославшись на то, что детям нужно больше места. «У меня сердце полно тяжелых предчувствий», — пишет Жюльетта 7 мая 1874 года. «Этот этаж, что теперь нас разделяет, словно рухнувший мост между двумя сердцами… Я в отчаянии и с трудом сдерживаюсь, чтобы не разразиться слезами».

Вероятно, она придает этому эпизоду такую значимость как раз оттого, что знает: Гюго продолжает ей изменять. Утрата любви причиняет ей страдание; но вдобавок ей стыдно за мужа — ведь, как мы видели, его сексуальная жизнь отнюдь не всегда была безупречной.

21 июня 1874 года: «Кажется, всё, что еще осталось от моего бедного сердца, стало мишенью для всех этих охотниц за пороком и позорными похождениями; а я… я признаю себя побежденной без боя…» Пять часов: «Эта пытка Сизифа, который каждый день вновь поднимает свою любовь к самому небосводу — и каждый день ощущает, как она с грохотом падает ему на сердце всей своей тяжестью, внушает мне ужас; я тысячу раз предпочла бы немедленную смерть этому невыносимому мучению. Сжалься надо мной, позволь мне уйти…»

Их не оставляют распри, во время которых она просит о разрыве.

28 июля 1874 года: «Ты несчастлив, мой бедный, слишком любимый… Но и я не более счастлива, чем ты. Ты страдаешь от этой живой раны — от женщины, — раны, которая лишь ширится день ото дня, потому что тебе не хватает мужества прижечь ее раз и навсегда. А я страдаю оттого, что люблю тебя слишком сильно».

6 июля 1875 года: «Уверяю тебя: я страдала бы меньше, находясь вдали от тебя, зная, что ты спокоен и счастлив, чем оттого, что чувствую: мое присутствие ежеминутно мешает твоей работе, твоей свободе, твоему покою, твоей тихой жизни… Всё куда лучше и для твоего сердца, и для моего, чем осознавать, что я тебе уже не достаточна…»

1877 год: «Обессилев духом, я уже не верю ни в небо, ни в тебя…»

Со временем он ничуть не поумерил своих страстей, и Жюльетте всё труднее было примирить тот высокий образ его, который она хранила в сердце, с его старческими похождениями.

В июне 1878 года, после перенесенного Виктором приступа, Жюльетта при поддержке Локруа[192] заставила его разорвать отношения с Бланш: несчастную запугали, заявив, что Гюго умрет у нее на руках, если она его не оставит. Жюльетта послала ей денег, и Бланш смирилась, согласившись выйти замуж[193]. Но на ее место вскоре пришли другие. В том же году, летом, которое они вместе провели на Гернси, Жюльетта пишет Гюго 20 августа:

«Твой рассвет был чист — пусть же и твой закат будет благороден и свят. Я готова отдать все отпущенные мне дни, лишь бы уберечь тебя от поступков, недостойных величия твоего гения и твоего возраста».

Гюго напрасно писал ей: «У меня отчетливое ощущение, что душа моя принадлежит твоей», — она не могла вынести того, что он продолжал получать письма от женщин. Жена секретаря Гюго вспоминала: «Повод для ссоры находился у нее всегда — даже на Гернси. Эта женщина, которая за господина своего готова была умереть, с наслаждением осыпала его уколами булавок… Однажды утром вспыхнула сцена из-за письма, присланного бывшей служанкой. Госпожа Друэ вскрыла письмо — начались слезы, скрежет зубов…» Однажды, найдя саквояж, в котором лежали 5 000 франков золотом, Жюльетта спросила, какие именно «услуги» должен был оплатить этот капитал. В другой раз она наткнулась на старые записные книжки с женскими именами — вспыхнула новая драма. Еще один скандал разразился, когда она узнала, что он разгуливал по улице, где находились бордели: тогда она всерьез собралась уехать жить на Иену к своему племяннику.

