К книге
СтаростьЧасть вторая. Бытие-в-мире{61}. Глава VI. Время, деятельность, история
56%
Часть вторая. Бытие-в-мире{61}. Глава VI. Время, деятельность, история
10

Быть — для человеческой действительности — значит существовать во времени, темпорализовываться: в настоящем мы устремлены к будущему через проекты, превосходящие наше прошлое, в котором определяются и окаменевают наши действия, обремененные инертными требованиями. Возраст переиначивает наше отношение ко времени; с годами наше будущее сужается, тогда как прошлое утяжеляется. Старика можно определить как человека, за плечами которого длинная жизнь, а впереди — весьма ограниченная перспектива ее продолжения. Последствия этих изменений взаимно усиливаются, складываясь в особое положение, меняющееся в зависимости от прошлого индивида, но обладающее рядом устойчивых черт.

Итак, что значит иметь свою жизнь за плечами? Сартр объяснил это в работе «Бытие и ничто»: человек не владеет своим прошлым так же, как владеет вещью, которую можно вертеть в руках и разглядывать со всех сторон. Мое прошлое — это бытие-в-себе, которым я становлюсь как уже преодоленный; чтобы обладать им, нужно удерживать его в бытии через проект; если этот проект состоит в том, чтобы познать прошлое, необходимо присутствовать в нем, вернуть его в настоящее через воспоминание. В памяти таится некое волшебство, ощутимое в любом возрасте. Прошлое было пережито как бытие для себя, но стало в себе; кажется, будто в нем мы достигаем того невозможного синтеза в себе и для себя, к которому тщетно стремится всё существование[195]. Но именно пожилые люди чаще всего взывают к прошлому с особым удовольствием. «…Они более живут воспоминанием, чем надеждой», — замечал Аристотель. В «Воспоминаниях» и «Новых страницах моей внутренней жизни» Мориак не раз с ностальгией обращается к образу мальчика, которым он был, — тот мир кажется ему более реальным, чем сегодняшний. В недавнем «Блокноте» он писал: «Старик, даже если он не впадает в детство, всё же тайком туда возвращается и шепчет себе под нос слово „мама“ ради этого тайного удовольствия». Эта склонность к ушедшим дням — черта, свойственная большинству стариков, и по ней их возраст зачастую ощутим особенно явно. Чем она объясняется? И в какой мере можно действительно «обрести утраченное время»?

«Именно будущее решает, живо ли прошлое или нет», — замечает Сартр. Человек, чьим проектом становится развитие, отрывается от своего прошлого; он определяет свое прежнее я как нечто, чем он более не является, и утрачивает к нему интерес. Напротив, проект в некоторых формах для-себя предполагает отказ от времени и тесную солидарность с прошлым. Большинство пожилых людей оказывается как раз в подобном положении; они определяют свое прежнее я как то, которым они продолжают быть: они утверждают солидарность со своей юностью. Даже если они преодолели кризис отождествления и приняли свой новый образ — доброй бабушки, пенсионера, пожилого писателя, — в глубине души каждый по-прежнему убежден, что не изменился: воспоминания о прошлом оправдывают эту убежденность. Разрушению, которое влечет за собой старость, они противопоставляют некую неизменную сущность и неустанно рассказывают себе о том человеке, которым они были и который, как им кажется, живет в них по-прежнему. Иногда они предпочитают признавать себя в том образе, который наиболее их возвеличивает: навсегда они — тот ветеран, та женщина, которой восхищались, та прекрасная мать. Или же они воскрешают в памяти свежесть своего отрочества, своей первой юности. Чаще всего они, как Морис Дрюон, возвращаются к тому времени, когда мир впервые предстал перед ними в своем облике, когда начал образовываться тот человек, которым они стали: к детству. Всю жизнь — и в 30, и в 50 — они оставались тем ребенком, которым уже не являлись. И в тот миг, когда они вновь обретают, отыскивают этого внутреннего ребенка и сливаются с ним, им может быть 30 или 50 лет так же, как и 80: они сбегают из своего возраста.

Но что именно они могут обрести, отыскать? В какой мере память позволяет нам вновь овладеть собственными жизнями?

Профессор Жан Делэй[196] справедливо различает три формы памяти. Первая — сенсомоторная, в которой узнавание осуществляется действием, а не мыслью; она охватывает набор установок, автоматизмов, подчиненных законам привычки, и, как правило, сохраняется до старости. Вторая форма — аутистическая память, управляемая законами бессознательной динамики: она актуализирует прошлое во снах и в бреде, в паралогической и аффективной форме. Индивид не осознает, что он вспоминает, — он заново переживает прошлые впечатления в настоящем. (Я бы добавила, что до определенной степени можно использовать эту память, чтобы достичь осознанного узнавания, при котором прошлое предстает в качестве прошлого: в этом состоит задача психоанализа.) Третья форма — социальная память: это умственная операция, которая на основе физиологических данных, образов и определенных знаний реконструирует и локализует события прошлого, используя логические категории. Только эта последняя форма в какой-то мере позволяет нам рассказывать себе собственную историю. Но чтобы осуществить такую работу, необходимо соблюдение множества условий.

Прежде всего, важно, чтобы эта история вообще была зафиксирована. Известно, что память требует забвения; если бы мы сохраняли в ней всё, мы не смогли бы воспользоваться ничем. Многие события мы либо вовсе не запомнили, либо они были вытеснены другими. Если говорить о моем собственном примере — что я могу позволить себе здесь, ибо то, что справедливо для меня, тем более справедливо для людей еще более пожилых, — мне часто случается обнаруживать в своем прошлом зияющие пробелы, когда я разговариваю со своей сестрой или с Сартром. Сартр, например, однажды напомнил мне вечер, когда мы узнали о вступлении СССР в войну: отовсюду доносились голоса, распевавшие «Интернационал». Эти часы что-то значили для меня, но в моей памяти не осталось от них ни следа.

С другой стороны, необходимо, чтобы нервные связи, обеспечивающие возможность оживления образов, оставались в целости. Некоторые болезни — в частности, старческое слабоумие и церебральный атеросклероз — уничтожают их в огромном количестве. Даже человек, в общем сохраняющий здоровье, может страдать от достаточно серьезных повреждений. Беренсон с горечью замечал: «В 75 лет со мной происходят странные вещи: столько всего, что еще вчера казалось неотъемлемой частью моего умственного багажа, исчезло, рассыпалось, и я даже не успел этого осознать!.. Целые пласты памяти рушатся и рассеиваются в забвении. Почему? Как?»

Существующие в наших головах образы и близко не обладают полнотой тех вещей, к которым относятся. Образ — это устремленность к отсутствующему предмету через органическое и аффективное подобие, analogon. В нем, по выражению Сартра, заключено «нечто вроде изначальной бедности». Ален замечал, что, представляя себе Пантеон, мы не можем даже попытаться сосчитать его колонны. Образ не обязательно подчиняется принципу тождественности; он обобщает предмет; он существует в нереальном времени и нереальном пространстве. Поэтому он не в состоянии воскресить для нас действительность, из которой происходит, — и как раз оттого так часто всплывают образы, в чьей связи с реальностью мы сомневаемся. Когда я писала свои мемуары, мне не раз случалось с живостью пережить сцены, которые, не имея ни временных, ни пространственных координат, я так и не смогла вписать в рассказ, — и от них пришлось отказаться.

«Воспоминания в старости — как муравьи, разбегающиеся из разоренного муравейника, — пишет Мориак. — Взгляд не в силах долго удержаться ни на одном из них». И Герман Брох[197]: «Воспоминания всплывают, уходят в глубину и порой исчезают насовсем. Какие же они пугливые!.. Ах, какими безднами забвения подперта жизнь; из какой дали приходится вызывать воспоминание, которое уже почти перестало им быть!»

Посредством рассуждений, сопоставлений, сверки фактов удается вплести часть образов в стройные, датированные конструкции. Но в итоге мы приходим лишь к гипотезам, которые не всегда можно проверить. «Прошлое угадывают», — говорил Анри Пуанкаре. Иногда угадывание оказывается точным. Мне довелось спустя 30 лет вновь увидеть залив Порто на Корсике — его цвет, его очертания полностью совпадали с образом, хранившимся в моей памяти: удивление, которое я тогда испытала, лишь подтвердило, насколько я привыкла получать от реальности суровые опровержения. Сколько раз я буквально наталкивалась на собственные ошибки! И ведь это, без сомнения, лишь малая толика тех, которые я в действительности допустила.

Чаще всего даже логически выстроенные и привязанные ко времени образы остаются для нас столь же внешними, как сцены из всеобщей истории. «Прошлое дается нам в искаженном виде, и лишь немногие мгновения из него связаны с нами подлинной жизненной нитью», — справедливо замечает Беренсон. Зачастую такие образы приобретают характер штампов: мы вызываем их в памяти, не меняя и не дополняя, ведь обнаружить в них мы можем только то, что сами в них когда-то вложили. Нередко в одном и том же воспоминании я смешиваю элементы, принадлежащие разным периодам: сквозь всё мое детство лица Луизы, отца и деда сохраняют равную неподвижность. Даже когда я вспоминаю какое-то отдельное событие, оно неизбежно восстанавливается на основе общих схем. Заза, которой 12 лет, благодарит меня в классе за сумку, которую я ей подарила: фигура, черты лица — всё у нее как у двадцатилетней.

Эти стереотипы продолжают существовать в мире, который всё время меняется, — и потому, несмотря на их застывшую форму, они приобретают странно экзотический облик. В обществе, живущем повторением, это было бы невозможно. Если бы я носила такой же традиционный костюм, как моя мать, увидев ее молодой, я увидела бы просто молодую женщину наших дней. Но мода переменилась: в ее прекрасном платье цвета агата она принадлежит уже минувшей эпохе. Вернуться ко времени, когда мне было 20, для меня так же дико, как очутиться на другом конце света. Я смотрю на фотографию старого Трокадеро, чья уродливость была мне по-своему дорога: я и правда видела это своими глазами? Другая фотография — Елисейские Поля в 1929 году; я носила одну из тех шляпок-колокольчиков и круглый, как шар, воротник, я встречала мужчин в кепках или мягких фетровых шляпах; и всё-таки мне кажется, что этот антураж никогда не был частью моей жизни. По мере того как идут годы, каждый настоящий миг кажется нам естественным; и, поскольку прошлое тоже когда-то казалось естественным, у нас остается смутное чувство, будто бы оно было таким же; на самом деле его образы несут на себе отпечаток времени. Так, снова, от нас и ускользает наша жизнь: она была новизной, свежестью, но сама эта свежесть иссякла, испортилась.

Именно это почувствовал Эммануэль Берль, когда писал в «Сильвии»: «Мое прошлое ускользает от меня. Я тяну за один конец, за другой — а в руках остается лишь гниющая ткань, которая расползается по нитям. Всё превращается в призрак или ложь».

«Я и сам себя с трудом узнаю в тех шаблонах, которые предлагает мне моя память. Этот персонаж, высаживающийся в Туке из синей торпедо, списанной с Моранда, с молодой дамой рядом — карикатурой из ван Донгена, — что у меня с ним общего? Если все эти марионетки, эти фантомы составляют мою историю, значит, моя история — это не я».

«„Меня трогают старики, — говорила мне одна подруга, — потому что за ними тянется такая долгая жизнь“. Увы, она за ними не тянется. Прошлое — это не мирный пейзаж позади меня, по которому я мог бы бесцельно слоняться сколько душе угодно, постепенно открывая его изгибы и укромные уголки. По мере того как я продвигался вперед, он рушился за моей спиной. Его обломки, что время от времени всплывают, — в большинстве своем поблекшие, застывшие, искаженные, и я не понимаю, что они значат. Изредка встречаются такие, которые завораживают своей меланхолической красотой. Но их слишком мало, чтобы заполнить пустоту, которую Шатобриан назвал „пустынею прошлого“».

Многие вещи мы уже не в силах припомнить, но тем не менее способны их узнать. Однако такое узнавание не всегда возвращает нам тепло прошлого. Последнее трогает нас именно постольку, поскольку оно — прошлое, прошедшее. И потому еще оно так часто оставляет нас разочарованными: мы прожили его как настоящее, устремленное к широко распахнутому будущему; от него остался один лишь скелет. Это же делает паломничества столь тщетными. Нередко нам вовсе не удается отыскать следов собственных шагов. Пространство становится сообщником предателя-времени: сами места меняются. Но даже те, что, казалось бы, остались прежними, — для меня не прежние. Я могу пройтись по улицам Юзерша, Марселя, Руана. Я различу эти камни, но не найду своих надежд, желаний, страхов: я не найду себя. И если в этих местах я вызову в памяти какую-то сцену из прошлого, она будет закреплена здесь, заколочена, заперта, как бабочка в коробке; ее герои больше не движутся, никуда не идут. Их отношения обречены на неподвижность. А я сама — я уже ничего не жду.

Мало того что грядущее, обещанное в прошлом, перестало быть будущим — часто, воплощаясь в действительность, оно попросту обманывает наши ожидания. Не раз я проживала начало дружбы, казавшейся вечной; некоторые из таких отношений и вправду сдержали это обещание; другие обернулись равнодушием или даже враждой. Как относиться ко взаимопониманию, которое впоследствии было опровергнуто размолвкой? Было ли оно подлинным — в пределах той конкретной ситуации, — но обреченным не пережить ее? Или оно покоилось на иллюзии? А может, оно могло бы длиться вечно, но рухнуло из-за недоразумения? Ни на один из этих вопросов нельзя дать окончательный ответ: смысл прошедшего события всегда может быть пересмотрен. Не только вещественная сторона фактов ускользает от нас, но и их ценность остается неустойчивой; мы сомневаемся, колеблемся в своих суждениях — и сомнение это остается с нами навсегда.

Смерть человека, который нам дорог, — это резкий разрыв с собственным прошлым: а старик — это тот, за чьей спиной уже много умерших. «Моя слишком долгая жизнь похожа на римскую дорогу, обрамленную надгробными памятниками», — написал Шатобриан. Смерть близкого человека, друга лишает нас не только чьего-то присутствия, но и всей той части нашей жизни, которая была в нем заключена. Люди, которые старше нас, уносят с собой часть нашего собственного прошлого. Есть шестидесятилетние, которые, теряя родителей или друзей своего поколения, испытывают потерю определенного образа самих себя — того, что хранил усопший: вместе с ним уходят детство, юность, определенные воспоминания, что можно было разделить только с ним. Но по-настоящему безутешны старики тогда, когда они теряют более молодых, тех, кого они связывали с будущим, особенно если эти люди были ими рождены, воспитаны, сформированы: смерть ребенка, внука — это внезапный крах целого замысла; всё становится нелепо тщетным — усилия, жертвы, надежды, в него вложенные. Исчезновение друзей нашего возраста не несет такого горького ощущения крушения, но сводит на нет отношения, которые связывали нас с ними. Когда умерла Заза, я была слишком устремлена в будущее, чтобы оплакивать свое прошлое, — и я плакала только по Зазе. Но гораздо позже я вспомнила, как была ошеломлена смертью Дюллена, хотя у нас и не было настоящей близости. Тогда рушился целый пласт моей собственной жизни: Фероль, Ателье, репетиции «Мух», веселые ужины, на которых он делился своими воспоминаниями, — всё исчезло вместе с ним. Позже были стерты наши согласия и разногласия с Камю; растворились наши встречи, наши разговоры с Мерло-Понти — в Люксембургском саду, у него или у меня дома, в Сен-Тропе; и долгие беседы с Джакометти, визиты в его мастерскую. Пока они были живы, воспоминания не требовались: наше общее прошлое продолжало жить в них. Теперь они унесли его в могилу; в моей памяти осталась лишь его застывшая копия. Под этими «надгробными памятниками», которыми устелена моя жизнь, покоюсь я сама.

Но не случается ли всё же, что прошлое, взятое в своей полноте, становится источником удовольствия? Не может ли осознание успешно прожитой жизни быть достаточным, чтобы удовлетворить человека, вступившего в пору заката? Так кажется, когда ты молод. В 20 лет жизнь казалась мне прочной, как некая материя, и при этом пронизанной сознанием. Если между человеком и его биографией я замечала расхождение, меня это возмущало: раз он — Бодлер, думала я, он не должен был страдать от непонимания глупцов. Много позже, когда Сартр начал высказывать те мысли, которыми он завершит «Слова», его разочарованные интонации раздражали меня. Мне хотелось, чтобы он радовался тому, что он — Сартр. Какая то была ошибка! Сам для себя он Сартром не является. Даже Виктор Гюго, как заметил Жан Кокто, «лишь временами принимал себя за Виктора Гюго». И это меткое выражение: оно показывает, что можно играть со своим образом, с ним не сливаясь. Сильнейшее недоразумение разделяет тех, кто со стороны смотрит на «состоявшегося» человека, кажущегося исполненным своего бытия-для-других, — и самого этого человека, с его внутренним, прожитым опытом самого себя. Когда Луи Арагон в одном из последних стихотворений подводит некий итог своей провалившейся жизни, критики упрекают его в кокетстве: «Вы же преуспели и знаете об этом», — заявляют они; но сам-то он толкует о провале всякого успеха. Виньи сказал, что прекрасная жизнь — это юношеская мечта, воплощенная в зрелости. Возможно. Но мечту как таковую и мечту, воплотившуюся в реальность, разделяет бесконечное расстояние. Именно это так точно удалось выразить Малларме:

Моя мечта, любя обдумывать страданья,

Вдыхала аромат печали и тоски,

Те грезы тонкие, больные лепестки,

Которые всегда роняет размышленье{90}.

Сартр объяснил это расхождение в книге «Бытие и ничто»: «…будущее не позволяет соединиться с собой, оно ускользает в прошлое как бывшее будущее… Отсюда это онтологическое разочарование, которое ожидает для-себя при каждом выходе в будущее… Даже если мое настоящее строго тождественно в своем содержании с будущим, к которому я себя проектировал по ту сторону бытия, то оно не является этим настоящим, к которому я себя проектировал, так как я себя проектировал к будущему как будущему, то есть как к точке соединения моего бытия…»{91} Вот почему я могла без противоречия написать в «Воспоминаниях благовоспитанной девицы»: «Никакая жизнь, ни одно мгновение никакой жизни не смогло бы сдержать обещаний, которыми я будоражила свое наивное сердце»{92}, — а затем в «Силе обстоятельств»: «Обещания были исполнены», — и всё же подвести итог: «Меня обманули». Настоящее, даже если оно полностью соответствует моим ожиданиям, не может дать мне того, чего я ожидала: бытийной полноты, к которой тщетно стремится существование. Для-себя — не есть. И никто не может заявить: «У меня была прекрасная жизнь», поскольку мы не обладаем жизнью. Я вовсе не считаю, что слава — это «торжественный траур по счастью»; на самом деле, она — ничто, разве что в глазах других — ускользающий мираж. В вечер своего восьмидесятилетия, которое было отпраздновано с потрясающим размахом, Толстой лег спать, сказав дочери: «У меня тяжело на душе». Андерсен, которого восторженно чествовал его родной город, заплакал: «Как были бы счастливы мои родители!» — говорил он. Для них его слава была бы чем-то реальным; он увидел бы ее, отраженную у них в глазах.

Разумеется, бывает, что человек с гордостью оборачивается к своему прошлому — особенно тогда, когда настоящее, в котором он живет, и предчувствуемое будущее вызывают в нем разочарование. Тогда он упирается в свои воспоминания, делает из них щит — а порой и меч. Но эти мимолетные всплески гордости вовсе не означают подлинного, полного наслаждения тем, что было.

На самом деле это прошлое держит нас в своих тисках. Мы узнаем его лишь через то, что оно сделало с нами. Человек, недовольный своим нынешним состоянием, отыщет в нем лишь пищу для своей горечи, дополнительный повод для сожалений о настоящем. Так, в письме от 5 апреля 1729 года, написанном Свифтом в 62 года, он признается: «Ни одно утро я не встречаю, не ощутив, что бытие стало чуть менее интересным, чем накануне. Но что удручает меня сильнее всего — это, вспоминая свою жизнь двадцатилетней давности, вдруг снова попадать в настоящее». В 54 года Флобер пишет: «Будущее не сулит мне ничего хорошего, а прошлое меня пожирает. Признак старости и упадка». И три года спустя, всё в той же горечи: «Чем дальше я продвигаюсь в возрасте, тем глубже прошлое впивается в самую плоть мою». Мы уже видели, что материальная неустойчивость, социальное унижение, последовавшие за разорением его племянницы, преждевременно внушили ему чувство: он человек, чья песенка спета. Прошлое не было для него приятной материей для созерцания, оно стало тяжелым наваждением; сравнивая его с настоящим, он чувствовал себя опустошенным — и как раз навязчивость прошлого укрепляла его в этом ощущении упадка.