Они помирились, и она поселилась в Париже — в той же квартире, что и он. Но внутренние терзания ее не отпускали. 10 ноября 1879 года она пишет:

«Боюсь вспоминать о том, что уже произошло, и заглядывать вперед — боюсь предвидеть, что еще приключится; боюсь смотреть и вперед, и назад, и в тебя, и в себя; я боюсь». А 11 ноября упрекала его за его «кощунственные и многократные попытки самоубийства». Его поступки казались ей не только «недостойными», но и опасными.

8 августа 1880 года: «Мой слишком любимый, я провожу свою жизнь, пытаясь кое-как склеить осколки своего идола — не в силах скрыть на нем трещины». Однажды, встретив на авеню Виктора Гюго Бланш, ожидавшую кого-то, Жюльетта пришла в ярость. Порой ей становилось так тяжело и тоскливо, что она переставала писать свои «каракули». Она жила рядом с Гюго до самой его смерти — но покоя так и не узнала.

Временами — особенно в истории с Бланш — она вела себя как старая любовница, злоупотреблявшая своими правами; но ее разочарование вполне понятно. Она воображала, что они будут спокойно стариться бок о бок, оба уставшие от плотских утех. Но нет. То он заводил любовные связи, в которые по-настоящему вовлекал сердце, — и тогда ей было мучительно, что он не принадлежит ей целиком; то ограничивался мимолетными связями за деньги, которые она считала унизительными. Ее слезы, упреки и вспышки раздражения имели оправдание — в искренней и беззаветной любви.

Ревность Софьи Андреевны Толстой была совсем иного рода. Она с самого начала терпеть не могла супружеской близости с мужем — и с молодых лет ее обида приняла форму ревности. Уже в 1863 году она записала, что ревность — ее «врожденная болезнь»{81}. В ее дневнике вновь и вновь звучат слова «невыносимая ревность». Она страдала от того «относительного» положения, в котором находилась в тени мужчины с такой подавляющей личностью, и от уединенной, суровой жизни, которую не могли сделать полной даже ее многочисленные беременности. Она ненавидела деревенскую жизнь, крестьян. Самыми счастливыми годами их супружества стали те, когда Толстой работал над «Войной и миром» и «Анной Карениной»: тогда она переписывала его черновики и ощущала себя сопричастной, связанной с ним общим делом. Когда же он переставал писать романы, она чувствовала себя обманутой. Но больше всего ее терзало отношение мужа к деньгам. С 1881 года моральные и социальные заботы заняли в жизни Толстого первое место. Он хотел раздать свои земли мужикам и отказаться от литературных доходов. На деле же, чтобы не участвовать напрямую в хозяйственных делах, он передал управление имением Софье. В 1883-м было решено, что она будет сама издавать произведения мужа, написанные до 1881 года — года его «второго рождения», — и получать с них авторские гонорары. В свою очередь Толстой основал вместе со своим любимым учеником Чертковым издательство «Посредник», которое должно было распространять среди народа добрые книги по низкой цене. Эти договоренности не вернули в дом мир. Софья упрекала мужа в том, что он жертвует их детьми ради крестьян; он ненавидел ту чересчур комфортабельную и светскую жизнь, которую она ему навязывала. «Между нами началась смертельная борьба», — писал он ей. С этого времени он стал передавать рукописи своей старшей дочери Маше. Софья кипела от ярости. «Он убивает меня очень систематично и выживает из своей личной жизни, и это невыносимо больно»{82}, — записала она 20 ноября 1890 года. Она ненавидела толстовцев, особенно любимца Черткова. Повесть «Крейцерова соната», где Толстой осуждает брак и проповедует воздержание, лишь усилила ее озлобление. Сцены в доме становились всё более тяжелыми. Чтобы хоть как-то успокоить совесть, Толстой передал всё свое движимое и недвижимое имущество жене и детям. Однако он решил, что его последние произведения перейдут в общественное достояние — эта оговорка привела Софью в такой гнев, что она отправилась на вокзал с намерением броситься под поезд[194]; но не сделала этого. В январе 1895 года Толстой закончил рассказ «Хозяин и работник». Вместо того чтобы отдать повесть «Посреднику» или Софье для собрания сочинений, он пообещал ее опубликовать в журнале, которым руководила женщина. Софья заподозрила, что он собирается оставить ее ради этой «интриганки». Ей было 50 лет. Она выбежала на улицы Москвы — с растрепанными волосами, в одних тапочках, — чтобы замерзнуть насмерть в снегу. Толстой бросился за ней и вернул ее домой. На следующий день она вновь сбежала; ее дочь Маша привела мать обратно. Еще раз Софья предприняла попытку уйти: она велела извозчику отвезти ее на Курский вокзал — чтобы броситься под поезд; ее настигли сын Сергей и дочь Маша. Толстой уступил.