Контраст между прошлым и настоящим может стать невыносимым. Мало найдется историй столь же пронзительных, как та, что поведал камердинер Браммелла. В 60 тот жил во Франции — больной, нищий, одинокий, с помутненным рассудком. Однажды вечером он велел подготовить квартиру так, будто собирался устроить большой прием: кресла, столы для игры в вист, канделябры (редкая роскошь, ведь обычно он освещал комнату простой свечкой). Он надел свой парадный изъеденный молью синий фрак с золотыми пуговицами, повязал белый галстук, надел перчатки, окрашенные как первоцвет, — и вручил слуге список гостей, которых тот должен был торжественно объявлять каждые пять минут, начиная с семи часов вечера. Слуга встал у дверей с факелом в руке и начал кликать призрачные имена великих мира сего, которых Браммелл встречал с полным достоинства почтением. Вдруг он рухнул в кресло и зарыдал. Потом выпрямился и приказал: «Зови экипажи. Ложись спать, когда все уйдут». Такой способ возвратить прошлое в настоящем напоминает случаи экмнезии, о которых я уже говорила. До какой степени Браммелл был захвачен прошлым, которое он вновь оживлял? Оставалась ли в нем какая-то ясность, сознавал ли он, что разыгрывает жуткую комедию? Этот рассказ дает понять: он колебался между зачарованностью, помешательством и самообманом[198].

Прежде всего именно детство возвращается, чтобы навязчиво преследовать старика: еще со времен Фрейда — а задолго до него это предчувствовал Монтень — мы знаем, какое огромное значение имеют самые ранние годы для формирования личности и ее вселенной. Впечатления, полученные тогда, обладают такой силой, что оказываются неизгладимыми. В зрелом возрасте человек почти не имеет возможности о них вспоминать — он слишком занят поиском практического равновесия; они всплывают, когда это внутреннее напряжение ослабевает. «Самая сладостная из привилегий, которые природа дарует стареющему человеку, — это способность с необыкновенной легкостью возвращать себе впечатления детства», — пишет Нодье. Толстой записывает в дневнике 10 марта 1906 года, в возрасте 78 лет: «Целый день тупое, тоскливое состояние. К вечеру состояние это перешло в умиление — желание ласки — любви. Хотелось, как в детстве, прильнуть к любящему, жалеющему существу и умиленно плакать и быть утешаемым… Сделаться маленьким и к матери, как я представляю ее себе… Ты, маменька, ты приласкай меня. Всё это безумно, но всё это правда»{93}. Он воображал свою мать, умершую, когда ему было два года; но началом этих грез были реальные воспоминания.

Луази посвятил свою жизнь критике Библии; за свои модернистские теории он был отлучен от церкви и утратил веру. В 83 года, за шесть недель до смерти, охваченный острыми страданиями и с помутненным сознанием, он принялся распевать церковные гимны и произносить отрывки из мессы — как в те времена, когда был юным семинаристом. Он уподоблял себя Иову, чью историю пересказывал[199].

Жизнь для ребенка — трудная школа; он подвержен комплексам, которые должен преодолеть; он испытывает чувство вины, стыда, тревоги. В старости просыпаются те тягостные воспоминания, которые были вытеснены во взрослом человеке. Преграды, которые удавалось выстроить, пока человек был занят делом и находился под социальной нагрузкой, рушатся в праздности и одиночестве последних лет его жизни. Вероятно, и нарциссическая травма, вызванная наступлением старости, ослабляет защитные механизмы: вновь пробуждаются конфликты детства и подросткового возраста. Вся жизнь моей матери была отмечена ее детством, но под конец она всё чаще и всё с большей горечью вспоминала, как ее отец предпочитал ей младшую сестру. Яркий пример — Андерсен, человек, который не был ни бездеятельным, ни забытым. Угнетенность начала овладевать им около 1854 года, во время войны с Германией, закончившейся поражением Дании; ему тогда было 59 лет. Он боролся с этой подавленностью, работая и путешествуя. Он был знаменит, окружен друзьями — и всё же каждую ночь ему снился его бывший учитель Мейсслинг, жестоко притеснявший и унижавший его в школьные годы. Это была та самая аутистическая память, о которой я уже говорила, — она не позволяет человеку взять прошлое под контроль, но вновь и вновь воспроизводит его. Он не пересказывал свое детство, он его невротически переживал. Когда его назначили государственным советником, ему приснилось, будто этот титул вручает Мейсслинг, насмехаясь, и что он швыряет ему в лицо его собственные книги. В 1867-м, по прибытии в Оденсе — город, где он родился, — Андерсена охватил «странный, безумный страх». Он вспоминал презрение, с которым к нему относился наставник на конфирмации, насмешки учивших латынь школьников, мальчишек, преследовавших на улицах его деда, бред и смерть своего отца. На следующий день, во время праздника в его честь, он плакал. В 1869-м его триумфально чествовал Копенгаген — это был апофеоз. Критик Георг Брандес посвятил ему важную и восторженную книгу. Но его нервная система уже разрушалась и делала жизнь всё невыносимее. Его тревога, всегда скрытая, даже в светлые годы, теперь распадалась на бесчисленные мелкие страхи: он боялся огня, воды, болезней — всего. В кошмарах Мейсслинг продолжал смеяться над ним. Андерсен также видел сны, в которых яростно ругался с бывшими друзьями, — и просыпался, охваченный раскаянием, в слезах. Его дневник полон рассказов об этих ночных видениях. В одном из последних снов, он спокойно беседовал с Мейсслингом об искусстве и красоте. «Наконец-то мы стали друзьями», — записал он с облегчением. День его семидесятилетия был счастливым. Но вскоре он тяжело заболел, впал в дремоту и больше не желал ничего, кроме смерти. «Если я должен умереть, пусть это поскорее случится: я не могу ждать, не могу лежать, рассыпаясь, как осенний лист». Вскоре к нему пришла смерть.

Пример Андерсена отнюдь не исключителен: все неврозы стариков берут начало в их детстве или юности.

Нетрудно понять, почему они так охотно поворачиваются к своему детству: потому что оно владеет ими. Они узнают себя в нем, ибо — даже если однажды они и попытались его позабыть — оно никогда их не покидало. Есть и другая причина: существование утверждает себя через трансценденцию. Но — особенно в глубокой старости — эта трансценденция наталкивается на смерть. Старик пытается заново утвердить свое бытие, опираясь на свое рождение — или по меньшей мере на первые годы жизни. Союз детства и старости, который мы отметили на социологическом уровне, оказывается внутренне пережит и самим человеком. На пороге смерти он узнает себя в младенце, выходившем из небытия.

Теперь становится понятно и то, почему бедность воспоминаний, которыми располагают пожилые люди, не сбивает их с толку. Они не стремятся заново рассказать себе историю своих первых лет жизни подробно и связно — они хотят вновь в них окунуться. Они пережевывают одни и те же эмоционально значимые для них темы; это однообразие не утомляет их, ведь в нем они обновляются. Они убегают от настоящего, грезят о былом счастье, припоминают старые беды. Одна женщина 86 лет поделилась со мной, что каждый вечер, едва ложась в постель, она без конца пересказывает себе сцены из раннего детства — и это приносит ей неиссякаемую радость.

Пожилой человек внутренне усваивает свое прошлое в образах, фантазмах, эмоциональных установках. Но он зависит от прошлого и по-другому: не что иное, как прошлое, определяет его нынешнюю ситуацию и то, как она открыта к будущему; оно данность, из которой он себя проецирует и которую он должен преодолеть, чтобы существовать. Это верно в любом возрасте. Я получаю от прошлого и телесные автоматизмы, и культурные инструменты, которыми пользуюсь, — свои знания и свои неведения, отношения с другими, дела, обязанности. Всё, что я сделала, было забрано прошлым, превратилось в нем в овеществленное — в то, что Сартр называет практико-инертным, то есть в совокупность вещей, несущих на себе след человеческой деятельности, и людей, определяемых через свою связь с этими вещами; для меня практико-инертное — это все книги, которые я написала и которые теперь существуют вне меня как нечто завершенное, определяющее меня как их автора: «Я — это то, что я сделал и что, отделяясь от меня, сразу же превращает меня в другого»[200]. Каждый человек через индивидуальный праксис осуществляет собственную объективацию в мире, тем самым отчуждая себя в нем. Там же он создает себе интересы. Интерес, писал Сартр, — это «всё мое бытие, вынесенное вовне, в форму вещи, поскольку оно предписывает праксису характер категорического императива»[201]. Интерес собственника — его собственность, и нередко он ценит ее выше собственной жизни.

Чем дальше мы продвигаемся в возрасте, тем тяжелее становится груз практико-инертного. Это очень ясно показал Андре Горц в своей книге «Старение». Он определяет молодость как «меньшую подверженность инерции». Стать зрелым человеком — значит стать другим в глазах других: стать индивидом, определенным своей деятельностью. Будущее, которое он когда-то выбрал свободно, теперь представляется ему как навязанная необходимость; в прошлом он видит уже не выбор, а отчуждение. Его жизнь — это «жизнь, которая волочится снаружи, в вещах, как мое внешнее бытие, утраченное для самого себя». Проекты окаменели. Это описание вполне подходит старости: та обременяет еще сильнее, чем зрелость. За спиной — вся долгая жизнь, ставшая неподвижной и держащая нас в плену. Императивы умножились, и обратной их стороной стали невозможности: собственник должен сохранить свою собственность; он уже не может от нее отречься. Дабы понять, насколько старик оказывается скованным перед лицом будущего, нужно рассмотреть, каким оно ему представляется. Мы увидим, что оно кажется ему дважды завершенным: оно и коротко, и закрыто. Чем оно короче, тем более оно закрыто; чем более оно закрыто, тем более оно коротко.

Начиная с определенного порога, который у каждого человека свой, пожилой человек осознает свою биологическую обреченность: число отведенных ему лет ограничено. Если бы в 65 лет один год казался ему столь же долгим, как в детстве, — отрезок времени, на который он мог бы разумно рассчитывать, всё еще выходил бы за рамки его воображения; но у него нет этого времени. Этот срок представляется трагически коротким, поскольку время не течет одинаково на разных этапах жизни: оно ускоряется по мере старения.

Ребенку кажется, что часы тянутся бесконечно. Время, в котором он движется, навязано ему извне — это время взрослых; он не умеет ни измерять его, ни предвидеть, он теряется в становлении, у которого нет ни начала, ни конца. Я стала овладевать временем, когда наполнила его своими проектами, разделила по своим планам; мои недели выстраивались вокруг послеобеденных часов, когда я ходила на занятия; и тогда каждый день обретал свое прошлое и свое будущее. Мои первые датированные, логически связанные воспоминания относятся как раз к этому периоду. Кроме того, мгновения тянутся особенно медленно, когда мы переживаем их в напряжении или усталости. А ребенок быстро утомляется — из-за своей физической слабости, повышенной эмоциональности, хрупкости нервной системы. 60 минут чтения требуют большего напряжения в 5 лет, чем в 10, а в 10 — большего, чем в 20. Расстояния кажутся длиннее, внимание удерживается с трудом; дни не даются легко. Наконец, главное, что мир тогда так нов, а впечатления от него — такие свежие и яркие, что, если судить о длительности по насыщенности содержания, то она кажется гораздо большей, чем в те периоды жизни, когда привычка сводит всё к одному. Шопенгауэр подметил: «В детстве каждый предмет, каждое событие в силу своей новизны проникает в сознание; поэтому день кажется бесконечно долгим. То же происходит и в путешествии, когда один месяц кажется нам дольше, чем четыре месяца, проведенных дома»[202].

«Я помню четверть часа перемены в начальной школе, — писал Ионеско. — Четверть часа! Это было долго, это было полно: мы успевали придумать игру, сыграть в нее, закончить; начать другую… А „следующий год“ был всего лишь словом; и даже если я думал, что он настанет, этот следующий год, он казался мне таким далеким, что о нем не стоило и думать; он был так же длинен, как вечность, — пока он не наступал, это было всё равно что если бы он вовсе не должен был наступить»[203].

По мере выхода из детства пространство сужается, предметы уменьшаются, тело крепнет, внимание укрепляется, часы и календари становятся привычными, память — шире и точнее. И всё же времена года продолжают сменяться с удивительной — или пугающей — медлительностью. В 15 лет, листая свои новенькие учебники, я воспринимала предстоящий учебный год как большое, захватывающее путешествие. Позже, с наступлением осени, меня охватывало уныние: я говорила себе, что никогда не смогу пережить те десять месяцев, которые мне предстояло провести в нашей мрачной квартире.

Но стоило только вырваться из этого уныния, как бескрайнее будущее, разворачивавшееся у моих ног, захватывало дух: 40, 60 лет жизни — это была вечность, раз уж один-единственный год казался таким необъятным.

Есть немало причин, по которым оценка времени так радикально меняется от юности к старости. Прежде всего стоит отметить, что за плечами у человека всегда вся его жизнь, и на любом ее этапе она представляется сведенной к одному и тому же формату; в перспективе 20 лет приравниваются к 60, и в результате единицы времени меняют свою плотность. Если один год составляет пятую часть прожитой жизни, он кажется в десять раз длиннее, чем тогда, когда он лишь пятидесятая ее часть. Конечно, это не результат явного подсчета, а скорее спонтанное впечатление. Кроме того, память молодых людей возвращает им прошедший год с обилием подробностей, разлитых на широком временном пространстве — и они проецируют ту же протяженность на предстоящий год. У стариков всё иначе: мало что производит впечатление, в настоящем мало новизны, мы в нем не задерживаемся. Для меня 1968 год сводится к нескольким датам, нескольким схемам, нескольким событиям. И я наделяю 1969-й той же скудостью. Едва я вернулась в Париж в октябре — и вот уже июль.

Есть и другой фактор: я знаю, что через 12 месяцев в лучшем случае останусь той же, какой являюсь нынче. А в 20 лет, по слову Сартра, «быть собой — значит приходить к себе». Тогда всё — ожидание: ожидание мира и себя самого. Каждый год уносит нас в водоворот новизны — головокружительной или ужасающей, — из которого мы выходим уже другими. Мы предвкушаем, что и в ближайшем будущем нас ждет подобное потрясение. Ни воспоминание, ни замыслы не в силах тогда удержать время — оно вырывает нас из самих себя. Нет никого, кто мог бы собрать воедино время, если изначальное «я» не то, во что оно должно превратиться. Между этими двумя чужаками лежат непреодолимые дали — или, по крайней мере, им так кажется.

Аффективные воспоминания, пробуждающие детство, так дороги нам оттого, что хотя бы на краткое мгновение возвращают ощущение безграничного будущего. Кричит петух в деревне, над которой я различаю шиферные крыши; я иду по лугу, покрытому инеем, — и внезапно это Мериньяк, сердце сжимается: день, который только начинается, раскидывается, огромный, до самого далекого заката; «завтра» — лишь пустой звук; мне досталась вечность.

А потом уже — нет; я возвращаюсь в свое время, где годы пролетают так стремительно. Я могу повторить за Ионеско: «Я в том возрасте, <…> когда час равен всего лишь нескольким минутам, когда уже невозможно даже уловить, что такое четверть часа».

Чтобы попытаться вернуть плотность детского времени, считает он, лучшее средство — это путешествовать: «С тех пор я каждый день стараюсь зацепиться за что-то устойчивое, отчаянно пытаюсь вернуть себе настоящее, утвердить его, расширить. Я путешествую, чтобы отыскать нетронутый мир, над которым не имело бы власти время. И правда, два дня в дороге, знакомство с новым городом замедляют стремительный бег событий. Два дня в незнакомой стране равны 30 дням, прожитым в привычном месте, где всё съедено изношенностью, стерто привычкой. Привычка шлифует время — мы скользим по нему, как по чересчур натертому паркету. Новый мир, мир, который всегда новый, мир вне времени, вечно молодой — вот что такое рай. Скорость — это не просто адова примета: она и есть сам ад, ускорение падения. Было настоящее, было время — больше нет ни настоящего, ни времени: геометрическая прогрессия падения бросила нас в ничто»[204].

Парадокс в том, что эта адская стремительность вовсе не всегда избавляет старика от скуки — напротив. В любом возрасте мы это переживали: дни путешествия, которые, когда мы о них вспоминаем, кажутся такими длинными, промчались, как вспышка, потому что всё время держали нас в напряжении; недели, что теперь вспоминаются как нечто краткое — оттого что в воспоминаниях от них ничего не осталось, — тянулись тогда нескончаемо.

Изо дня в день то, как мы ощущаем ускользание времени, зависит от его содержания, наполненности. Но если старик пытается представить его наперед — в чистом виде, — оно кажется ему головокружительно быстрым.

Радикальное различие между взглядом старика и взглядом ребенка или подростка заключается в том, что первый открыл для себя конечность жизни, тогда как вначале он ее не знал, тогда он видел перед собой такие многочисленные и неясные возможности, что они казались ему безграничными; будущее, в которое он их проецировал, раздвигалось до бесконечности, чтобы их вместить. Сегодняшние молодые рано осознают, что общество заранее сконструировало для них будущее, но многие мечтают вырваться из этой системы, а то и разрушить ее, и потому их воображению остается широкое пространство. С того момента — он наступает раньше или позже в зависимости от социальной среды, — когда человек оказывается вынужденным лишь повторять свою жизнь, ограниченный рамками профессии, его мир сужается, а замыслов становится всё меньше. И всё же взрослый человек располагает еще достаточным количеством лет, чтобы решиться действовать, начать что-то новое, надеяться на перемены — в мире или в собственной судьбе: его надежды населяют будущее, о границах которого он пока не задумывается. Старик же знает: его жизнь уже сложилась и второй попытки не будет. Будущее больше не переполнено обещаниями — оно съеживается до размера конечного существа, которому предстоит его прожить. Дело в том, что человеческая реальность отмечена двойной конечностью. Одна — случайна, она принадлежит фактичности: существование когда-нибудь прервется извне. Другая — структурная: она составляет саму онтологию для-себя. В преклонном возрасте обе эти конечности проявляются одновременно — и одна через другую. Если бы я, с ограниченной продолжительностью жизни, обладала физической и душевной свободой себя двадцатилетней, моя конечность — сквозь плотный рой замыслов — казалась бы далекой. Если бы мне дали 100 лет жизни и здоровья, я могла бы пуститься в новые предприятия, отправиться на завоевание неведомых областей. Я бы не чувствовала, что заперта без выхода в своем частном положении. Хотя и ошибалась бы: продление жизни не избавило бы меня от конечности. Даже бессмертие не разрушило бы ее. «Иначе говоря, человеческая реальность оставалась бы конечной, даже если бы она была бессмертна, — писал Сартр, — поскольку она становится конечной, выбирая себя человеческой… Само действие свободы — это, стало быть, усвоение и творение конечности. Если я себя делаю, я делаю себя конечным, и вследствие этого факта моя жизнь уникальна»[205]. Начало моей истории навсегда останется неизменным, мне предстоит вечно его преодолевать: ничто не позволит мне вылезти из собственной кожи. Старик живет с этой двойной уверенностью: и его годы сочтены, и из самого себя ему не вырваться.

Так будущее от зрелости к старости меняется качественно. В 65 лет мы не просто на 20 лет старше, чем в 45. Мы обменяли неограниченное будущее — которое склонны были принимать за бесконечное — на будущее ограниченное. Раньше мы не видели на горизонте никаких пределов; теперь мы их различаем. «Когда я мечтал прежде, — пишет Шатобриан, оглядываясь на свое далекое прошлое[206], — юность была у меня впереди; я мог идти навстречу этой неизвестной вещи, которую искал. А теперь мне не сделать ни шага, не наткнувшись на черту».