Тем не менее он не помышлял о разрыве. Однажды — Льву Николаевичу было 67 лет — ученик, косивший траву рядом с ним, обмолвился о возможности их с Софьей разрыва; в приступе ярости Толстой замахнулся на него косой, а потом рухнул на землю, рыдая. Когда Софье исполнилось 52 года, ее платоническая дружба с музыкантом Сергеем Танеевым привела мужа в бешенство. «Всю ночь не спал… не овладел гордостью и возмущением…»{83} — записал он 26 июля 1896 года. Между ними без конца вспыхивали разногласия, упреки, объяснения — с глазу на глаз, письменно, по телефону. Она писала: «Но больно было ужасно видеть ужас и болезненную ревность Льва Николаевича при известии о приезде Танеева»{84}. Он действительно писал ей крайне резкие письма: «Бесконечно мучительно и унизительно, что чужой, совершенно посторонний и ни в чем не нужный нам человек теперь фактически управляет нашей жизнью. Это ужасно, ужасно, мерзко и стыдно». «Твоя близость с Танеевым мне отвратительна… Если ты не можешь прекратить это, давай расстанемся». Но они не расстались. На семидесятом году жизни, в день своего семидесятилетия, он еще вступал с ней в интимную связь.

В течение нескольких лет они еще как-то сосуществовали в относительном мире. Но в 1908-м, когда после десятилетней ссылки Чертков вернулся в Россию, Софья пришла в ужас: деспотичный, фанатичный, склонный к интригам ученик имел на учителя такое влияние, которое могло нанести ущерб интересам семьи. Он присваивал рукописи Толстого, стремился полностью прибрать к рукам всё его наследие и в одиночку представлять его перед будущими поколениями. Ему было запрещено находиться в Тульской губернии, где располагалось имение Толстого; однако он ухитрился поселиться в избе неподалеку — на таком расстоянии, чтобы учитель мог навещать его верхом. Софья яростно упрекала Толстого за эти поездки. Она опасалась, что он передаст Черткову свои авторские права. Вспыхнула бурная ссора: Софья потребовала, чтобы ей было завещано всё литературное наследие мужа — и написанное до 1881 года, и после. Она также возражала против его намечавшейся поездки в Стокгольм, где должен был пройти Всемирный конгресс мира. В последнем вопросе Толстой уступил, но в первом — нет.