Очерченное, ограниченное будущее и окаменевшее прошлое — вот с какой реальностью сталкиваются пожилые люди. Во многих случаях она парализует их деятельность. Все их замыслы либо осуществлены, либо оставлены; их жизнь замкнулась на самой себе; ничто их больше не зовет — им нечем заняться. Это случилось с Мишелем Лейрисом после успеха «Biffures»: «Мне казалось, что моя жизнь достигла какого-то ужасного апогея. Конец этой жизни, как я его тогда представлял, напоминал немного последние дни моего пребывания во Флоренции. Точно так же, как в столице Тосканы, которую мы уже изъездили вдоль и поперек, у нас оставалось лишь несколько пустяков, чтобы посмотреть, — у меня оставалось всего несколько пустяков, которые еще следовало сделать за то время, что мне было отпущено», — пишет он в «Fibrilles». В той же книге он объясняет, почему его будущее так обеднело: «Когда смерть или слабоумие больше не воспринимаются как рок, а ожидаются как зло, которое вот-вот обрушится, — тогда, как это случилось со мной, человек теряет всякое желание действовать. Он оценивает то малое, что еще ему осталось: время сдавленное, несравнимое с тем временем, в которое еще нельзя было и подумать, что предпринятому может не хватить простора для свободного развития. И это отсекает всякий порыв. Даже если ты, как я, давно привык работать по ночам, тяжело каждый день понимать, что ночь — теперь это не бесконечно открытая территория, в которой может раствориться человек, не знающий ни усталости, ни предела своим порывам, — а время, уже перекрытое усталостью и сном. Может быть, я более проницателен, более уязвим, чем другие, или просто более эгоцентричен — но мне кажется, что человек, чье существование вот так перешло из области безграничного в область ограниченного, живет как бы в удушье… В последнюю очередь на помощь приходят искусство и поэзия: они предлагают способ ослабить эту хватку. Но не жалко ли, что нам приходится сводить их к роли суррогата — к средству, способному лишь восполнить горький недостаток старости?»

На самом деле замысел писать оказался для Лейриса столь глубоко укорененным, что он пережил и этот кризис; сама его тревога дала ему новые темы — и он написал «Fibrilles». Но бывает и иначе: по состоянию здоровья или из-за внешних обстоятельств уныние старика оказывается окончательным — либо он больше не видит, за что бы мог взяться, либо отказывается от начинаний, которые, как ему кажется, он не успеет довести до конца.

И всё-таки бывают случаи, когда категорические императивы, тянущиеся из прошлого, сохраняют полноту своей силы: эта работа должна быть завершена, это произведение — окончено, эти интересы — защищены. Тогда человек в пожилом возрасте с тревожным упорством вступает в гонку со временем, не зная ни покоя, ни передышки. «Самое мучительное, что я испытал с наступлением старости, — это утрата всякого чувства досуга», — писал Беренсон в 70 лет. Еще больнее — не быть в состоянии достичь целей, которые по-прежнему зовут тебя: мы видели, как глубоко страдал Папини из-за того, что был не в силах завершить труд своей жизни — «Страшный суд».

Проекты могут быть обращены к целям, лежащим за пределами нашей собственной смерти: известно, какое значение большинство людей придает составлению завещания, исполнению своих последних волеизъявлений. В обществах повторяющегося типа, в тех, где история движется медленно, человек распоряжается не только своим личным будущим, но и будущим мира, в котором он надеется сохранить плоды своего труда. Тогда восьмидесятилетний может с удовольствием строить дом или сажать деревья. Когда большинство занятий — в сельском хозяйстве, ремесле, торговле, финансах — имели семейный характер и разворачивались в экономически стабильной среде, отец мог надеяться, что сыновья продолжат его дело и передадут его своим детям. Так он избегал «прикосновения к черте»: область, предприятие, в которых он себя воплотил, должны были существовать вечно. Он продолжал жить в них, его усилия не были напрасны.

Сегодня пожилой человек уже не может надеяться на подобную форму вечности: движение истории ускорилось. Завтра она порушит то, что было построено вчера. Деревья, посаженные стариком, будут срублены. Почти повсюду семейная ячейка распалась. Малые предприятия поглощаются монополиями или рассыпаются сами по себе. Сын не продолжит дело отца — и отец знает об этом. Когда его не станет, область будет заброшена, торговое дело — продано, предприятие — ликвидировано. Всё, что он совершил, — всё, что наполняло его жизнь смыслом, — теперь под угрозой, как и он сам. Если он любит своих детей и любовь его щедра, если он одобряет тот путь, по которому они пошли, он может утешаться мыслью, что продолжает жить в них. Но, учитывая пропасть, которая обычно разделяет поколения, такое случается нечасто. Чаще всего отец не узнает себя в своем сыне. И тогда ничто не уцелеет — ничто не продолжится. Пустота поглощает его полностью.

Вместо того чтобы предложить старику утешение перед лицом его биологической обреченности, обещая ему посмертное будущее, современное общество отбрасывает его, еще при жизни, в прошлое, до которого никому уже нет никакого дела. Ускорение истории глубоко изменило отношение пожилого человека к собственной деятельности. Когда-то казалось, будто с возрастом в нем накапливается ценный, словно сокровище, опыт. Подобно тому, как кристаллы оседают на ветках, погруженных в окаменяющий источник, определенное умение, определенный образ жизни, которым не учат по книгам, должны были постепенно отложиться в теле и в духе человека. Гегелевская философия придавала этой идее рациональное основание: каждый прошедший момент содержится в настоящем, которое с необходимостью готовит будущее — еще более завершенное, даже неудачи в конечном счете включаются в общий смысл. Последняя ступень непрестанного прогресса — старость — якобы становилась высшей точкой совершенства человеческого существования. Но на деле всё обстоит иначе. Жизнь раз за разом прерывается тем, что наши проекты оседают в виде практико-инертной реальности. В каждый момент она стремится к целостности, но целостность никогда не завершена: «Человеческое действие есть одновременно и целое, и разрыв целого»[207]. Именно поэтому наш путь — не поступательное движение вперед, а, скорее, та спотыкающаяся поступь, на которую указывает Монтень. Сент-Бёв замечал: «Где-то мы черствеем, где-то гнием, но никогда не созреваем». Старость — не есть «сумма» всей нашей жизни. Время одним и тем же движением подносит нам мир и вырывает его у нас из рук. Мы учимся и забываем, обогащаемся и нищаем.

Восьмидесятилетний Мориак писал: «Ни ослабевшим, ни падшим, ни обогащенным — таким, каким был, видит себя старик. Пусть ему не говорят о „приобретениях жизни“: невозможно поверить, как мало мы удержали из всего, что лилось в нас столько лет. Факты спутались или забыты. Но что сказать об идеях? 50 лет чтения — что от них осталось?»

Понятие опыта имеет смысл лишь постольку, поскольку связано с активным обучением. Некоторые искусства, некоторые профессии так трудны, что на овладение ими требуется вся жизнь. Мы видели, что трудящийся физически человек может компенсировать физические потери благодаря опыту, который позволяет ему иначе организовать свое рабочее пространство. В интеллектуальной сфере Эдуар Эррио отмечал, что «культура — это то, что остается, когда всё забыто», — и действительно, кое-что остается: способность вновь усвоить то, что было когда-то понято, методы работы, привычки мышления, устойчивость к ошибкам, внутренние ограничители. Во многих областях — философии, идеологии, политике — пожилой человек способен к синтетическому взгляду, недоступному молодым. Чтобы уметь различать важное и незначительное, сводить исключение к правилу или наделять его отдельным статусом, подчинять частное целому, отбрасывать шелуху и вычленять идею, нужно на протяжении долгого времени наблюдать многообразие фактов — в их сходствах и различиях. Существует опыт, который принадлежит только старым людям: это сам опыт старости. Молодые имеют о нем лишь смутные и ложные представления. Чтобы составить себе более или менее точное представление о человеческом существовании, чтобы охватить, как в целом устроен мир, нужно долго прожить. Только тогда становишься способным «предвидеть настоящее» — а это и есть задача политика. Вот почему на протяжении истории бóльшую ответственность часто возлагали именно на плечи пожилых людей.

Тем не менее лишь в обществах повторяющегося или, по крайней мере, стабильного типа возраст может умножать квалификацию. В неподвижном мире пожилой человек, если он стремился к развитию, оказывается впереди тех, кто начал позже. Но в подвижном мире, каков он сегодня, дело обстоит иначе. Индивидуальное становление вписано в социальное, не совпадающее с ним; этот разрыв работает против старика, который неизбежно отстает от своего времени. Чтобы идти вперед, ему приходится снова и снова вырываться из прошлого, которое с каждым годом всё теснее сковывает его; он движется медленно. Однако человечество не представляет собой монолит: перед лицом прошлого, тяготеющего над старыми поколениями, новые остаются свободными и принимают эстафету, пока сами не окажутся придавлены весом практико-инертного и не будут вытеснены новыми молодыми. Индивид не в силах участвовать в этой гонке, чей замысел бесконечно возрождается в своей свежести. Он оказывается позади. В водовороте перемен он остается прежним: он обречен устареть.

В области знания человек неизбежно отстает. Я вижу это на собственном примере: с 20 лет я многому научилась, но с каждым годом становлюсь относительно всё менее осведомленной, поскольку открытия множатся, науки обогащаются и, несмотря на все мои усилия оставаться в курсе происходящего — хотя бы в отдельных областях, — число вещей, о которых я ничего не знаю, неумолимо растет.

Чтобы точнее понять процесс утраты значимости, нужно оставить в стороне общие рассуждения и рассмотреть различные виды деятельности в их специфике. Но прежде всего отметим: отстающим старик оказывается в той мере, в какой он хочет участвовать в развитии общества; как потребитель он вполне пользуется техническим прогрессом — и вовсе не страдает от него, напротив, встречает его с энтузиазмом. Толстой в принципе презирал всё новое; но граммофон и кинематограф приводили его в восхищение — он даже подумывал о том, чтобы писать сценарии. Он посещал автомобильные гонки и хотел увидеть аэропланы. Андерсен в 65 лет восторгался скоростью передвижения: теперь через всю Швецию можно проехать за 24 часа, тогда как раньше на это уходила неделя. «Мы, старики, переносим естественные неудобства переходной эпохи, находясь меж двух поколений; но это страшно интересно», — говорил он. Уэллс в 70 лет страстно интересовался всеми техническими новинками, особенно кино. В коммуне Плодем, изученной Эдгаром Мореном[208], есть старики, немощные, больные, забытые, которые считают себя пригодными лишь для того, чтобы стеречь дом, как псы. Есть и другие, которые, хотя и здоровы, запираются в прошлом: они не умеют ни читать, ни писать, отказываются от водопровода, газа, электричества: «А зачем нам это? Это не для нашего возраста», — поясняет один из них. Но большинство восхищены современным миром: «Видали же мы всё — от велосипеда до Луны», — говорит восьмидесятилетний плотник. Они вспоминают свое изумление при виде первых автомобилей, первых самолетов; отопление мазутом, телевизор приводят их в восторг. Прошлое кажется им временем варварства: «100 лет назад — ох! — тут и правда жили как дикари. А теперь мы цивилизованные: люди хоть читать и писать умеют. Раньше была нищета, теперь живем хорошо». Они с восхищением смотрят на молодых, которые ловят рыбу с помощью машин и радаров. Они субъективно гордятся тем, что мир объективно продвинулся вперед. Пока не затронуты их интересы, их прошлое, их образ жизни — их ничто не отталкивает от человечества: они с радостью узнают себя в нем. Его развитие — прекрасное зрелище, которое они наблюдают со стороны, не ощущая, будто оно ставит их под сомнение.

В Плодеме бросается в глаза разительный контраст между настроем глубоко пожилых, уже неактивных людей и позицией мужчин от 50 до 60 лет, которые еще трудятся. Эти последние вступают в конфликт со своим временем, так как оно ставит под угрозу их экономические и идеологические интересы. Они сопротивляются модернизации сельского хозяйства: она потребовала бы от них обучения, к которому они внутренне не готовы. Они привязаны к устоявшимся привычкам, составлявшим суть их жизни; они не хотят отказываться от плодов своего опыта и оказаться в положении уступающих молодым, которым гораздо легче управиться с новой техникой. Многие упорствуют в своем неприятии, и тогда сыновья уходят работать в город, а отцы чувствуют себя брошенными. «Скольких стариков предали их дети! — говорит пятидесятипятилетний фермер. — Весь свой опыт вкладываешь, чтобы всё устроить как следует, и никто не перенимает эстафету!»[209]

В одном из октябрьских выпусков газеты France Soir за 1968 год я нашла следующую криминальную хронику: «Во дворе прогремел взрыв: мой свекор только что убил Вольфа, нашу овчарку. Жан, мой муж, открыл дверь. Его отец выскочил. В руке у него была граната. Жан бросился на него, они стали бороться. Граната упала, покатилась по земле и взорвалась», — рассказала Доминик. Альбер Рузе, 65 лет, фермер из Шенье (Кот-д’Ор), страдавший неврастенией, накануне решил уничтожить всю свою семью, начав с сына Жана, 25 лет, которого он упрекал за то, что тот ведет хозяйство по-современному. «В мои времена вставали на рассвете, чтобы подготовиться к дневной работе, и не нужно было тратить кучу денег на машины, чтобы обрабатывать землю», — отмечал он. И отец, и сын погибли при взрыве.

В случае с крестьянами общество еще допускает выбор между верностью прошлому и открытостью будущему; но есть и другие ситуации, где старый ремесленник или лавочник безвозвратно обречен — под натиском развития промышленности и торговли. В конце XIX века появление крупных магазинов привело к разорению множества мелких торговцев. Именно об этом рассказывает Золя в романе «Дамское счастье»{94}. Он описал сопротивление и отчаяние старшего поколения, которое лишают будущего. Бодю — с желтым лицом, белыми волосами, властный хозяин — владеет лавкой «Старый Эльбёф», столетним магазином с низким потолком и глубокими, пыльными витринами. Прямо напротив — великолепие универмага: сверкающая витрина с тканями как бы насмехается над ним. Когда его племянница, только что приехавшая в Париж, видит его, он стоит на пороге, с налитыми кровью глазами и перекошенным ртом, яростно глядя на прилавки «Дамского счастья». В его старомодной лавке — дубовые прилавки, отполированные временем, ящики с массивными железными скобами, тюки темных тканей, поднимающиеся до самого потолка, — и почти не осталось клиентов. Бодю сжигает ярость, ненависть. «Ох, боже мой!.. Боже мой!» — охает он, увидев, что его племянница перешла работать в магазин напротив. Он негодует, он пророчит гибель новому делу: магазин модных новинок не должен продавать всё подряд, это какой-то «базар». «Аршинники торгуют мехами, не потеха ли это, скажи на милость?» Он не может примириться с крахом всех традиций, на которых держалась его жизнь. Он изъеден изнутри. Когда-то его лавка была самой бойкой в округе и он этим гордился. Теперь же, как и все соседние магазины, она чахнет: «Дела Бодю медленно, но неуклонно замирали, он терял покупательниц одну за другой, — это была постепенная, тихая смерть». «Дамское счастье» процветает, и Бодю вынужден признать это: «Они преуспевают, ну и черт с ними! Я протестую, вот и всё». Чтобы расплатиться по долгам, он продает загородный дом. Разоренный, он погружается в жалобы на «новые времена»: всё рушится, семьи больше нет. И в то же время он унижен — он чувствует себя побежденным: «Сознание собственного поражения лишало его, всеми уважаемого хозяина, прежней уверенности в себе». В конце концов ему предлагают место в «Дамском счастье», но он отказывается и замыкается в своем отчаянии. Мы видим здесь, как пересекаются биологическое и социальное время. Будь Бодю помоложе, он, возможно, захотел бы переучиться и справился бы с этим. Но краткость оставшегося будущего и тяжесть прошлой жизни перекрывают все выходы. Реальность, в которой он был воплощен, — это его дело; и, когда оно крушится, он сам превращается в ничто, живого мертвеца. До самого конца он будет яростно цепляться — своими отказами и воспоминаниями — за того, кем он являлся. Подобные драмы случаются и сегодня, когда большие магазины открываются в небольших городах и губят местных лавочников. В условиях капиталистической экономики концентрация лишь усиливает этот процесс.

Многие виды деятельности не теряют своей значимости с течением времени — но время влияет на того, кто ими занят. Мы уже видели, что в определенный момент рабочих, служащих, управленцев, чиновников отправляют на пенсию. Общество двойственно относится к старению врачей, адвокатов — всех, кто занят в свободных профессиях. Особенно ясно это проявляется в отношении к врачам. Некоторое время возраст придает им ценность: считается, что он приносит с собой опыт, и пациенты предпочитают того, за чьими плечами долгая практика, а не зеленого юнца. Но затем образ резко меняется. Престарелого доктора начинают воспринимать как уставшего, физически ослабевшего — и оттого утратившего значительную часть своих способностей. И прежде всего он начинает казаться отсталым: предполагается, что он не в курсе новейших открытий. Пациенты уходят, его приемная пустеет. Почти во всех сферах, даже если человек формально не подлежит выходу на пенсию и по-прежнему справляется со своими задачами, старика выталкивают в бездействие — под влиянием предрассудков.

В профессиях, требующих значительных физических способностей, биологическая инволюция оказывается решающей. Скажем, спортсмена отстраняют от соревнований еще в молодости, он часто находит себе применение в смежной области — чемпион по лыжам или профессиональный боксер становятся тренерами, — но нередко и в совершенно другой сфере: Карпантье открыл бар, Килли торгует спортивными автомобилями, Мариэль Гуашель снимается в кино. В их жизни наступил разрыв, к которому они были готовы. Но многие с трудом находят себя в новом и горько разочаровываются. Подобный перелом переживают танцоры и певцы: первые теряют гибкость, у вторых садится голос. Многие начинают преподавать искусство, когда уже не в силах практиковать его; тем самым они остаются в мире, который был их жизнью, и, несмотря на ощущение потери, сохраняют трансценденцию благодаря успехам своих учеников. Другие — по необходимости или по выбору — полностью уходят в сторону. Актеры вынуждены считаться с изменениями внешности и голоса. Некоторые предпочитают их игнорировать: я видела де Макса, игравшего в 80 лет роль юного Нерона. Если речь идет о «священных чудовищах», публика восхищается их упрямством: Сара Бернар, игравшая Аталию в возрасте за 80 и с деревянной ногой, вызывала восторг. Чаще же актер меняет амплуа; но ролей пожилых на театральной сцене немного, а в кино и того меньше. В театре, если надо заучивать большой текст, память может подвести. И здесь актеры стараются переквалифицироваться, не уходя далеко от прошлого; но возможностей мало: большинство старых актеров обречены на пенсию и на бедность. В более выгодном положении эстрадные артисты, комики, от которых не требуют технических подвигов и которые могут адаптировать номер к своим возможностям. Старость в этом случае может даже стать изюминкой; в 80 лет Морис Шевалье дал концерт, который стал триумфальным — отчасти как раз потому, что ему было 80. Но и для этого нужны крепкое здоровье и способность годами удерживать внимание публики, жаждущей нового. Профессии, где, несмотря на важную роль тела, старение чаще всего преодолевается без драм, — это карьеры музыкантов-исполнителей: пианистов, скрипачей, виолончелистов. Некоторые и после 80 сохраняют свой талант и славу, если только болезнь не разрушит их виртуозность и если они продолжат регулярно заниматься. Когда они биологически противостоят времени, социальное старение не затрагивает их: от них требуется лишь быть верными себе. Более того, на склоне лет они иногда превосходят себя благодаря всё более глубокому пониманию исполняемых произведений.

Работники интеллектуального труда меньше прочих страдают от физиологического упадка. Среди них есть группа, обладающая по отношению к обществу особой автономией: это творцы. Их немного, но именно их привилегированное положение делает их показательными: какими практическими возможностями располагает пожилой человек, если ему предоставлены наибольшие шансы? Каковы в различных сферах — интеллектуальной и художественной — соотношения между возрастом и плодовитостью и как их следует понимать?

Случаи, когда ученый делает открытия в старости, чрезвычайно редки. Эйлер провел важные математические исследования в возрасте 71–72. Галилей в 72 года завершил «Диалоги о двух системах мира» — свое лучшее сочинение, — а в 74 написал «Беседы и математические доказательства двух новых наук». Бюффон между 67 и 81 создал последние семь томов своей «Естественной истории», содержащих лучшее из его наследия. Франклин между 78 и 80 годами изобрел бифокальные очки и провел исследования по свинцовому отравлению. Лаплас завершил «Небесную механику» в 79 лет. Гершель и после 80 продолжал направлять важные сообщения в Королевское общество. Михельсон был семидесятисемилетним, когда опубликовал отчет об опыте по измерению скорости света, проведенном им вместе с Морли. Гаусс и Павлов в преклонном возрасте продолжали и развивали начатые в юности работы. Но всё это — исключения. Леман[210] в своей книге «Возраст и достижения», где он пытается установить корреляцию между возрастом и продуктивностью, на основе «Краткой истории химии» профессора Хилдича показывает, что в химии самые значительные открытия приходятся на возраст 25–30 лет, наибольшее их число — на 30–35; из 993 зафиксированных работ только три принадлежат людям старше 70 лет. В физике наилучший возраст — 30–34 года, в астрономии — 40–44. Леман отмечает, что Эдисон был плодовит на протяжении всей жизни, но особенно — в 35. Шеврель, проживший 103 года и трудившийся до глубокой старости, известен прежде всего благодаря открытиям в области животного жира, сделанным им в возрасте 37 лет.