В июне 1910 года Толстой уехал на несколько дней к Черткову; запрет на его пребывание в Тульской губернии вскоре должен был быть снят — и это привело Софью в ужас. Она отправила телеграмму, требуя, чтобы муж вернулся на день раньше. Тот отказался. В одной ночной рубашке, с растрепанными волосами, рыдая, она бросилась к своему дневнику: «… Что с нею? Истерика, нервный срыв, грудная жаба, начало безумия? Грусть навалилась в связи с долгим отсутствием Льва Николаевича, который самым отталкивающим образом старчески (!), …, чувствуя, что у нее отняли то, чем она жила сорок восемь лет. Ей представляются все возможные способы самоубийства: отправиться в Столбовую и там лечь под поезд». Когда Толстой вернулся, Софья прорыдала несколько дней кряду, упрекая его в. Однажды утром ее нашли ползущей на четвереньках за шкафом: она водила около рта, который у нее вырвали из рук. Ей удалось выведать у Толстого, что тот передал Черткову свои личные дневники за последние два года; тогда она в слезах выбежала в парк — под проливной дождь. Вернувшись, она отказалась снять мокрую одежду: «Так я простужусь и умру». Несколько дней спустя Толстой, его дочь Саша и Чертков заперлись в комнате, чтобы поговорить. Босиком, чтобы не шуметь, Софья подслушивала за дверью, ведущей на балкон. «Опять заговор против меня!» — закричала она. И впрямь: обсуждали завещание, которое должно было лишить семью наследства в пользу крестьян и общества. Она с ожесточением потребовала у Черткова вернуть ей дневники. На следующий день ей стало невыносимо видеть, как Толстой и Чертков сидят рядом на кушетке. «…Меня всю переворачивало от досады и ревности», — записала она 5 июля 1910 года. Ночью ее воображение уже рисовало «». В ночь с 10 на 11 июля, после новой сцены, она закричала: «Я убью Черткова!» — и бросилась в сад. Позже она записала: «Я и ушла в сад и два часа лежала на сырой земле в тонком платье. Я очень озябла, но очень желала и желаю умереть. Поднялась тревога. <…> Три часа ночи, ни он, ни я, мы не спим. Ни до чего мы не договорились, ни капли любви и жалости я в нем не вызвала».

15 июля (она потребовала у Толстого расписку за дневники, которые должны были быть переданы в банк): «Он страшно рассердился, сказал мне: „Нет, это ни за что, ни за что“, и сейчас же бежать. Со мной опять сделался тяжелый припадок нервный, хотела выпить опий, опять струсила, гнусно обманула Льва Ник-а, что выпила, сейчас же созналась в обмане, — плакала, рыдала…»

Несколько дней спустя она писала: «…Хотела бы убить Черткова, чтобы освободить душу Льва Николаевича от его тлетворного влияния».

На следующий день она решила уйти из дома: «Осмеянная дочерью, отталкиваемая мужем, покидает семейный очаг —, и не вернется, пока он не уйдет»{85}. Она составила для газет специальное заявление и отправилась в Тулу на автомобиле, взяв с собой пистолет и. На вокзале ее встретил сын и уговорил вернуться. Толстой написал Черткову, чтобы тот на время прекратил визиты, но через общих друзей переписка между ними продолжалась. Софья кричала мужу, что «…у него с Чертковым тайная переписка»{86}. Чем старше она становилась, тем меньше владела своими навязчивыми идеями. Она совершенно утратила способность критически оценивать происходящее и убедила себя в «». Однажды она принесла мужу страницу из его юношеского дневника, где тот писал, «…,»{87}. Толстой, вне себя от ярости, бросился в свою комнату и заперся там. Софья же стала упрекать его в при посторонних. Узнав, что Толстой и Чертков иногда встречаются в еловом лесу, она стала подкрадываться туда тайком, велела детям из деревни следить за ними. Она рылась в бумагах Толстого, пытаясь обнаружить доказательства его. Иногда в ней мелькало желание помириться с Чертковым. «Но когда подумаю — видеть эту фигуру и встречать в лице Льва Никол-а радость от его посещения, — опять страдания поднимаются в моей душе, хочется плакать, — и отчаянный протест так и кричит во мне… В Черткове злой дух…»{88}

18 августа Черткову разрешили вернуться в Тульскую губернию. «Софья Андреевна была в отчаянии, уверяя, что это смертный приговор ей, что она убьет Владимира Григорьевича, отравит его». Она не оставляла попыток найти в творчестве Толстого намеки на его. Тем не менее 22 августа она записала: «День моего рождения, мне 66 лет, и всё та же энергия, обостренная впечатлительность, страстность и — люди говорят — моложавость».