Особенно редко поздние открытия случаются в математике. Однако существует блистательное исключение. Эли Жозеф Картан в 67 лет опубликовал работу, совершенно новую по отношению ко всей своей прежней деятельности, и она вошла в историю математики. В этом сочинении он решил задачи, которые сам поставил в 28 лет и на которые не смогли найти ответ даже величайшие математики своего времени. Есть еще несколько подобных примеров, но их единицы. Бесплодие пожилого математика столь известно, что группа Никола Бурбаки не принимала в свои ряды никого старше 50.

Угасание научной продуктивности ученых связано не с биологическим старением. Здесь дело не в переутомлении, нервной изношенности или умственном истощении; многие из них до самого конца сохраняют отличное здоровье. С чем же тогда связано то, что по достижении определенного возраста они больше не делают открытий?

Чтобы ответить на этот вопрос, нужно прежде всего понять, какой выбор делает человек, когда решает посвятить себя науке. Объект его исследования — это универсальное, постигаемое через символы и абстрактные понятия. Это предполагает, что он должен установить универсальное в себе самом. Он подавляет свою субъективность, чтобы мыслить в рамках рациональной системы, одинаково справедливой для всех. Даже если он работает в одиночку, он не один: он участвует в коллективном деле, которое, продвигаясь разными путями, стремится к единству. Сегодня он, как правило, входит в состав научной группы, где каждый ощущает себя тождественным другим. Ученый — не искатель приключений: он продолжает дело своих предшественников, идет по уже частично проложенным тропам, и рядом с ним идут другие исследователи; они сталкиваются с одними и теми же препятствиями, и случается, что в разных местах одновременно изобретается способ их преодоления: индивидуальное открытие бывает подготовлено и вызвано всей наукой в целом. Конечно, как бы подчинен он ни был своему предмету, ученый — почти вопреки себе — остается уникальным субъектом: у него есть собственное видение вещей, он способен вообразить, он принимает решения. Именно это и объясняет, почему он порой выходит за пределы коллектива и находит оригинальную идею. Но выбор в пользу универсального делает такие озарения редкими и краткими. Нетрудно понять, почему они чаще всего случаются в юности или в начале зрелости: тогда ученый охватывает весь комплекс знаний, составляющих его специальность, он видит их свежим взглядом, улавливая в них пробелы и противоречия; он осмеливается предложить решения — ведь у него впереди целая жизнь, чтобы исправить свои ошибки и развить предчувствуемые истины. Позже требуется огромная работа, чтобы извлечь последствия из сделанного открытия, проверить их, организовать. Тогда наука вновь становится делом коллективным — и вовсе не обязательно именно первооткрыватель будет наилучшим исполнителем этого этапа. Чаще всего он остается человеком одного момента, одной идеи, тогда как дальнейшее развитие науки потребовало бы нового прорыва[211].

Один крупный математик, которому было 55 лет, сказал мне, что читает математические труды с большей легкостью и с бóльшим толком, чем в молодые годы; его способности к пониманию, обобщению, накопленный опыт — всё это обогатилось. Но любознательность, признался он, притупилась. В 25 лет, жертва юношеской иллюзии, расширяющей будущее до бесконечности, он мечтал охватить все разделы математики. Теперь он спокойно относится к тому, что не читает работы, не относящиеся прямо к его специальности, и многое остается вне его поля зрения. Сегодняшняя математика, объяснил он, столь специализирована, а между ее направлениями — такие преграды, что он с большей легкостью может следить за защитой биологической диссертации, чем за лекцией коллеги, работающего в чуждой ему области математики. Он считает, что исследователь, не порвавший с наукой, еще долго сохраняет способность к открытиям — но ему мешают эпистемологические препятствия, о которых молодые даже не подозревают. Сегодня Эварист Галуа был бы невозможен: чтобы овладеть богатством современной математической системы, нужно быть в возрасте между 25 и 30. Собственно, тогда наступает самый благоприятный момент для изобретательства. Позже зачастую появляются внутреннее сопротивление, скованность. Если ты знаешь, что ни один человек не смог доказать истинность или ложность какой-либо теоремы, если сам безуспешно пытался — решаешь, что на этом только время потеряешь, и забрасываешь. С ним это произошло 11 лет назад. А потом один русский математик сказал ему, что решил эту задачу. Тогда он вновь взялся за нее: раз найти решение возможно, отступать было уже нельзя. И он отыскал его — быстро, просто соединив две другие теоремы, которые давно знал. Такое случается часто, сказал он мне. В этом отношении молодежь обладает огромным преимуществом. Молодые люди, как правило, не знают, сколько умов уже обломало зубы об эту задачу; они берутся за нее с уверенностью — и у них вся жизнь впереди, у них нет соблазна сэкономить усилия.

Более прочего, поведал мне мой собеседник, на пожилого ученого давит его прошлое в виде устойчивых ментальных привычек и идеологических пристрастий. Сегодня математика обновляется с головокружительной скоростью, и каждое новое направление ставит под сомнение всю прежнюю систему. Каждый раз приходится осваивать язык, радикально отличный от прежнего. Разумеется, его предпочитают не просто так: он адекватнее, быстрее, он облегчает открытие. Тот, кто не решается его принять, вынужден переводить новые истины на старый, привычный для себя язык, и это катастрофически тормозит его работу. Случается, что профессор 40 лет не понимает изложения собственных теорий, если оно сделано двадцатипятилетним математиком для своих товарищей того же возраста на новом языке, который они, в отличие от профессора, знают и разделяют. Старший коллега не может надеяться обогнать тех, кто владеет этим более точным инструментом. Однако учить иврит или китайский в определенном возрасте трудно, это выбивает из колеи — так и здесь; а потому многие стареющие ученые просто отказываются переучиваться. По отношению к собственной мысли у математика возникает внутренняя скованность, он отстраняется от нее. «Когда у меня возникает интуиция новой теоремы, — сообщает он, — я понимаю, что она вынудит меня пересмотреть всё, что я прежде принимал за данность, и я колеблюсь. С возрастом, — добавил он, — становишься одновременно и более, и менее свободным. Свободнее — по отношению к другим: уже не боишься удивить, нарушить чьи-то предубеждения, оспорить укоренившиеся идеи. Но менее свободным — по отношению к себе». Сейчас у него в печати книга по математике, написанная год назад. Но с тех пор он опубликовал статью, которая делает книгу устаревшей; он пошел дальше, но ему было тяжело противоречить самому себе. А теперь уже и эта статья поставлена под вопрос новой работой, которую он только что завершил. Прогресс в математике — это вовсе не поступательное движение. Это бесконечная череда сомнений, вызовов, переосмыслений. Чтобы смело переворачивать собственные знания с ног на голову, нужна огромная страсть и внутренняя раскованность; молодые люди способны на это более, чем кто-либо еще.

Этот конкретный случай подтверждает то, что я говорила в целом о деятельности пожилого человека: груз прошлого замедляет его шаг — а подчас и вовсе парализует, тогда как новые поколения вырываются из практико-инертного и идут вперед.

Можно еще точнее описать, что именно сдерживает стареющего ученого. Прежде всего — его идеологические интересы; он отчужден в собственном труде, в этом «массиве инертных значений, заключенных в словесную материю»[212], в котором он утвердил свое бытие вне себя самого. Эта работа уязвима в мире, поскольку существует для других — тех, кто уже превосходит ее в свете собственных проектов. Ее автор стремится защищать ее; он борется против теорий и систем, которые могут ее обесценить. Он готов ее уточнять, дополнять — но не отказываться от нее, а в какой-то момент как раз отказ может оказаться необходимым условием прогресса. Его труд налагает на него безжизненные обязательства, которым он вынужден подчиняться, — и это способно завести его в тупик. Некоторые исследователи настолько отождествлены со своими идеологическими установками, что идут даже на искажение результатов экспериментов, если те противоречат их гипотезам. Дарвин ясно осознавал эту опасность и потому завел для себя правило: сразу записывать факты и идеи, идущие вразрез с его взглядами. «Ведь я знал по опыту: такие вещи быстрее стираются из памяти, чем те, что нам близки». Тем не менее говорят, что в старости он не выносил, чтобы при нем читали сочинения, идущие вразрез с его убеждениями; то же самое у Огюста Конта. Такое упрямство делает невозможной ревизию собственной работы в свете новых знаний — невозможным становится даже просто признать ее ошибки. Случай Леви-Брюля исключителен: в своих тетрадях, написанных в 1938–1939 годах, он отказывается ото всех своих прежних представлений о дологической ментальности, о причастности, о бессознательной неконцептуальности, которые, как он считал, наблюдаются у первобытных народов. Так или иначе, ничего нового он уже не создал.

Даже если ученый бескорыстен, он сталкивается с внутренними препятствиями. У него есть устоявшиеся интеллектуальные привычки, из-за которых он упрямо цепляется за устаревшие методы. Специализация, в свое время обеспечившая ему успех, теперь мешает следить за исследованиями в смежных областях, знание которых, возможно, необходимо для нового прорыва. Наиболее трезвомыслящие это понимают. Вскоре после присуждения Нобелевской премии профессор Кастлер сказал, что хотел бы снова сесть за парту рядом со студентами и прослушать курс по квантовой теории. И главное — некоторые идеи становятся для пожилого ученого настолько привычными, что он воспринимает их как самоочевидные и ему даже не приходит в голову поставить их под сомнение, тогда как именно от них следовало бы отказаться, чтобы сделать шаг вперед. Среди тех «эпистемологических препятствий», о которых пишет Башляр, возраст, по мнению многих, — одно из самых серьезных.

Чтобы защитить свои устаревшие воззрения, пожилой ученый нередко без колебаний готов препятствовать развитию науки — и престиж, которым он пользуется, дает ему такую возможность. «Великие ученые приносят пользу науке в первой половине своей жизни — и вредят ей во второй», — сказал Башляр. Артур Кларк проанализировал множество изобретений, которые крупные ученые объявляли невозможными — не потому, что им недоставало знаний, а потому, что им не хватало воображения и дерзости; а это, по его мнению, и есть признаки старости: ведь, как он пишет, ученый начинает стареть уже с 40 лет. 80 лет назад сама мысль о том, что электрический свет может быть применен в быту, была освистана всеми экспертами. Эдисон, которому тогда был 31 год, всё же продолжал работать над лампой накаливания — но позднее и он сам оказался в числе отстающих, когда стал противиться внедрению переменного тока. Американский астроном Ньюкомб в известном эссе якобы продемонстрировал, что полет тел тяжелее воздуха невозможен. Когда братья Райт поднялись в воздух, он заявил, что их аппарат никогда не сможет поднять более одного человека и из-за того не будет иметь никакой практической ценности. Другой астроном, Биккеринг, разделял эту точку зрения. Принципы аэродинамики уже были известны, но эти ученые отказались извлечь из них следствия. В 1926-м профессор Бикерлоу, имея неопровержимые доказательства, утверждал, что запуск снаряда на Луну невозможен; он не рассматривал никаких источников энергии, кроме нитроглицерина, и в своих расчетах исходил из того, что топливо должно составлять единое целое с самим снарядом. Канадский астроном Кэмпбелл в 1938-м подсчитал: для того, чтобы преодолеть земное тяготение, потребуется миллион тонн горючего, дабы поднять груз в полтора-два фунта; он пришел к тем же выводам, что и Бикерлоу. Его расчеты основывались на том, что ракета должна достичь чудовищной скорости, а ускорение при этом будет столь мало, что всё топливо израсходуется уже на малой высоте. Резерфорд умер в 1937 году, ему было 66; он утверждал, что извлечь энергию, заключенную в материи, не удастся никогда. Спустя пять лет первая цепная ядерная реакция была запущена в Чикаго. Когда Понтекорво заявил, что благодаря чрезвычайно проникающим частицам — нейтрино — можно заглянуть внутрь звезд, профессиональные астрофизики только смеялись ему в лицо. Вскоре эксперименты подтвердили его правоту. «Тот, кто знает в какой-то области больше всех, вовсе не обязательно способен с наибольшей точностью предвидеть ее будущее», — подытоживает Кларк. И, выражаясь даже жестче, чем Башляр, он выносит приговор пожилым ученым: «Ученые старше 50 годятся только на то, чтобы проводить конференции. Их надо любой ценой держать подальше от лабораторий».

Изложение Кларка не слишком удовлетворительно. Он нападает на людей самого разного масштаба, не пытаясь разобраться в мотивах их сопротивления. Он ограничивается тем, что считает предвзятость неизбежной: «Совершенно открытый ум был бы умом пустым». И всё же он указывает на важный факт: знание может не только способствовать предвидению, но и мешать ему. Так, например, Огюст Конт в 35 лет утверждал, что человечество никогда не узнает, из чего состоит Солнце. Упомяну также заявление, сделанное Лионской медицинской академией в 1835 году по поводу железнодорожных путешествий: она предрекала, что человеческий организм не выдержит их головокружительной скорости. «Дрожание вагонов вызовет нервные заболевания, <…> быстрая смена картин приведет к воспалению сетчатки. Пыль и дым станут причиной бронхитов и плевритов. А тревога, вызванная постоянной угрозой опасности, будет держать путешественников в состоянии непрерывного напряжения и станет предвестием мозговых расстройств. Для беременной женщины любая поездка по железной дороге неизбежно окончится выкидышем — со всеми вытекающими последствиями».

Даже великим умам, когда они преодолевают определенный рубеж, становится трудно идти в ногу со временем. Так, комментируя в 1934 году, в возрасте 55 лет, самоубийство друга, физика Эренфеста, Эйнштейн объяснил это внутренним конфликтом, с которым сталкивается всякий глубоко честный ученый, перешагнувший свое пятидесятилетие. Эренфест ясно понимал задачи, которые уже не был в состоянии решать конструктивно. «В последние годы, — говорит Эйнштейн, — эта ситуация обострилась из-за бурного и стремительного развития, которое претерпела теоретическая физика. Усваивать и преподавать то, что ты не можешь всем сердцем принять, — всегда тяжелое предприятие. К этому добавляется нарастающая трудность изучения новых идей — трудность, неизбежная для всякого, кому уже за 50».

Сам Эйнштейн столкнулся с этой трудностью — и его случай заслуживает особого внимания. Он не был связан какими-либо идеологическими интересами, не стремился во что бы то ни стало быть правым и мало заботился о собственной репутации. Его любовь к истине была совершенно бескорыстна. Но у него была настолько укоренившаяся внутренняя картина науки, что он не мог и представить себе отказа от нее — ни при каких обстоятельствах: наука, как он полагал, должна давать гармоничный и рациональный образ мира. Парадокс его научной биографии в том, что именно его теория относительности в значительной степени проложила путь квантовой теории — и всё-таки уже с 45 лет он начал смотреть на нее с недоверием. Его бывший соавтор, польский физик Инфельд, писал: «Есть некая ирония в том, что Эйнштейн стал символом великой научной революции — а затем отвернулся от нее, от той самой революции, которую помог начать. С годами он всё дальше отходил от молодого поколения ученых, большинство из которых продолжало развивать квантовую теорию».

Антонина Валлантен, которой Эйнштейн не раз доверял свои «математические терзания», уточняет, что речь шла не о «разрыве между новым поколением, осознающим смелость своей мысли, и стариком, застрявшим в прошлом, подобно глыбе, перекрывающей дорогу, что продолжается дальше. Его драма — скорее в том, что он, несмотря на возраст, с упорством продолжал двигаться по всё более пустынному пути, в то время как почти все его друзья и все молодые люди вокруг уверяли его, что этот путь никуда не ведет и что он забрел в тупик».

Он вовсе не был уверен в своей правоте. В марте 1949 года в возрасте 70 лет он писал Соловину: «Вы, вероятно, думаете, что я с безмятежным удовлетворением взираю на дело всей моей жизни. Но если приглядеться, всё обстоит совсем иначе. Нет ни одного понятия, в прочности которого я был бы по-настоящему уверен, и я вовсе не убежден, что вообще иду по верному пути. Современники видят во мне одновременно еретика и реакционера, который, так сказать, пережил самого себя. Это, конечно, дело вкуса и ограниченности взгляда, но чувство собственной недостаточности исходит изнутри».

Так или иначе, он не мог изменить своей позиции. В его глазах теория имела ценность лишь в том случае, если обладала «внутренним совершенством»; множество «внешних подтверждений» не было для него достаточным основанием. Разрабатываемая им в течение 30 лет единая теория поля должна была соответствовать этим требованиям. Теория элементарных частиц, напротив, им не удовлетворяла. Он сразу понял суть квантовой теории Нильса Бора — до такой степени, что однажды заявил: «Я, вероятно, мог бы сам прийти к чему-то подобному». Но тут же прибавил: «Если всё это — правда, то физике конец». Он не мог согласиться с тем, что физика может предстать в образе, лишенном гармонии. Позже постулаты Бора перестали казаться парадоксальными: их включили в новую общую теорию, которая примирила корпускулярную и волновую модели посредством понятия волны вероятности. Эйнштейн отвергал эту идею — хотя вся эта конструкция была выстроена на основе его собственной системы. Он был не из тех, кто довольствуется устаревшими истинами; но — исходя из критериев, от которых он не думал отказаться, — он не считал новые идеи убедительными.

У него так и не вышло проверить свою единую теорию поля: она оказалась слишком трудной для математического выражения. Кроме того, его внутреннее сопротивление не позволило ему принять участие в развитии квантовой физики. Лишенный всякого эгоцентризма, он не воспринимал свое поражение, свою изоляцию как личную драму. Но объективно почти все сходятся на том, что 30 последних лет своей жизни он посвятил бесплодным поискам. Его биограф Кузнецов отмечает, что некоторые идеи, высказанные Эйнштейном в 1940-х годах, сегодня нашли зрелое выражение в рамках релятивистской квантовой физики. Из этого он делает вывод, что критика Эйнштейна «обозначала границы квантовой механики, за которыми уже маячили более радикальные теории». Поскольку наука развивается, отрицая саму себя, чтобы превзойти себя, отстающие нередко задним числом становятся предвестниками нового. Тем не менее факт остается фактом: под конец своей жизни Эйнштейн скорее мешал движению науки, чем содействовал ему.

Философская позиция радикально отличается от научной. В то время как ученый описывает вселенную как внешнюю по отношению к себе реальность, философ исходит из того, что науку создает сам человек; он стремится осмыслить соотношение между миром и человеком, поставленным в положение субъекта. Он одновременно и за науку, и против нее: он принимает ее постольку, поскольку она человеческое творение, но отказывается видеть в ней отражение некой реальности, которая существует сама по себе. Ученый не задается вопросом о том, кто создает науку и ради кого она существует, вопросом о человеке. Философ же — это тот, для кого человек поставлен под вопрос в самом своем бытии; тот, кто размышляет о человеческом существовании в его полноте. Но он сам человек, целостный человек; то, что он говорит, он говорит от своего имени, во всеобщем измерении. Когда Декарт заявляет: «Я мыслю…» — в нем мыслит Человек как таковой. Поэтому он не нуждается ни в чьем посредничестве и не должен ни перед кем отчитываться. Наука одна; философий множество. И конечно, никакая философия не рождается из ничего; философ испытывает влияние других, сталкивается с проблемами, поставленными еще до него. Однако всякую философскую систему можно критиковать только изнутри, не ссылаясь на внешние данные. Можно выявить ее противоречия, пробелы, недостатки, но нельзя противопоставить ей факты, установленные кем-то другим. Ибо у истоков философствования всегда стоит то, что Анри Бергсон называл «философской интуицией», то, что можно также определить как онтологический опыт, на основе которого выстраивается мировоззрение.

Такой опыт обладает внутренней, неоспоримой очевидностью. Столкнувшись с новыми философиями, философ может принять некоторые из их положений, они могут побудить его рассматривать новые проблемы, — но он не сдвинется со своей исходной точки. Если он что-то добавляет, убирает, исправляет — то всегда в рамках той перспективы, которая является его собственной и из которой любая иная воспринимается как внешняя, так что никто не может по-настоящему обогнать или дисквалифицировать его, лишить голоса или противоречить его позиции.