Оставшись одна в Ясной Поляне, она зашла в кабинет мужа, сняла со стены фотографии Черткова и Саши, а на их место повесила свои. Вернувшись, Толстой снова повесил прежние фотографии. 26 сентября Софья записала: «То, что Лев Ник. восстановил его [портрет Ч.] на прежнее место, привело меня опять в страшное отчаяние… Я сняла его, изорвала на мелкие части и бросила в клозет. Разумеется, Лев Ник. рассердился… Опять я пришла в безумное отчаяние, опять поднялась самая едкая, и опять я поплакалась до изнеможения и головной боли. Думала о самоубийстве…» Она дважды выстрелила из фальшивого пистолета, но Толстой не услышал.

Обнаружив одну из тетрадей, в которой Толстой вел дневник «для себя одного», Софья поняла, что муж уже составил завещание, отстраняющее ее от наследства. Она написала ему яростное письмо. Пыталась его упросить — со слезами, целуя ему руки, умоляя изменить это решение. Напрасно. Будучи уверенной в том, что, уезжая верхом, Толстой отправляется к Черткову, она 16 октября спряталась в канаве неподалеку от дома Черткова и стала наблюдать за ним в бинокль. Толстой так и не приехал. Софья вернулась в Ясную Поляну, где один из слуг нашел ее сидящей на скамье и дрожащей от холода. Вновь она стала умолять Толстого не видеться больше с «омерзительным» Чертковым. Толстой, доведенный до предела, решил уехать. Перед этим он оставил жене письмо без указания адреса. В дневнике Софья записала:

«28-го октября <…> Лев Ник. украдкой уехал из дому… В письме ко мне (для всего мира) — предлог — роскошная жизнь и желание уйти в уединение, жить в избе, как крестьяне… Узнав <…> из письма о побеге Л. Н., я в отчаянии бросилась в пруд»{89}.

Тем утром Толстой уехал на экипаже вместе с доктором Маковицким; Софье он оставил короткую записку. С ним они сели на поезд и остановились в монастыре Оптина пустынь. Лев Николаевич собирался снять избу неподалеку — у другого монастыря, в Шамордино. Туда приехала его дочь Саша: он сообщил ей свой адрес. Она рассказала отцу о новых приступах истерики у матери и посоветовала уехать как можно дальше. Они снова сели в поезд — на этот раз вместе с Сашей. Что было дальше, известно: Толстой при смерти в доме начальника станции в Астапове, Софья — предупрежденная журналистами — мечется вокруг дома, не имея возможности войти. Она пережила мужа на девять лет. С дочерью Сашей она примирилась лишь незадолго до своей смерти, в 1919 году.

Как же далеко всё это от той идеальной пары, о которой писал Роберт Бёрнс. Даже для супругов, проживших вместе долгую и счастливую жизнь, старость часто становится фактором, нарушающим равновесие. А у тех, чьи отношения и прежде были омрачены конфликтами, которые с трудом удавалось преодолевать, с возрастом эти противоречия лишь накаляются. Побег Жюльетты, ее жестокость по отношению к Бланш — всему этому не найти примера ни в ее юности, ни в зрелые годы. Ярость Софьи, ее параноидальный бред особенно обостряются в последние годы их супружеской жизни с Толстым. Это объясняется, в частности, тем, что испытываемая стариком фрустрация заставляет его вести себя требовательно и агрессивно. Кроме того, осознание близости конца, сжатость оставшегося времени подталкивают его к тому, чтобы требовать от настоящего как можно больше: любовь, доверие, любые другие радости — всё это необходимо ему либо сейчас, либо никогда. Это нетерпение мешает ему мириться с тем, что огорчает его или противоречит его желаниям. До конца постичь ревность в старости мы сможем лишь тогда, когда рассмотрим в целостности весь проживаемый стариком опыт.

Предыдущая главаГлава 9 из 18Следующая глава