Чаще всего философская мысль с возрастом обогащается. Первоначальная, оригинальная интуиция приходит к философу в юности или зрелости — случай Канта, у которого она проявилась лишь после 50 лет, исключителен. Но на то, чтобы научиться эту интуицию применять, требуется время, ведь философ стремится постичь отношения между человеком как субъектом и миром в его целостности — ни больше ни меньше. Это неисчерпаемая задача. Когда философ завершает работу над своим концептуальным сооружением, он может отойти от него на некоторое расстояние, что позволит ему подвергнуть свою мысль критике, задаться новыми вопросами, найти иные решения. Был один случай, когда развитие было остановлено самой природой философского проекта: речь идет о Гегеле, чья система замкнулась на самой себе к его шестидесятилетию. Он, уверенный в том, что дал исчерпывающее описание течению этого мира, поместил себя в конец истории. Завершенное произведение не оставляло места для последующего развития, и любое возражение могло исходить лишь извне. У всех остальных философов система оставалась открытой, и даже если их преклонный возраст не был наиболее плодотворным периодом, они всё же продолжали развивать свои идеи. Я приведу два случая: Платона и Канта.

Все согласны с тем, что «Законы», написанные Платоном в возрасте 80 лет, несмотря на отдельные прекрасные страницы — об истине времени, о памяти, — представляют собой шаг назад по сравнению с остальным его творчеством; «откат», «обеднение», «отказ». По-видимому, жизненный опыт сделал его пессимистом. «Наш род не полностью лишен достоинства», — признает он. Но тут же добавляет: «Зло смешивается с добром», величайшие блага «осквернены как будто злым роком». Его мрачность доходит до того, что он заявляет: человек — всего лишь кукла в руках богов и демонов. При подобном взгляде уже не идет разговор о том, чтобы искать для государства некий совершенный строй; остается лишь выбрать наименее дурной. Платон больше не верит в разум, в воспитание, в силу познания истины; чтобы управлять людьми, им нужно навязывать законы и убеждать подчиняться им всеми средствами. Уже в «Государстве» он допускал возможность полезной лжи, но отводил ей строго ограниченное место; в «Законах» же утилитаризм торжествует без оговорок. Это сочинение дидактическое, в нем действуют трое стариков, тогда как в прежних диалогах неизменно присутствовал хотя бы один юноша. Стиль тяжеловесен. Мысль Платона утратила живость, стала осторожной, неуклюжей, скованной. Исчез тот жаждущий порыв к истине, который вдохновлял его ранние произведения. Последняя стадия его старости — интеллектуальный упадок.

Однако именно начиная примерно с 62 лет Платон написал свои самые глубокие и личные произведения. Ему понадобилось время, чтобы освободиться от влияния Сократа и его предшественников, дабы осознать всю полноту собственных воззрений. В 62 года в его философском развитии произошел перелом. Он обернулся назад, взглянул на свое учение со стороны; он увидел, какие возражения вызывает его теория идей, и, чтобы на них ответить, заново поставил проблему в «Теэтете» и «Пармениде»; он уточнил свою позицию по отношению к мегарской школе. В «Софисте», «Политике», «Тимее», «Критоне», «Филебе» его мысль непрестанно развивается, обновляется, углубляется. Именно в «Филебе», диалоге, написанном им примерно в 74 года, он отвечает на вопрос, заданный в «Теэтете», — об ошибке и знании: «Знать — значит воссоздавать в душе соотношения, присущие бытию». В этом диалоге дано и самое широкое изложение его диалектики. Если не считать «Законов», философские труды Платона последних лет жизни — это неустанное движение вперед[213].

Кант опубликовал «Критику чистого разума» в возрасте 57 лет. Когда он написал «Критику способности суждения», ему было 66, а «Религию в пределах только разума» он создал в еще более зрелом возрасте. Эти два труда затрагивают ключевые аспекты его философии в новой, глубокой, подлинно внутренней перспективе: они обогащают и углубляют его предшествующее мышление. Он работал над своими посмертными рукописями до тех пор, пока его умственные силы не начали угасать. По словам Лашез-Рея, эти последние тексты венчают всю его философию. В первых сочинениях Канта уже содержались проблемы, которые он сумел по-настоящему разрешить лишь в конце жизни, в «Переходе от метафизических начальных оснований натурфилософии к физике». Главная из них заключалась в следующем: каков способ присутствия духа в самом себе как присутствия конституирующего? Ранее он колебался: ему мешало избыточное допущение психологического реализма; он не решался с полной строгостью применить трансцендентальный метод. Но с возрастом, далеко не утратив ясности мышления, он обрел в себе достаточно уверенности, чтобы преодолеть внутренние сопротивления и освободиться от прежних предрассудков. Он свел псевдопсихологические реальности к роли всего лишь моментов в конституировании мира и человека. В набросках книги система наконец приходит в согласие с самой собой. Сознание обретает автономию и утверждает собственную реальность. Вещь уступает место активности. Cogito утверждается как определяющая, формообразующая сила.

Разумеется, если философ и способен обогащать собственную систему вплоть до глубокой старости, он уже не в силах вырваться за ее пределы с целью создать нечто радикально новое. Кант предвосхитил Фихте, но представить себе, чтобы он сам пришел к гегелевской диалектике, невозможно. Подобно ученому, он в определенной мере отчужден в пользу своих идеологических интересов: преодолевая прежние воззрения, он старается сохранить их, а не признать их несостоятельность. И он тоже подвержен «мыслительным привычкам»: его собственный способ мышления настолько для него естественен, что представляется необходимым, а некоторые предпосылки настолько глубоко в нем укоренились, что он перестает отличать их от истины.

Как стареют писатели? Они такие разные и преследуют настолько разные цели, что на этот вопрос трудно ответить. Некоторые продолжают творить и в глубокой старости: Софокл поставил «Эдипа в Колоне» в 89 лет. Вольтер создал лучшее из своего наследия в последние 20 лет жизни. Последние тома «Замогильных записок» и «Жизни Рансе» были написаны Шатобрианом уже в старости. Гёте подарил миру свои самые прекрасные стихи в последние 25 лет жизни; к этому же периоду относятся «Поэзия и правда» и вторая часть «Фауста». Гюго, состарившись, имел полное право на то, чтобы не считать себя уступающим себе прошлому. «Полвека я выражал свои мысли в прозе и стихах и всё же чувствую, что сказал лишь тысячную долю того, что живет во мне». Начиная с 64 лет он создал еще целый ряд значительных произведений. Йейтс превзошел самого себя в конце жизни.

Но всё это исключения. В целом же преклонный возраст редко благоприятствует литературному творчеству. У Корнеля, у Толстого, как и у многих других, разница между произведениями их зрелости и тем, что было написано в преклонных летах, — поразительная. По привычке, ради заработка или чтобы не признавать свой упадок многие старики продолжают писать. Но большинство из них лишь подтверждает слова Беренсона: «То, что пишется после 60, едва ли лучше чая, который заваривают снова и снова одними и теми же листьями». Попробуем понять почему. Чего ищет писатель? И при каких условиях он может этого достичь?

Философия рассматривает человека как понятие; она стремится постичь его всеобщее соотношение со вселенной. Писатель тоже стремится к универсальному, но исходит притом из своей уникальности. Он не претендует на то, чтобы передать знание, — он хочет передать то, что невозможно знать: прожитый смысл своего бытия в мире. Он делает это через универсальное в единичном, через собственное произведение. И это произведение обретает литературную природу, становится носителем универсального лишь постольку, поскольку в нем явлено присутствие автора — его стиль, интонация, мастерство, носящее его личную печать. В противном случае перед нами лишь документ, в котором реальность фиксируется в своей безличной объективности, снаружи, а не в ее преломлении через внутренний мир субъекта. Но как возможно, чтобы мой личный опыт стал опытом другого? Только одним образом: посредством воображения. Читатель документа узнает о какой-либо части своего мира, не покидая его пределов: он остается самим собой, в своей точке в пространстве и времени. Читатель литературного произведения вступает в другой мир, он растворяется в иной субъективности, не совпадающей с его собственной. Это требует от него отрицания действительности ради погружения в воображаемое. А возможно это только тогда, когда книга предлагает ему вымышленный мир. Передать свой жизненный опыт — значит не просто переложить на бумагу язык, который бы изначально его выражал: у того, что прожито, нет языка; писатель должен вырвать четкие и внятные формулировки из мутной непрозрачности несказанного. Так он создает объект, который не отражает никакой реальности, но существует в плоскости воображаемого; сам он обретает фиктивный облик: на этот процесс указывает Сартр в эссе «Des rats et des hommes»{95}, где говорит, что всякий писатель одержим своим «вампиром».

Разумеется, не стоит полагать, будто писатель сперва выбирает передачу опыта, а уж потом прибегает к воображению как к средству. На самом деле не что иное, как изначальный выбор воображаемого, определяет его призвание. У разных людей этот выбор может быть обусловлен разными причинами, но он всегда находится у истоков всякого литературного произведения. Последнее представляет собой материализацию — в виде оказавшихся на бумаге знаков — того нереального мира, который субъект создал себе в играх и грезах: нереального мира, обретающего плотность и способного передавать опыт именно потому, что он есть проекция реальности в ином измерении.

Писать — значит заниматься сложносоставной деятельностью: это одновременно и выбор в пользу воображаемого, и стремление к взаимодействию; в этих двух устремлениях проявляются очень разные, на первый взгляд противоположные тенденции. Дабы воображаемый мир мог подменить собой данный, реальный, необходимо решительно, агрессивно отвергнуть последний: тот, кто живет в нем как рыба в воде и воспринимает всё как само собой разумеющееся, писать не будет. Но замысел взаимодействия предполагает интерес к другому; даже если отношения писателя с человечеством окрашены враждебностью или презрением, если он пишет, подобно Флоберу, с целью бичевать и разоблачить низость и подлость людей, он тем не менее стремится быть признанным ими: иначе сам его замысел разоблачения оказался бы бессмысленным, обреченным на неудачу. Уже тем, что пишет, он придает человечеству больше значения, чем в своих устных заявлениях. Абсолютное отчаяние, разочарование, радикальная ненависть ко всему и всем могла бы выразиться лишь в молчании.

Сам выбор в пользу писательства предполагает напряжение между отказом от мира, в котором живут люди, и обращением к ним; писатель — он и против людей, и с ними. Это непростое отношение: оно требует живых страстей, и, чтобы поддерживать его во времени, нужна немалая сила.

Старость же ослабляет и гасит страсти. Угасание либидо влечет за собой, как мы уже видели, и утрату определенной биологической агрессии; физическое истощение, усталость, равнодушие, в которые часто погружена старость, отворачивают ее от заботы о других. Напряжение, порождаемое сочетанием двух проектов, замыслов — если не прямо противоположных, то, по крайней мере, расходящихся, — ослабевает. Пожилой писатель лишается той самой способности, которую Флобер называл «веселостью духа» (alacrité). Сокрушенный разорением своей племянницы, он писал в одном из писем: «Чтобы писать хорошие вещи, нужна некая веселость духа». И в другом: «Чтобы писать хорошо, нужна та веселость духа, которой у меня больше нет». Руссо в 64 года с грустью переживал угасание творческих способностей. Рассказывая в «Прогулках одинокого мечтателя»{96} об одной из своих прогулок, он писал: «Местность, еще покрытая зеленью и веселая, но уже отчасти растерявшая свой убор и почти пустынная, всюду открывала взгляду зрелище одиночества и приближения зимы. Вид ее рождал смешанное чувство нежности и печали, слишком сходное с моим возрастом и судьбой, чтобы я не сделал этого сопоставленья. Я видел себя на склоне жизни невинной и несчастливой, с душой, еще полной живых чувств, и умом, еще украшенным кое-какими цветами, однако уже смятыми печалью и иссушенными горестью. Одинокий и всеми оставленный, я чувствовал приближение зимы, холод первых морозов, и мое иссякающее воображение уже не населяло одиночества существами, созданными мне по сердцу». И в то же время он писал: «Воображенье мое, уже не столь живое, как прежде, больше не вспыхивает при виде предмета, когда-то его одушевлявшего; я меньше опьяняюсь бредом мечтанья; отныне но всем, что оно создает, больше воспоминаний, чем творчества; все душевные силы мои охватывает какое-то вялое томление; дух жизни мало-помалу угасает во мне; душа моя уже с трудом вырывается из своей ветхой оболочки…»

Это вялое расслабление, в частности, вредит пожилому писателю, поскольку ему необходимо чувствовать вдохновение: в молодости достаточно пустого желания писать, чтобы убедить себя, будто тебе есть что сказать — сказать «всё». В старости же возникает страх: не иссяк ли источник, годишься ли ты на что-то, кроме повторения? Жид в конце жизни с сожалением признавал: «Я вновь возвращаюсь к темам, которые уже пережевывал, и мне кажется, что я не могу больше извлечь из них никакой пользы». И в книге «Да будет так», написанной им в 81 год: «Я так или иначе уже высказал всё, что, как мне казалось, я должен был сказать, и теперь боюсь повторяться».

Риск повторения отчасти объясняется тем, что писатель отчужден в своих идеологических интересах. Он защищал определенные ценности, критиковал определенные идеи, занимал ту или иную позицию, и отречься от них для него немыслимо. Это, впрочем, не исключает возможности обновления: оставаясь верным себе, писатель может в то же время двигаться вперед. Бывает и так, что он предпочитает свободу своим собственным интересам. Со мной это случалось. Моя публика прежде всего ждала от меня оптимизма, особенно в отношении женской судьбы, но финал «Силы обстоятельств» и мои последние рассказы развеяли эти ожидания, в чем меня ожесточенно упрекали. Но я отказываюсь отчуждаться в застывшем образе самой себя.

Так или иначе, все мы это знаем: будь то Флобер, Достоевский, Пруст или Кафка — писатель всегда пишет свои книги. Они неизбежно несут на себе его отпечаток, ведь литература выражает писателя в его уникальности, индивидуальности. Во всех его произведениях — всегда он сам, целиком, таким, каким его сделала жизнь. Вещи меняются, мы тоже меняемся, но не теряем своей тождественности. Наши корни, наше прошлое, наша укорененность в мире остаются неизменными: именно через них определяются цели, которые ждут нас в будущем, — дела, которые предстоит сделать, слова, которые предстоит сказать. Невозможно отвлеченно придумать себе свои проекты: они должны быть вписаны в наше прошлое в виде внутренней необходимости. Об этом рассуждает Камю в предисловии к книге «Изнанка и лицо»: «Каждый художник хранит в глубине себя уникальный источник, который всю жизнь питает то, чем он является сам, и то, что он говорит. Когда пересыхает источник, мы видим, как мало-помалу черствеет и рассыпается творчество. Незримый поток не орошает больше эти бесплодные земли искусства. Как волосы становятся редкими и сухими, так артист, покрытый жнивьем, вынужден молчать или болтать в гостиных, что, в сущности, одно и то же»{97}.

Безусловно, произведение не развивается ни механически, ни органически, словно из зародыша, который уже содержал бы его в себе потенциально; обогащаясь, отклоняясь, откатываясь назад, оно следует за движением самой жизни. Но в каком-то смысле оно запрограммировано нашим детством: именно тогда человек становится тем, кем он останется в своей сущности навсегда, именно тогда он проецирует себя в дела, которые ему предстоит совершить. Дизраэли еще ребенком выбрал своей целью стать однажды министром; Сартр в детстве решил стать писателем. Их жизнь была направлена этим замыслом — и в нем осуществилась. Люди, начавшие писать поздно, всё равно тесно зависят от первых лет своей жизни — это ясно видно по произведениям Руссо: в них живет тот ребенок, который сформировал этого человека. В зависимости от масштаба изначального замысла деятельность писателя либо вскоре исчерпывает себя, либо, наоборот, смерть — даже наступившая поздно — застает ее незаконченной: Рембо полагал, что к 20 годам ему уже было нечего сказать, а Вольтер и в 80 не выпускал пера из рук. В любом случае всякое произведение отмечено печатью конечности. Старик осознает это — и зачастую, как в случае Жида, это осознание лишает его желания продолжать писать в отведенное ему время.

Молчание некоторых стареющих писателей имеет и другую причину. Их призвание — как показал Сартр на примерах Жене и Флобера — рождается из противоречий их положения; жизнь кажется им невозможной, они бьются в тупике. Писать — единственный выход: они выбирают воображаемое, чтобы в нем утвердить примирение противоположностей, которые их разрывают. В старости это примирение оказывается достигнутым. К тому же, так или иначе, жизнь прожита, а значит, она доказала свою возможность.

Литературный жанр, который менее всего подходит пожилому человеку, — это роман. Конечно, и здесь есть исключения. Дефо написал все свои романы в зрелом возрасте; Генри Джеймс — некоторые из лучших своих произведений — после 60. Сервантесу было 68, когда он написал вторую часть «Дон Кихота». В старости Гюго создал два романа. В наши дни удивительный Джон Каупер Поуис написал все свои великие романы, перешагнув рубеж в 60 лет. Альбер Коэн только что опубликовал свой лучший роман — «Любовь властелина» — в возрасте 73 лет. Но в целом пожилые писатели чаще обращаются к поэзии или эссе, нежели к роману. Томас Харди, плодовитый романист до 60 лет, после писал только стихи. Постарев, Колетт писала лишь воспоминания. Мартен дю Гар так и не смог воплотить в роман замысел, возникший у него после «Семьи Тибо», несмотря на то что он вел к нему подготовительные записи на протяжении многих лет. Почему?

Мориак предложил свой ответ. Он пишет в «Воспоминаниях»: «Но по мере того как время уходит, как наше земное будущее сжимается, когда всё уже сыграно, когда дело завершено и рукопись сдана, когда человеческое приключение близится к концу, — тогда персонажи романа больше не находят в нас пространства, где могли бы двигаться: они зажаты между застывшим, недоступным для нового блоком нашего прошлого, в который уже ничего не проникает, и смертью, более или менее близкой, но уже присутствующей». И еще: «С окончанием молодости, на подступах к последнему повороту, наш собственный шум уже не заглушает ежедневного плескания политики, ибо всё внутри нас становится тишиной и одиночеством. Тогда мы заявляем, что чтение романов нам наскучило и что самым прекрасным вымышленным историям следует предпочесть немыслимую историю». А также, в 1962 году: «Истина в том, что, когда мы доходим до последней главы нашей собственной истории, всё вымышленное кажется нам незначительным». «Только существа из плоти и крови продолжают существовать в нас — на этой неопределенной грани, которую называют старостью, между законченным и ничто».

Я считаю, что, в сущности говоря, если наш устремленный в будущее порыв уже сломлен, то воссоздать его в воображаемом герое затруднительно: ни в нем, ни в нас самих человеческое приключение уже не вызывает подлинного увлечения. Что же до отношения романиста к прошлому, я смотрю на него иначе. Произведение, которое я пишу, зависит и от отдаленного источника в прошлом, и от текущего момента. Роман, как никакой другой жанр, требует, чтобы действительное было разрушено ради нереального: и этот вымышленный мир будет жить и дышать только в том случае, если он укоренен в очень давних фантазмах. События, современность могут послужить для романиста точкой опоры, отправным пунктом: он должен превзойти их, что возможно, лишь если он отправляется к собственным основаниям. Однако тогда он снова наталкивается на прежние темы и обсессии, рискует впасть в повторение. Напротив, воспоминания, автобиография, эссе воссоздают или пересматривают пережитое, разнообразие этого опыта обогащает писателя. В этом случае он всё еще говорит от своего лица: но, обращаясь к новым материям, он меньше рискует повторяться, чем тогда, когда под иным предлогом вновь выражает свое изначальное и неизменное отношение к миру[214].

Удача старого писателя в том, что с самого начала он вынашивал замыслы столь глубоко продуманные, что они навсегда сохраняют его неповторимость, и столь масштабные, что остаются открытыми для него до самой смерти. Если он на протяжении всей жизни поддерживал живую связь с миром, то и в старости не прекратит улавливать его зов. Вольтер, Гюго — из числа этих счастливцев. Другие же продолжают заливать кипятком прежнюю заварку или просто-напросто умолкают.

* * *

Музыканты редко откровенничают о том, как они работают. Зато мы можем наблюдать, что их творчество, как правило, развивается с годами. Некоторые раскрываются очень рано — как Моцарт или Перголези: если б они прожили дольше, стали бы они расти дальше или начали бы повторяться? Достоверно известно одно: произведения стареющего Баха — одни из самых прекрасных в его наследии, а Бетховен в своих последних квартетах превзошел самого себя. Иногда композитор создает свои главные шедевры уже в очень преклонном возрасте: Монтеверди написал «Коронацию Поппеи» в 75 лет; Верди — «Отелло» в 72 года, а «Фальстафа», самую дерзкую свою оперу, — в 76. Стравинский, не теряя себя, сумел в старости принять новые музыкальные формы: его поздние сочинения более оригинальны по сравнению с произведениями зрелого периода и не уступают им по значимости. Все эти восхождения я объясняю строгостью ограничений, которым подчинен музыкант; ему требуется долгая учеба, чтобы достичь той технической свободы, которая позволит выразить собственную индивидуальность; тем труднее эта задача оттого, что музыка — область, где постороннее влияние особенно сильно: композитор справедливо остерегается случайных реминисценций. Если задача писателя — наделить личный опыт универсальным смыслом, то у музыканта индивидуальность поначалу задавлена универсальностью самой техники и звукового материала, из которого он творит. Сначала он звучит робко. Ему нужно обрести уверенность в себе — то есть иметь за плечами определенный пройденный путь, — дабы не только решиться на новаторство в рамках заданных правил, но и в какой-то мере выйти за их пределы. Так, Монтеверди позволял себе аккорды, которые в его время считались «дьявольскими», а Бетховен не боялся «диссонансов», шокировавших обычного слушателя. Для музыканта старение — это путь к свободе, которую писатель получает раньше — в молодости или, по крайней мере, в зрелости, поскольку система ограничений, налагаемая на него, не столь удушающа.

Живописцы не скованы такими строгими правилами, как музыканты, но и им требуется время, чтобы овладеть ремеслом, — и нередко как раз в старости они создают свои лучшие произведения. Так, Джованни Беллини нашел собственный стиль лишь в поздний период — после того как Антонелло да Мессина, побывав в Венеции, открыл перед итальянской живописью новые горизонты. С 75 до 86 лет Беллини написал свои величайшие полотна, среди них — «Святой Захария» и знаменитый «Портрет дожа Лоредано». Когда Дюрер встретил его в Венеции, Беллини было около 80 и он считался самым прославленным художником города. Тициан на склоне лет создал целый ряд великолепных картин. Последние полотна Рембрандта, признанные вершиной его творчества, были написаны, когда ему было немногим за 60; а Франс Халс достиг пика своего мастерства лишь в 85 лет, написав «Регентш». Гварди в 76 лет создал «Серую лагуну» и «Пожар в квартале Сан-Маркуола» — свои самые вдохновенные и удивительные произведения, в которых виднеется предчувствие импрессионизма. Коро было около 80, когда он написал свои самые зрелые картины, в частности «Интерьер собора в Сансе». Энгр создал «Источник» в 76 лет. Моне, Ренуар, Сезанн, Боннар — все они в последние годы своей жизни достигли невиданных для себя прежде высот.

Живописцев в меньшей степени, чем ученых, тяготит груз прошлого и пугает краткость будущего; их творчество складывается из множества отдельных картин; из раза в раз перед ними оказывается новый чистый холст; их труд — это череда новых начинаний, наследующих прошлым. Кроме того, написание картины требует меньше времени, чем разработка научной теории; начав работу, художники почти всегда уверены, что доведут ее до конца. По сравнению с писателями у них есть еще одно преимущество: они не черпают вдохновение из собственной истории. Они живут настоящим, а не продолжают путь, проложенный в прошлом. Мир бесконечно одаривает их красками, светом, бликами, формами. Конечно, их работа также складывается в одну и ту же — в их собственную, — но она остается открытой вне условий. В старости, как правило, творец меньше робеет перед общественным мнением, становится увереннее в себе. Сознание того, что им будут восхищаться при любом раскладе, может привести к легкомысленности и ослаблению самокритики; но если требовательность к себе сохраняется, это становится большим преимуществом: тогда художник может следовать только своим внутренним меркам, не заботясь ни о признании, ни о неодобрении. Писатель же редко может воспользоваться этой свободой: нередко ему уже нечего сказать. А вот у живописца всегда найдется что написать. Он может в полной мере наслаждаться той творческой независимостью, без которой не рождается подлинное вдохновение. Подобно музыканту, начинающий художник находится под сильным влиянием своей эпохи: он смотрит на мир глазами предшествующего поколения. Нужно долго учиться, чтобы обрести собственное видение. Так, Боннар поначалу подражал Гогену и придавал большое значение сюжетам. Но начиная с «Кафе дю Пти Пусе», полотна, написанного им в 61 год, сюжет уходит на второй план, уступая место цвету. В 66 лет он записывает: «Думаю, когда ты молод, тебя захватывает внешний мир, предметы: ты увлечен. Позже это становится внутренним: потребность выразить собственное волнение подсказывает тебе, с чего начать и какую форму выбрать». Его работы становятся всё более смелыми, он отказывается от традиционной перспективы, решительно уходит от условного взгляда на вещи: он стремится передать их живое, теплое присутствие. Отсюда — удивительная юность его последних картин.

Старость Гойи стала не только восхождением ко всё большей художественной зрелости, но и непрерывным обновлением. Ему было 66 лет, когда в 1810 году, потрясенный французской оккупацией и ее кровавыми последствиями, он начал создавать серию офортов «Бедствия войны», включающую 85 листов. Он был свидетелем восстания 1808 года и с энтузиазмом жертвовал средства на снаряжение партизан. Однако он не отказался от написания портретов высокопоставленных французских чиновников; он участвовал вместе с двумя другими художниками в отборе лучших испанских картин для отправки в Париж; получил от французов «красный галстук ордена Испании», который прозвали «баклажаном». После освобождения в 1814 году он с трудом избежал санкций комиссии по очистке. И всё же он написал для Фердинанда VII большой официальный портрет. В этом же году — Гойе тогда исполнилось 70 — он создал свои трагические и великолепные полотна «Восстание 2 мая 1808 года в Мадриде» и «3 мая 1808 года в Мадриде». Тогда же были написаны «Колосс» и изумительный автопортрет, на котором он изобразил себя человеком 50 лет. В 1815 году он завершил серию офортов «Тавромахия». По заказу он продолжал писать портреты официальных лиц и друзей — все они были замечательны. В 1818 году, дописав «Совет Филиппин», Гойя решил завершить официальную карьеру, как и карьеру светского художника. С этого момента он больше не принимал заказов и работал только для себя — ему была необходима полная свобода для продолжения творческого пути. Он приобрел уединенный дом, который местные жители прозвали «домом глухого», поскольку уже много лет он почти не слышал. Его жена умерла в 1812-м. Чтобы вести хозяйство, он пригласил дальнюю родственницу, донью Леокадию, которая приехала с трехлетней дочерью, Розарио. В это время Гойя начал покрывать стены дома знаменитыми «мрачными картинами», в которых дал волю своей фантазии, совершенно не думая о зрителе[215]. «Сатурн, пожирающий своего сына», «Ведьмы», «Собака» — все эти произведения поражают новизной живописной техники и мрачным богатством вдохновения. Параллельно он создает серию офортов «Диспаратес», включающую «Сны» и «Пословицы» — беспощадную сатиру на торжество глупости.

Стремясь к постоянному обновлению, в 1819 году Гойя ввел в Испании технику литографии, изобретенную в Лейпциге в 1796-м. Его первой литографией стала изображенная им старая пряха. Впоследствии он создал множество подобных работ.

Когда ему было 77 лет, над Испанией пронеслась волна белого террора. Сначала он скрывался, затем бежал в Бордо. «Гойя прибыл туда состарившимся, глухим, ослабевшим, не зная ни слова по-французски, без слуги… и при этом весьма довольным и жаждущим увидеть мир», — писал его друг Морантен. Он съездил в Париж, затем вернулся в Бордо, где и обосновался. Он почти ничего не видел. Чтобы работать, ему приходилось накладывать друг на друга несколько пар очков и пользоваться лупой. Тем не менее он создал великолепную серию литографий «Быки в Бордо», а также работы под названиями «Любовь», «Ревность», «Андалузская песнь». Он рисовал животных, нищих, лавки, толпы. Десятилетняя Росарио, к которой он был сильно привязан, захотела рисовать миниатюры, и, несмотря на слабое зрение, он рисовал их вместе с ней. За год до смерти, в возрасте 81 года, он написал портреты монахини и монаха — по манере исполнения они напоминают полотна Сезанна.

В последние годы жизни тема старости всё чаще занимает центральное место в творчестве Гойи. Уже в гравюре «До самой смерти» из серии «Капричос» он обращается к мотиву, столь популярному в литературе XVI–XVII веков: старая женщина, воображающая себя красавицей. Он изображает отвратительную старуху, самодовольно примеряющую шляпку перед зеркалом, тогда как за ее спиной юнцы едва сдерживают смех. В 1817 году он возвращается к той же теме в картине «Старухи»: две безобразные женщины торжественно всматриваются в зеркало, за их спинами возвышается фигура Времени — с большими крыльями и метлой в руке. Явной данью испанской литературной традиции становится «Селестина»: обнаженная по меркам своего времени девушка с лицом, исполненным вожделения, выставляет себя напоказ на балконе, а позади — хорошо узнаваемый образ старой свахи: жуткая ведьма с крючковатым носом, скомканной ухмылкой и розарием, сжатым в когтистых пальцах. В образах ведьм, столь многочисленных в его «Шабашах», он тоже раз за разом обращается к теме старости. В 80 лет Гойя рисует седого и бородатого старика, опирающегося на две трости. Под рисунком — подпись: «Я всё еще учусь». Он смеется над собой, над своей ненасытной тягой к новому.

Бодлер был поражен тем удивительным омоложением, которое принесла Гойе старость: «Под конец жизни, — пишет он, — зрение Гойи ослабло до такой степени, что, как говорят, ему приходилось просить других точить ему карандаши. Но даже тогда он создавал великолепные литографии — поразительные гравюры, миниатюрные, но монументальные композиции, — еще одно подтверждение той странной закономерности, которая, по-видимому, управляет судьбой великих художников: в то время как телесные силы угасают, ум обретает новый расцвет, и, движимые нестареющей внутренней юностью, они вышагивают всё с большей отвагой и всё дерзновеннее — до самого гроба».

То, что мы говорили о старости вообще, — что она открывает перед нами двойственность нашей конечной природы, — мы только что увидели на конкретных примерах жизней интеллектуалов и художников: они осознают непродолжительность оставшегося у них времени, непреодолимую уникальность истории, в которую они вписаны и от которой не могут отступить. Их положение определяется взаимодействием двух факторов: широтой их первоначального замысла и тяжестью прошлого, более или менее сковывающего движение вперед. Мы увидели, что в случае ученых старость почти неизбежно влечет за собой интеллектуальное обнищание, бесплодие. А вот у художников же часто сохраняется ощущение, что их дело не завершено, что его можно было бы обогащать и дальше; но тогда может случиться так, что времени на это уже не остается, — и они изматывают себя напрасно: Микеланджело, несмотря на упорство, не дожил до завершения купола собора Святого Петра. Иногда можно наблюдать установление своего рода равновесия: многое еще предстоит сделать, но время пока не висит над тобой как приговор. Бывают даже подлинные шаги вперед. Но на этом этапе жизни они почти всегда носят разочаровывающий характер: да, ты продвигаешься — но словно топчешься на месте. В лучшем случае старик не так далеко отойдет от уже достигнутой им точки. Некоторые прибегают к отчаянным попыткам вылезти из собственной кожи и лишь гротескно пародируют самих себя, но не обновляются по-настоящему. В действительности же творчество может обогащаться только в согласии с тем, чем уже является, и с тем, чем оно уже не перестанет быть.

Эта мысль способна обескуражить — особенно если физиологический упадок, болезнь, быстрая утомляемость делают творческий труд тяжелым. И всё-таки некоторые старики с героическим упорством продолжают борьбу. Их героизм — не только в том, чтобы преодолевать сопротивление собственного тела, как то было у Ренуара, Папини, Микеланджело. Он еще и в том, чтобы находить радость в усилиях, которые скоро прервет смерть; в том, чтобы продолжать, стремиться превзойти себя, зная и принимая свою конечность. Это — прожитое до конца утверждение подлинной ценности искусства и мысли; утверждение, которое вызывает восхищение. Тем более что сомнение, вызов со стороны нового поколения касается не только ученого, но и художника, и писателя. Боннар страдал от этой «жесткости» молодости, которая, в то время как он продолжал обогащать свое творчество, отворачивалась от него.

Самое тяжелое в конце творческой жизни — это поддаться сомнению. Молодые люди порой доводят протест до отчаяния, до самоубийства — как Ван Гог, как Николя де Сталь. Безусловно, конечность — и те невозможности, которые она влечет за собой, — может проявиться в любом возрасте. Но обычно молодой человек, даже недовольный собой, еще связывает с будущим свои надежды. У старого всё уже сыграно. Если он вдруг обнаруживает слабости в своем деле, ему особенно горько знать, что он уже не может по-настоящему его изменить. Моне временами глубоко сомневался в ценности своей живописи и переживал это с отчаянием. А если старик и доволен тем, что сделал, он всё равно ощущает хрупкость своей работы перед судом других, и прежде всего — перед приговором своего потомства.

Потомки могут казаться утешением перед лицом смерти — обещанием посмертного продолжения. Произведение, возможно, будет жить в будущих поколениях, получит шанс продлиться в них до бесконечности. Во времена Ронсара и Корнеля эта мысль действительно утешала: тогда люди верили, что монархия вечна, что цивилизация неизменна, что человек останется тем же — и что слава автора будет веками повторяться в том виде, в каком он ее завоевал. Мы больше не питаем таких иллюзий. Мы знаем, что живем в обществе, охваченном переменами: приведут ли они к социализму, технократии или новой форме варварства — никто не знает. Но несомненно, что люди будущего будут уже не такими, как мы. (Франц в «Затворниках Альтоны» вообще представляет их в виде крабов.) Даже если наш голос до них дойдет — мы не можем знать, через какие призмы они его воспримут. В любом случае роман или картина не могут значить одно и то же для современника и для потомка: ведь это совсем не одно и то же — читать, смотреть здесь и сейчас или сквозь толщу прошедших веков.

Даже если говорить лишь о ближайшем будущем, произведение подвергается рискам — и тем мучительнее они ощущаются, чем выше вера в его ценность. Прежде всего — угроза исчезновения из-за внешних обстоятельств: именно этого боялся Фрейд в связи с психоанализом. Не менее тяжело думать, что оно может быть изуродовано. Ньютон знал, что его теория тяготения будет искажена и притуплена; он пытался предостеречь от этих уклонений, но напрасно. Ницше страшился ложных толкований: и действительно, он бы не согласился с такими из них, которые нацисты придали его идее сверхчеловека. Для тщеславного индивида важен не столько будущий путь его трудов, сколько их слава. Если он чувствует себя недооцененным, он охотно взывает к грядущим поколениям: Эдмон де Гонкур убеждал себя, что они предпочтут его Золя. Напротив, Бернард Шоу, прославленный еще при жизни, был уверен, что — по некому закону качелей, жертвой которого стали Харди, Мередит и многие другие, — новые поколения не воздадут ему должного. Так или иначе, забытый, непонятый, умаленный или восхваляемый — никто не может сохранить свое присутствие в момент, когда решается его посмертная судьба: единственное, что несомненно, — вот это незнание, а потому, как мне кажется, все прочие предположения теряют смысл.

Дабы завершить это исследование о связи старости с человеческим праксисом, я обращусь теперь к старости некоторых политических деятелей. Политик — в отличие от ученого и философа, избравших абстракцию, или писателя, погруженного в воображаемое, — укоренен в реальности; он стремится воздействовать на людей, чтобы направить ход своей эпохи к определенной цели. Эта деятельность может принять форму карьеры — как у Дизраэли, который с детства мечтал стать министром; тогда политика сперва представляется как форма, ищущая содержание, а ее главной целью становится обладание властью — любой — и престиж, что за ней следует. В других случаях это форма участия, продиктованная ходом событий и определенным складом личности: человек чувствует, что его призывают, что от него чего-то ждут. Обычно обе эти установки сочетаются. Карьерист в какой-то момент принимает определенные цели, и с этого момента он уже сам будет требуем этими целями — так было, например, с Дизраэли. Человек, которого обстоятельства призывают к действию, начнет искать власть, чтобы исполнить свою миссию. Так или иначе, политик куда теснее зависит от других, чем интеллектуал или художник. Тем нужно признание — через произведения, в которых человеческая реальность лишь косвенный материал. Материалом же политика являются сами люди: он служит им, пользуясь ими; его успех или провал зависит от них, и их реакция остается для него во многом непредсказуемой. Но прежде чем мы рассмотрим, как всё это сказывается на старости политика, стоит задаться вопросом: каковы вообще отношения у стареющего человека с историей?

История многолика. В повторяющиеся общества она не вмешивается. В Средние века она представлялась катастрофической: спасение ожидали из иного мира. В эпоху Просвещения ее наполнили надеждами. Сегодня в ней содержатся и обещания, и угрозы — такие, как возможность полного или частичного уничтожения планеты в результате ядерной войны. Я встречала людей, которые без особого волнения размышляли об этой перспективе: раз уж мы умрем, какая разница, что произойдет потом? Более того, говорили некоторые, исчезновение всей земли вместе с нами избавляет от сожалений.

Для других — в числе которых и я сама — эта мысль ужасна. Как и всякому, мне недоступно постижение бесконечности, но я не могу смириться с конечностью. Мне необходимо, чтобы бесконечно продолжалось это приключение, частью которого является моя жизнь. Я люблю молодость; я хочу, чтобы в ней продолжался наш род — и чтобы он познал лучшие времена. Без этой надежды старость, к которой я приближаюсь, показалась бы мне совершенно невыносимой.

Иногда крупные политические и социальные потрясения преображают старость. После того как взяли Бастилию, Кант перестал совершать свою неизменную ежедневную прогулку — он выходил навстречу почтовой карете, которая везла ему вести из Франции: он всегда верил в прогресс, суливший расцвет общества и личности, и считал, что революция подтверждает его предсказания. Такая удача редка, потому что в повседневной жизни поражения ощущаются как абсолютные, а победы — хрупки и непрочны. Мы часто разочаровываемся в своих надеждах и никогда не испытываем полного счастья от того, что оказались правы. «Истина никогда не побеждает: ее противники просто умирают», — отмечал физик Планк. Лично я переживала алжирскую войну с ужасом: цена независимости оказалась слишком высокой, чтобы я могла встретить ее с радостью. «Дорога к добру страшнее зла», — сказал Мирабо. В юности, когда кажется, что впереди лежит бесконечность, мы перескакиваем через путь, сразу же устремляясь к цели; позже уже не хватает размаха, чтобы преодолеть то, что называют «непредвиденными расходами истории», и они кажутся чудовищными. Что же до откатов назад — они воспринимаются как окончательные. Молодые надеются, что завтра принесет с собой перемены: отступление, быть может, обернется прыжком вперед. Пожилые люди, даже если в долгосрочной перспективе они верят в будущее, не рассчитывают дожить до этого поворота. Их вера не спасает их от настоящих разочарований. Порой она их и вовсе покидает, а события, которые невозможно преодолеть, предстают как опровержение всей их жизни. Одной из печалей Казановы было видеть, как революция во Франции уничтожила старый мир, в котором он жил. Из глубины богемского замка, где он был заточен, он называл Мирабо «гнусным писакой».

Поразительный пример подобного разочарования — Анатоль Франс. Будучи социалистом в духе Жореса, то есть гуманистом и оптимистом, он верил, что вскоре — и без насилия — родится новый, более справедливый мир. В 1913-м — ему было тогда 69 — он писал: «Все народы земли идут к миру». Он утверждал, что «пролетарии всех стран скоро соединятся». Он был убежден: повсюду рабочие — пацифисты, они встанут против войны. Он к тому же полагал, что капитализм вовсе не ведет неизбежно к военным конфликтам. Вернувшись из поездки по Германии, он уверял: «Несомненно, Германия не хочет войны». В речи, произнесенной в апреле 1914 года, он предсказал «близкое единение примиренной Европы». Он верил в человеческий разум: убивать, разрушать — вредно для всех; человечество, считал он, должно обладать достаточным здравым смыслом, чтобы понимать, что ему во благо. В августе 1914 года его как громом поразила новость о войне. Он был потрясен до такой степени, что в октябре подумывал о самоубийстве. Он написал одному из друзей: «Не в силах больше выносить эту жизнь и находясь в состоянии полного оцепенения, которое приковало меня к месту, я умоляю тебя раздобыть мне яд». Поддавшись общему настроению, он опубликовал несколько статей — о чем впоследствии сожалел, — где обличал германский милитаризм; затем до самого перемирия хранил молчание. Его переписка ясно показывает, что он расстался со своими идеалистическими и реформистскими иллюзиями. В возможность того, что массы способны остановить войну, он больше не верил. Он часто впадал в отчаяние. В декабре 1915 года утверждал: «Жизнь для меня невыносима, и я жажду лишь небытия». Июнь 1916-го: «Разум покидает меня. Больше всего меня убивает не злоба, а глупость людей». В декабре того же года: «Человеческая глупость — бесконечна». Он негодовал, что войну не прекращают. Одно из своих гневных и ироничных писем он завершил словами: «Мы не торопимся. Война обходится Франции всего лишь в 10 000 человек в день!» В ноябре 1917 года он писал: «Нет границ моей печали и тревоге». Он встал на сторону тех, кого преследовал Клемансо: сдержанно защищал Кайо, открыто — Раппопорта. «Я прожил на год, а то и на 70 лет больше, чем следовало, — написал он еще. — Я больше не жду и не желаю ничего. Мне осталось только одно желание — вечное ничто».

Он был глубоко потрясен русской революцией: «Первым решающим шагом к лучшему будущему стало бы применение доктрин Карла Маркса. Позиция пацифизма устарела», — написал он. Война убедила его в том, что насилие неизбежно, но он никак не мог с этим примириться: «Боюсь, что окончание этой войны не закроет эпоху насилия. Чтобы обеспечить всеобщее разоружение, нужен бунт народов… эта ужасная война вынашивает в себе еще три-четыре столь же ужасные. Вот она — страшная правда». Эта мысль не давала ему покоя. 3 октября 1918 года он упоминал: «Мое сердце, вопреки расхожему мнению о стариках, стало только мягче, и жизнь превратилась для меня в непрерывную муку».

После подписания перемирия в нем вновь просыпается надежда: «Война породит всеобщую революцию», — и он открыто выражает восхищение Советами. В 1919-м забастовки и рабочие выступления укрепляют в нем веру в скорое наступление социализма. Он снова публично включается в борьбу, обращаясь к избирателям: «Борьба классов завершится только с исчезновением самих классов… Всё ведет нас к социализму». Он не вступает ни в социалистическую, ни в коммунистическую партию, но у него есть друзья и там и там. В 1922 году он публикует в L’Humanité статью «Привет Советам», «первому опыту власти, которая управляет народом ради народа». Вместе с Барбюсом он входит в группу «Кларте». Однако в личной переписке и беседах он выражает глубокий пессимизм. Он сомневается в своем посмертном признании. В «Жизни в цвету» в 1921-м его видение будущего полно отчаяния: «Мы не оставим потомства — не больше, чем последние писатели латинской античности». Он считает, что Европа и ее цивилизация обречены: «Силам зла принадлежит мир», «Европа тонет в варварстве». Социализм, в который он всё еще хотел верить, уже совсем не тот, о котором он мечтал. По призыву Горького он осудил московский процесс над эсерами. Он не мог отказаться от тех гуманистических ценностей, которыми жил: терпимость, свобода буржуазного типа. Его образ мышления, как и стиль, устарели. Он пытался идти в ногу с историей, но оставался человеком другой эпохи. Его тексты не имели больше никакой силы. В 1923 году L’Humanité жестко обрушилась на него: его упрекали в дилетантизме, анархизме, скептицизме. Его исключили и из «Кларте». На самом деле, несмотря на все его попытки приспособиться к новому времени, Первая мировая война окончательно уничтожила в нем надежду на разумный и счастливый мир.

Еще более радикальным оказалось поражение Уэллса в 1940-м. В 70 лет он оставался поразительно молодым и поначалу прекрасно вписывался в дух своей эпохи. Он отправился в США, где встретился с Рузвельтом: он мечтал о сближении Востока и Запада. Но вскоре он осознал свое поражение: «Я потерпел неудачу в деле, которое было куда более грандиозным, чем мои силы». Когда началась Вторая мировая война, он был так потрясен, что тяжело заболел. О мире 1942 года он сказал: «Это зрелище окончательно меня сломило». Он признавался, что «дошел до конца», и заявил: «У автора больше нет ничего, что он бы мог сказать, — и больше уже никогда не будет». До самой смерти в 1946-м он жил в ужасе и без надежды. Его вера в человечество умерла. Вся его работа, вся его прежняя борьба, сам смысл его жизни покоились на доверии к человечеству: лишившись его, он не находил больше нигде опоры; ему оставалось только отпустить всё, пожелать небытия — и умереть.

Такое отчаяние может привести к самоубийству. Вирджиния Вулф, жившая в стороне от политики в привилегированных кругах, была потрясена объявлением войны и бомбардировками Лондона: в 58 лет она не смогла пережить крушение своего мира и покончила с собой[216]. Если пожилой человек к тому же ощущает угрозу со стороны исторической обстановки, он может решить, что для него всё кончено, борьба бесполезна и лучшее, что он может сделать, — положить этому конец. Во Франции во время оккупации особенно много пожилых евреев покончили с собой.

Если пожилой человек сам способствовал событиям, которые теперь вызывают у него глубокое сожаление, он переживает их тяжелее, чем молодой: тот еще попытается противостоять им, тогда как у первого уже нет столько времени, чтобы надеяться переломить ход вещей: таков был трагический удел Эйнштейна в последние годы его жизни. Он ясно осознавал ответственность ученого за последствия применения научных открытий и глубоко тревожился из-за того, к чему может привести освобождение атомной энергии, осуществленное на основе его собственных теорий. «Отвести эту угрозу — важнейшая задача нашего времени», — говорил он еще до войны. В 1939-м физики Вигнер и Силард, опасавшиеся, что Германия создаст урановую бомбу, убедили Эйнштейна написать письмо президенту Рузвельту с предупреждением об опасности. Эйнштейн согласился: он настаивал на установлении постоянной связи между администрацией и физиками, занимавшимися цепными реакциями; нужно было срочно пополнять запасы урана и ускорить экспериментальные исследования. Его рекомендации были приняты. Но совсем скоро Эйнштейн начал опасаться последствий. Уже в 1940-м он говорил, что это письмо стало прискорбнейшим поступком в его жизни. Когда он узнал о планах сбросить атомную бомбу на японские города, он направил Рузвельту меморандум; тот, однако, скончался, так и не вскрыв письма. Эйнштейн не верил, что один человек способен всерьез повлиять на ход истории. Его шаг в 1939 году имел основания: тогда казалось вполне возможным, что Германия первой создаст урановую бомбу. Поэтому он не изводил себя раскаянием. Но противоречие между величием научного творчества и тем разрушением, к которому оно приводит, он переживал мучительно.

Молодым он, несомненно, с головой отдался бы борьбе за мир; он попытался бы так или иначе нейтрализовать изобретение атомной бомбы: но в его распоряжении оставалось лишь очень ограниченное будущее, и он более не мог надеяться найти средство.

Даже когда история развивается без катастроф, есть иная причина, по которой старик не находит в ней удовлетворения: как видно на примере Анатоля Франса, ему трудно идти в ногу с ее движением. Известно, что ему было нелегко принять новый строй. Более того, чаще всего он этого и не хотел: его удерживали собственные идеологические интересы. Слова, им произнесенные или написанные, образ, который он сам создал, составляют своего рода «существование вне его самого», в которое он отчужден. Пожилой профессор сливается с лекцией, которую годами повторяет, с титулами и почестями, что она ему принесла: реформы раздражают его не только потому, что он уже не способен заменить лекцию диалогом, но и потому, что, как он считает, он утратил бы всё, что служило смыслом его жизни. Как и в случае с профессиональной деятельностью, политическая активность старика обременена грузом прошлого. Он часто не в состоянии понять эпоху, слишком далекую от его юности. Ему не хватает необходимых интеллектуальных инструментов. Он сформирован собственной жизнью. Столкнувшись с новыми обстоятельствами, он не может найти адекватный ответ. Сожалея о том, что в 1940 году он слепо упрямился в пацифизме, Геенно, хоть еще не был стар, писал: «В глубине у людей моего возраста живет множество воспоминаний, сковывающих волю». Он не осознал, что слова «война» и «мир» уже не значили в 1940-м того, что значили в 1914-м: есть прожитые опыты, уроки которых устарели, есть абстрактные принципы, которые надо ставить под сомнение, когда обстоятельства меняются. Ален, как и Геенно, стал жертвой своих воспоминаний, когда склонился к коллаборационизму; но также он не захотел взглянуть в лицо ситуации; его сдерживало идеологическое пристрастие: пацифизм, защитником которого он был всю свою жизнь. По той же причине ту же ошибку совершил Бертран Рассел: он поставил выше нынешней реальности то дело, которому служил всегда, и во имя пацифизма призывал Англию к ненасилию перед угрозой нацизма.

Случай Жаннет Вермерш весьма показателен. За все десятилетия — от юности и вплоть до осени 1968 года — ее политическая линия ни разу не изменилась. Безоговорочно верная СССР, упрямая сталинистка, после смерти Сталина она пыталась затормозить процесс десталинизации во Франции и всё больше отрывалась от стремительно меняющегося мира. Пока коммунистическая партия пересматривала свою политику, она цеплялась за прежние позиции. Во время чехословацкого кризиса она поспешила поддержать советское руководство — людей примерно своего возраста, с которыми была лично знакома и в которых для нее воплощалась истина коммунизма. В результате она оказалась изолированной внутри собственной партии; ни один член ЦК не выступил в ее защиту, и ей пришлось подать в отставку. Эта закостенелость, сделавшая ее фигурой прошлого, объясняется также ее идеологическими интересами: она отказалась поставить под сомнение ту сталинистку, которой была, и политику Тореза, с которой была тесно связана. Это нежелание пересмотреть саму себя свойственно почти всем пожилым людям — и причины этого ясны. Ведь, как говорит Гегель, всякая истина — становящаяся; теоретически можно было бы принять и прошлые ошибки как необходимую ступень развития. Но это возможно только в том случае, если у человека остается надежда использовать эту новую истину, проследить ее дальнейшее развитие, обогатиться ею. Когда же будущее отрезано, то упрямое упование на прошлое и отказ пересмотреть его сложившийся образ — не неизбежны, но вполне нормальны.

Мы уже видели это, анализируя исторические общества: независимо от политического строя или партийной принадлежности, старики склонны становиться на сторону консерваторов. Им трудно освободиться от прошлого, которое их сформировало: они смотрят на настоящее сквозь его призму — и плохо его понимают. У них нет ни средств, ни времени, дабы приспособиться к новому; да и собственные интересы удерживают их даже от подобной попытки. Они стараются сохранить статус-кво. Революции вершат молодые, и только если революция институционализируется, они продолжают ею руководить в старости — но тогда их роль чаще всего становится символической, а не деятельной. Политики, как правило, встречают старость низложенными: они воплощали собой определенный момент истории, а история меняется и требует новых людей. В своей книге «Людовик XIV и двадцать миллионов французов» Пьер Губер замечает: «Он оставил после себя великолепный, но уже сморщенный, если не устаревший, образ монархии. Как и многие другие короли, как почти все люди, он состарился, став жестким и скованным». Сам Людовик понимал, что время его ушло, что удача больше не на его стороне: известно его обращение к старому маршалу Вильруа после поражения при Ромийи: «В наши годы, господин маршал, мы уже несчастны». Но он был абсолютным монархом и сохранил трон. А вот «просроченный» министр такой привилегии лишен. История полна оглушительных падений. А поскольку политик чаще всего человек честолюбивый, он тяжело переносит свое низвержение. Мрачное настроение Шатобриана в старости объясняется прежде всего тем, что в общественном смысле он оказался отставленным, исчерпанным. Мне кажется интересным подробно рассмотреть старость нескольких политиков: это всегда сложная драма, в рамках которой пересекаются прошлое личности, ее биологическое состояние, влияние событий и исторические противоцели. Я приведу три примера, в каждом из которых доминирует какой-либо из этих факторов.

У Жоржа Клемансо мы увидим, как человек, всю жизнь остающийся верным политической линии своей молодости, оказывается, именно благодаря этой верности прошлому, оттесненным на обочину настоящего. Часто говорят: чтобы оставаться собой, нужно меняться. Придерживаясь определенной формы демократии, Клемансо в итоге оказался как бы на стороне реакции — несмотря на то, что сам ее не представлял и она не принимала его из-за его прошлого. Его личная значимость, сила характера и тот факт, что в нем ощущали потребность, привели его к вершине славы. Но почти сразу он оказался лишен реального влияния: для него уже не находилось места в новой политической жизни Франции.

Уинстон Черчилль, выбранный для ведения войны — потому что он ее предвидел и настаивал на подготовке к ней, — не сумел затем внушить Англии доверие, когда настало время снова жить в мире. Впрочем, он и не мог этого сделать: он не развивался вместе со временем и слабо понимал новые проблемы, вставшие перед страной. Но более всего его старость была омрачена неизбежным физическим упадком, с которым он яростно боролся, но который мало-помалу разрушил его окончательно.

Обладая до самой смерти поразительным здоровьем, Махатма Ганди сумел довести до конца дело всей своей жизни — добиться независимости Индии. Но средства, которыми он к этому шел — в частности, возведение религиозности в абсолют, — привели к последствиям, перечеркнувшим принципы, которыми он руководствовался всю жизнь. Так он и завершил ее — в отчаянии.

Воспитанный в культе Французской революции отцом, убежденным республиканцем и противником империи, Клемансо уже в юности с пылом разделил его взгляды. Изучая медицину в Париже, он примкнул к кругу молодых позитивистов и атеистов, писал для подрывной газеты, и в 1862-м, в возрасте 21 года, был заключен в тюрьму Маза за статью, в которой призывал рабочих собраться 14 июля на площади Бастилии и отметить эту славную годовщину. Выйдя из тюрьмы, он испытал влияние Бланки. Четыре года, проведенные в США, лишь укрепили его веру в демократию. В 1869-м он обвенчался гражданским браком с американкой и, вернувшись во Францию, в 1870 году включился в политическую деятельность. Его назначили временным мэром XVIII округа Парижа, а 8 февраля 1871 года он был избран депутатом от Парижа. В собрании в Бордо 1 марта 1871 года он голосовал — вместе с Виктором Гюго и другими — против договора, в рамках которого Эльзас и Лотарингия должны были быть переданы Германии; капитуляция правительства вызвала у него возмущение. Вернувшись в Париж, он пытался выступить посредником между правительством и Коммуной, но безуспешно. Он подал в отставку после того, как Национальное собрание под влиянием Тьера отказалось голосовать за закон о подготовке муниципальных выборов. «Пусть сначала подчинится Париж», — говорил Тьер. Клемансо считал, что подлинная демократия во Франции возможна лишь при опоре на народ. Когда в 1874-м всё же состоялись муниципальные выборы, он был избран, а в 1875-м стал председателем муниципального совета, после чего был избран депутатом от XVIII округа.

Так началась для его блестящая парламентская карьера: он выступал как представитель левых, а порой и крайне левых взглядов. Он добивался амнистии коммунаров — мера, частично реализованная лишь в 1879-м. С 1881 года партия, к которой он принадлежал, стала называться радикально-социалистической. Клемансо был одним из ее наиболее ярких и влиятельных представителей. В парламенте и в своих статьях он боролся за секуляризацию республики, за светский характер образования, за свободу печати, право на собрания, за проект национальной системы образования, за экономические реформы. Программа его партии была признана крайне прогрессивной: она включала требования о защите труда, о признании профсоюзов в качестве юридических лиц, об улучшении положения рабочего класса.

Пугающий своих противников красноречием, он вел ожесточенную борьбу с колониальной политикой Жюля Ферри. Не кто другой, как Клемансо, сыграл ключевую роль в падении правительств Фрейсине, Гамбетты и самого Ферри. Как бесспорный лидер крайне левых, он получил прозвище «разрушитель министерств». Он активно участвовал в разгроме буланжизма. В отместку за это Поль Дерулед попытался втянуть его в скандал с Панамским каналом. Клемансо блестяще защищался и был полностью оправдан, однако несмотря на это потерял депутатское кресло.

Ему было 52 года. Он полностью посвятил себя журналистике. Его интересы не ограничивались политикой: он общался с писателями, художниками, с горячей страстью отстаивал импрессионизм и творчество Родена. Жорес, со своей стороны, отмечал, что в его публицистике «социалистическая мысль утверждается всё с большей ясностью». Клемансо сыграл ключевую роль в пересмотре дела Дрейфуса.

Избранный сенатором в 1893-м, он поддержал Комба в борьбе против религиозных конгрегаций и выступил в защиту закона о разделении церкви и государства; при этом он настаивал на свободе преподавания. Сторонник «прогрессивного социализма», он всё чаще расходился с социалистами, требовавшими экспроприации имущества капиталистического класса и полной социализации средств производства и обмена. Клемансо отвергал идею классовой борьбы и выступал за проведение реформ легальным путем.

Тем не менее, оставаясь верным духу сорок восьмого, в 1882 году, во время забастовок шахтеров, он встал на защиту права на забастовку против шахтных компаний. Он обличил убийства в Фурми.

12 лет спустя, когда он был назначен министром внутренних дел, его политическая позиция изменилась. Не оттого, что он сам переменился, — изменилась обстановка. Либеральное общество оставалось прежним, но пролетариат значительно вырос в числе, и его нищета стала еще более ощутимой. Это породило социальную напряженность, которая требовала крайних решений. Клемансо прежде всего стремился сохранить республиканский — то есть буржуазный — порядок. В Лансе начались забастовки, которые переросли в бунт: он направил туда войска, которые открыли огонь по рабочим. Везде, где он считал репрессии необходимыми, он привлекал армию. Сам он называл себя «первым полицейским Франции». Социалисты обрушились на него с яростной критикой: между ними и радикалами теперь окончательно пролегла глубокая пропасть.

Клемансо было 65 лет, когда в 1906-м он стал председателем совета министров: он возглавлял радикальную партию, которая тогда составляла большинство в палате и вела борьбу уже не с правыми, а с прогрессивными силами. Рабочий синдикализм стал революционным. По всей стране вспыхивали серьезные конфликты, и Клемансо подавлял их силой. Репрессии были кровавыми. В Вильнёв-Сен-Жорже в 1908 году, по официальным данным, было убито четверо рабочих, 40 получили ранения. Он решительно выступал против создания профсоюзов государственных служащих. Социалисты, особенно Жорес, яростно обрушились на него с критикой. Он давал и другие знаки расположения реакции: так, он предоставил Лиоте чрезвычайные полномочия для захвата внутренней части Касабланки. Однако, несмотря на его заботу о национальной обороне — именно он назначил Фоша директором военной школы, — правые упрекали его в пренебрежении ею. После взрыва на «Йене» Делькассе обнародовал серьезные упущения в морском ведомстве. Кабинет министров был отправлен в отставку. Новый состав правительства был сформирован Брианом.

В этот момент своей истории Клемансо наглядно воплощает то, о чем я говорила ранее: пожилой человек, упрямо держащийся своих прежних позиций, оказывается отрезанным от настоящего. «Социализм» Клемансо устарел настолько, что обернулся реакционной политикой.

Он заявил, что весьма рад вернуть себе свободу, и отправился в Южную Америку читать лекции о демократии: «Я — солдат демократии», — заявлял он. Вернувшись во Францию, он основал в 1913-м газету L’Homme libre, где почти ежедневно публиковал свои статьи. Он предчувствовал войну и, хотя надеялся, что ее удастся избежать, решительно выступал против пацифизма. Он вел кампанию за принятие закона, увеличивающего срок военной службы до трех лет. С началом войны он так резко критиковал то, как она велась, что его газета была запрещена. Она вновь появилась под названием L’Homme enchaîné. Рене Вивиани предложил ему в 1914-м пост в правительстве, но Клемансо отказался. Он был убежден, что только он в силах спасти Францию, и хотел либо председательства в совете министров, либо вообще ничего. С января 1915 года он играл важную роль как председатель сенатской комиссии по делам армии и иностранным делам. Несмотря на свои 75 лет, он часто ездил на фронт и посещал окопы; однажды он переночевал в форте Дуомон. Он резко критиковал плачевное состояние санитарной службы. В своей газете он столь же энергично боролся против «пораженчества» и упрашивал Соединенные Штаты прийти на помощь Франции. После мятежей 15 мая 1917 года он выступил с яростной речью против министра внутренних дел Мальви.

Его патриотизм, его энергия принесли ему в стране колоссальную популярность. Однако в политических кругах он вызывал ненависть с самых разных сторон. Пуанкаре его терпеть не мог. Он упрекал этого семидесятисемилетнего человека в «чрезмерной гордости, непостоянстве, легкомыслии». Тем не менее он решился его пригласить. Клемансо был немного глуховат, но полностью сохранил ясность ума и жизненные силы. Он оставался у власти 26 месяцев, работая с шести утра до десяти вечера. Он собрал вокруг себя совершенно новую команду. Ситуация была критической. Чтобы ее спасти, он призвал новые классы, добился принятия военных кредитов, беспощадно боролся с пораженчеством. Он подвергался ожесточенным нападкам со стороны социалистов. Ему удалось добиться от союзников объединенного командования, он поддержал Фоша, который в результате стал главнокомандующим всех армий. Когда немцы начали отступать, Клемансо триумфально встречали в освобожденных регионах. «Это было не просто ликование, а настоящая безумная радость, — записал Мордак. — Мне стоило огромных усилий не позволить толпе его задушить». Клемансо, который во время своего министерства подвергался жесткой критике, радостно отыгрался. «Надо иметь по-настоящему крепкое сердце, чтобы выдержать такие эмоции, — отмечал он. — Они вознаграждают за многое». Пуанкаре, Петен, некоторые другие политики и военные хотели, чтобы наступление продолжалось до самого Берлина. Клемансо поддержал Фоша, когда тот решил подписать перемирие: «Никто не имеет права продолжать кровопролитие еще дольше», — заявил Фош. Но это была не единственная причина его позиции. Главные военные цели были достигнуты, общественное мнение требовало мира; было бы опасно «играть с моральным состоянием армии и всей страны»[217]. К тому же, если бы война продолжилась, роль американских войск стала бы еще более значительной, и условия мира зависели бы еще больше от Соединенных Штатов. Наконец, Фош, как и другие союзные руководители, опасался, что продолжение боевых действий может способствовать распространению большевизма в Германии.

Когда Клемансо объявил о подписании перемирия, его приветствовали стоя в обеих палатах парламента. Толпа, собравшаяся перед зданием военного министерства, требовала, чтобы он вышел на балкон, и устроила ему бурную овацию; он прослезился от волнения. Однако уже к вечеру его радость угасла. Дети повели его в Гранд-отель, чтобы он мог увидеть ликующую толпу на площади Оперы. Он смотрел молча. «Скажи, что ты счастлив», — попросила дочь. «Я не могу тебе этого сказать, потому что я несчастен. Всё это не послужит ничему», — ответил он. Его называли Отцом Победы, ему ставили памятники — но он боялся будущего. «Теперь придется выигрывать мир, а это, возможно, окажется труднее», — сказал он. И добавил: «Если бы мне была дорога моя слава, я должен был бы умереть сейчас». Он был очень утомлен; у него был разрушен желудок, руки изъедены экземой; он плохо спал.

Он совершил поездку в Лондон, где его встречали с ликованием. В Страсбурге его приветствовали с таким энтузиазмом, что он не смог сдержать слез. После краткого отдыха в Вандее — своей родной провинции — он открыл мирную конференцию и вновь принялся за работу с прежним упорством. 9 февраля 1919 года двадцатитрехлетний анархист по имени Коттен выстрелил в него десять раз из револьвера[218]. Одна из пуль попала в цель, но рана оказалась несерьезной.

Переговоры с Вильсоном оказались непростыми. Клемансо отстаивал французские интересы: он на самом деле добился того, чтобы Германия выплатила Франции репарации, а также согласия на пятнадцатилетнюю оккупацию левобережья Рейна французскими войсками и ряда других уступок. Однако Фош упрекал его в излишней сговорчивости, а правые уже начинали называть его «Потерявшим Победу». Внутри страны вспыхнули забастовки; повсюду возникали новые претензии. Он отдал приказ о беспощадных репрессиях; полиция с особой жестокостью разогнала демонстрацию вдов войны. 1 мая рабочие устроили шествие, которое жандармы атаковали с обнаженными саблями: были убитые и раненые. С необычайной жестокостью полиция разогнала даже колонну тяжелораненых инвалидов. Клемансо провел закон об установлении восьмичасового рабочего дня, но утерянной среди рабочих популярности было уже не вернуть. 28 июня был подписан Версальский договор. Когда Клемансо вышел с Вильсоном, восторженная толпа чуть не разорвала их в объятиях. Но сам он был недоволен этим миром: по его мнению, Франция не получила тех гарантий, которые ей были необходимы. Множество французских политиков подвергли договор жесткой критике. Камбон называл его «пороховым складом».

Против него выступали все левые, упрекавшие его в «узком, мстительном патриотизме». Интеллектуалов раздражал его национализм. Французы из среднего класса обвиняли его в том, что он плохо отстоял интересы Франции. Он утратил значительную часть своего былого престижа. Клемансо хотел уйти в отставку. Тем не менее он произнес еще несколько речей. Некоторые депутаты добивались реформы конституции — он решительно выступил против. Он призывал к национальному единству и с фанатизмом нападал на большевизм, чем вызвал ярость ультралевых кругов и за пять дней до выборов спровоцировал всеобщую забастовку типографов в парижской прессе.

На выборах победил национальный блок, то есть правые: это была так называемая синяя волна, большинство которой составляли убежденные противники левых партий. Клемансо принял этот исход с неудовольствием. «Клемансо провалил свой выход, — заметил Пьер Микель[219]. — Синяя волна началась на поражении левых клемансистов».

8 ноября, на первом заседании нового состава парламента, Клемансо с волнением приветствовал избранных депутатов от Эльзаса и Лотарингии. Его встретили овациями. Однако он не стал добиваться продления своих полномочий в сенате. Ему было 80 лет, он был утомлен. Его сторонники хотели, чтобы он баллотировался в президенты. «Так они хотят моей смерти!» — возмутился он. Вернувшись из поездки в Лондон, возможно под влиянием Ллойд Джорджа, он всё же согласился выдвинуть свою кандидатуру, но без особого энтузиазма, так что противники обвинили его в презрении к парламенту. Ярый антиклерикал, он выступал против восстановления дипломатических отношений Франции с Ватиканом — и тем самым настроил против себя всех католиков; те объединились с социалистами. Фош, Бриан, Пуанкаре вели активную кампанию против него. На подготовительном собрании накануне голосования большинство отдали предпочтение Дешанелю. Клемансо отказался участвовать в выборах и заявил, что, даже если его изберут, он откажется от поста: «Я бы мог еще пригодиться, — сказал он одним вечером Барресу. — Но для меня так лучше. Мне 80. Об этом никто не задумывается. А я задумываюсь, и порой мучительно». На следующий день был избран Дешанель.

Он не мог смириться с тем, что его «отправили на покой». Его гордость была глубоко уязвлена. Он удалился в Вандею, в уединенный домик у моря, и с тех пор наотрез отказался читать всё, что о нем писали, будь то похвала или критика. Здоровье у него было поразительное. Он побывал в Египте, совершил крайне утомительное путешествие в Индию и по возвращении заявил: «Я чувствую себя моложе, чем когда-либо». «Казалось, что с возрастом он не терял, а накапливал жизненные силы», — написал Альфред Капю. Но политическая ситуация причиняла ему страдания. В Сартене, на Корсике, в своей речи он выразил сожаление по поводу того, что условия Версальского договора так и не были полностью реализованы. Его угнетали уход Америки, нерешенный вопрос с репарациями, уступки Германии, возвращение к власти Бриана, которого он ненавидел, и то, что он именовал моральным упадком Франции. Он продолжал бороться, но через других. Он основал газету L’Écho national, редакцию которой поручил Андре Тардье; проект провалился.

Газета New York World попросила его высказать мнение о роли Америки в войне и в деле мира — и он решил поехать в Соединенные Штаты с частным визитом, с целью изложить свою позицию лично. Он вылетел 11 ноября. Это был триумф. Несмотря на то, что ему был уже 81 год, он выступил 30 раз за три недели, стараясь «разбудить американцев». Аудитории были огромными, публика встречала его овациями. Однако его поездка не имела никаких политических последствий. Вскоре после этого оккупация Рура лишь усугубила антагонизм между Америкой и Францией.

Вернувшись во Францию, он, несмотря на поступавшие предложения, отказался вернуться в парламент, но с горечью следил за развитием событий. 26 апреля 1922 года он писал: «Ситуация с каждым днем ухудшается в Генуе, где нас с удручающей покорностью направляет Ллойд Джордж. Разрыв или подчинение — и вот мы уже на дне… Я страдаю от этого сильнее, чем могу выразить словами». И еще: «Преданный своими правительствами, преданный своей прессой — вот участь нашего народа». Он упрекал Бриана за уступки. Когда в январе 1922 года Пуанкаре сменил его и занял Рур, Клемансо посчитал, что эта мера запоздала и утратила всякую силу. Она показалась ему опасной и бесполезной: «Этот ваш Пуанкаре напоминает мне ребенка, что играется с пылающими головешками среди бочек с порохом», — писал он одному из друзей.

Он находил утешение в прогулках у моря, пеших или на экипаже, в уходе за розами, в приемах гостей. Он работал над своим «Демосфеном». В письме к другу он писал: «Мне 82 года, этим всё сказано. Тело держится неплохо. Голова в порядке. И сердце тоже». И: «Я ничего не прошу и — меня не упрекнут в эгоизме — собираюсь умереть более или менее счастливым, посреди ожесточенной борьбы противоборствующих судеб». Он написал также «Мысли на закате». «Благодаря этому[220], — сказал он Вормсеру в октябре 1925 года, — я прекрасно провел четыре года, которые в противном случае провел бы в слезах… Странно, не правда ли, что конец моей жизни так противоречит тому, кем я был, моему характеру? Этим я обязан работе. Она меня отвлекла, возвысила. Меня больше не трогает эта муравьиная суета».

На самом деле его одолевали приступы усталости и депрессии. Меланхолия прорывалась в письмах и речах. После Пуанкаре к власти пришел «картель левых», стремившийся к сближению с Германией. Клемансо пришел в ярость. Он видел, как Кайо и Мальви, оправданные, снова становятся министрами. Бриан подписал Локарнские договоры и был провозглашен новым апостолом мира. Для Клемансо всё это было цепью унизительных пощечин. Когда в 1926-м был сформирован кабинет национального союза, в который вошли два его злейших врага — Бриан и Пуанкаре, — его гнев достиг апогея: он порвал с Тардье, когда тот согласился войти в состав правительства. Он написал гневное письмо президенту Кулиджу, потребовавшему от Франции выплаты долгов. Он пророчествовал бедствия: «Через пять лет, через десять — когда им вздумается — боши войдут к нам». И это, впрочем, было недалеко от истины. Он говорил и так: «Время, в которое мы живем, — это сплошное ничтожество!» Рене Бенжамену, приехавшему навестить его в загородный дом, он сказал: «Это жалкое, недолговечное создание — Франция XX века, — всё, я от нее отрешился… Человек, достойный этого имени, сдох бы от затхлости тех ничтожеств, что нами правят. Мне хорошо здесь, где я есть». Его предсказания о будущем были мрачными: «У вас будет гниющая разложившаяся эпоха, и она не продлится долго. Бриан вместе с Германией всё вам устроят. Вы переживете затхлый мир эпохи упадка». Он утратил всякую страсть, всякую веру: «Надеяться? Это невозможно! Я больше не могу — я, который больше не верит в то, что некогда вдохновляло, — в демократию».

Тесная дружба связывала их с Клодом Моне. По его просьбе художник согласился передать государству серию «Кувшинки», которую Клемансо глубоко ценил. Администрация изящных искусств предоставила оранжерею в распоряжение художника. Но тот — Клемансо называл его «королем брюзг» — чинил массу препятствий и расторг дарственную. Позже он подтвердил свое намерение, но умер в декабре 1926 года, не дождавшись окончания установки. За шесть месяцев до этого Клемансо потерял своего близкого друга Жоффруа, к которому был глубоко привязан. Ушли также его брат Альбер и верная служанка Клотильда. Одиночество тяготило его: «Ах, как грустно под конец жизни! Вокруг больше никого нет», — сокрушался он. Его здоровье стало понемногу сдавать: «Жаль, что я почти здоров, — жаловался он, — единственная моя болезнь в том, что у меня больше нет ног». И всё же он утверждал, что работа по-прежнему дарит ему «радость юноши». Он написал книгу о Моне. Уязвленный «Мемориаль» («Mémorial»), опубликованным в апреле 1929 года — через три недели после смерти Фоша — и содержавшим выпад против него, Клемансо ответил книгой «Величие и нищета победы». Эти нападки глубоко его задели: «Я в особенности сержусь на него[221] за то, что он не дал мне завершить свои дни в скромной гордости молчания, которое было для меня величайшей и самой сокровенной радостью». Тем не менее он оглядывался на свое прошлое с удовлетворением: «У меня было всё… всё, что может быть у человека… Я жил в самые великие часы, какие только может пережить человек на земле! Когда переживаешь перемирие — мои дети!..» До конца он сохранял поразительную живость. И лишь накануне своей смерти он прошепчет: «Старею. Цепляюсь за жизнь вялыми пальцами».

Эта крепкая старость Клемансо поразительно контрастирует со старостью Черчилля, хотя между ними существует и множество удивительных сходств. Призванный к власти в 1940 году в возрасте 66 лет, Черчилль — подобно Клемансо — в момент победы был воспринят как спаситель своей страны и пользовался огромной популярностью. Однако он, как и Клемансо, был отстранен от власти сразу же после войны. Только вот его биологическая судьба оказалась совсем иной.

В 1940-м Черчилль был встречен как человек, посланный провидением: вся страна требовала, чтобы ему доверили власть. За его спиной уже была долгая карьера парламентария и министра. Именно благодаря его пребыванию во главе адмиралтейства в 1911-м британский флот приобрел свою мощь. Когда в 1930 году поражение консервативной партии привело к отставке кабинета Болдуина, Черчилль, занимавший тогда пост канцлера казначейства, утратил свое министерское кресло. В течение десяти лет он был отстранен от власти. Тем не менее он произнес ряд ярких речей и одним из первых осознал всю серьезность нацистской угрозы. Уже в 1936-м, выступая перед комитетом по международным делам консервативной партии, он призывал к использованию Лиги Наций против Германии. Пресса широко распространила его заявления. Он начал кампанию за перевооружение страны и впоследствии критиковал все уступки, сделанные Гитлеру. Его обвиняли в подстрекательстве к войне, но с началом военных действий он предстал как пророк, к которому преступно не прислушались. Лондон был увешан афишами с призывом: «Уинстона — к власти!» Чемберлен назначил его главой Адмиралтейства. После вторжения немцев в Бельгию 10 мая 1940 года Чемберлен подал в отставку, и Черчилль возглавил коалиционное правительство. Тогда он произнес свою знаменитую речь: «Я вам предлагаю только кровь, труд, слезы и пот». Ему было 66 лет.

В годы войны он исполнял обязанности, которые сгодились бы для трех человек. Он вставал в 8 утра, работал до обеда, затем спал час и снова трудился до 2 или 3 часов ночи. С декабря 1943 года здоровье стало его подводить: он серьезно заболел в Карфагене и с тех пор уже не был прежним. Его врач, доктор Жак Моран, день за днем записывал в дневнике этот трогательный бой с физическим упадком и немощью. 22 сентября 1944 года — Черчиллю тогда было 70 — он говорил: «С головой всё в порядке. Но я ужасно устал. У меня отчетливое ощущение, что моя миссия завершена. Было что сказать — теперь уже нет. Всё, что остается, — это звать на бой с проклятыми социалистами». Он был захвачен прошлым. В письме генералу Скоби он писал: «Мы должны удержать Афины. Это будет ваш подвиг — сделать это без кровопролития, если возможно, но и с кровью, если нужно». Комментируя эти указания в 1953-м, он признался, что тогда вспомнил слова Бальфура, обращенные к британским властям в Ирландии: «Не колеблясь, открывайте огонь». И добавил: «Этот далекий эпизод преследовал меня тогда». Возможно, он сослался на это воспоминание с целью оправдаться. Но факт остается фактом: он уже не так уверенно чувствовал себя в новых обстоятельствах. На Ялтинской конференции, правда, он твердо и ловко отстаивал британские интересы, и уступки Сталину были вызваны не его слабостью. Но его здоровье продолжало ухудшаться. Работоспособность снижалась. Он стал многословен и болтлив, раздражая членов кабинета. Он всегда был слишком погружен в собственные идеи, чтобы интересоваться чужими. Но с годами эта изоляция лишь усилилась. Он более не был способен следовать за чужой мыслью. И он начал терять чувство реальности. Ошеломленный овациями на улицах Лондона и в палате общин, он был уверен, что консерваторы выиграют выборы. В 1945-м он с воодушевлением включился в предвыборную кампанию, но не удосужился представить внятную программу. Он ограничивался предсказаниями катастроф, к которым приведет правление лейбористов: по его словам, это будет этатистский и полицейский режим. Такие выпады против людей, с которыми он бок о бок провел всю войну, насторожили избирателей. Возник вопрос: а не окажется ли воинственная натура Черчилля, столь ценная в военное время, вредной в мирное? Центральный аппарат партии, пребывавший в спячке с 1940 года, утратил связь с массами. Зато лейбористы предложили привлекательную программу: социальные гарантии, полную занятость, доступные цены, национализацию ряда отраслей. Их агитация была безупречной. Люди переговаривались: «У лейбористов есть программа, а у консерваторов — фотография Черчилля».

Победа лейбористов была сокрушительной, и Черчиллю пришлось уйти в отставку. Это стало для него тяжелым ударом: «Избиратели Великобритании отправили меня в отставку и лишили всякого участия в управлении делами», — напишет он позднее. Он не выносил ощущения «безделья» и впал в меланхолию. Когда ему предложили устроить лекционное турне, он ответил: «Я отказываюсь быть выставленным напоказ, как бывший племенной бык, престиж которого держится только на прошлых заслугах». Он сохранил свое место в парламенте, но на некоторое время исчез из активной политики. Уединившись в деревне, он занялся живописью и начал писать мемуары (значительно уступающие его трудам о Первой мировой войне, где роль помощников была куда ощутимее). Затем он возглавил оппозицию и вновь стал активно посещать заседания палаты общин, яростно критикуя экономические меры правительства, особенно его политику деколонизации. Его резкость смущала соратников, и многие из них надеялись, что он уйдет. В 1949-м у него случился легкий инсульт, он частично оглох, начала ослабевать память, он с трудом передвигался. «Я на исходе», — признавался он. Его огорчало исчезновение прежних обычаев — например, выезда короля в упряжке из восьми белых лошадей. После девальвации фунта парламент был распущен, и на выборах лейбористы потеряли 95 мест. Аттли остался премьер-министром, но Черчилль предчувствовал реванш и выступал с яркими речами в палате. В 1951-м, после иранского кризиса и ряда забастовок, парламент вновь распустили — и на этот раз победу одержали тори. Черчилль вновь стал премьер-министром. Но он уже не мог работать, как прежде: максимум — пять или шесть часов в день, и бóльшую часть обязанностей приходилось перекладывать на министров. Он постоянно чувствовал усталость, знал, что у него повышенное давление, часто засыпал, и его страшила перспектива умственного распада. Он признался с тоской: «Я уже не тот, что прежде. Каждое выступление становится для меня мукой. Жак, скажите мне правду: неужели я постепенно теряю рассудок?» Тем не менее, вопреки советам врача, несмотря на недомогания и приступы, он не хотел отказываться от власти. Королева вручила ему орден Подвязки. Но 25 июня 1953 года, после официального ужина, он рухнул: как и в 1949-м, причиной стал спазм сосудов. У него опустился угол рта, речь стала невнятной, он чувствовал себя «куклой из ветоши». Он восстановился и в октябре выступил на съезде консервативной партии с пятидесятидвухминутной речью, встреченной бурными аплодисментами. Но 5 апреля 1954 года его выступление в палате, посвященное проблеме водородной бомбы, оказалось провалом: он свел вопрос к партийной полемике. Посыпались крики: «В отставку!», «На покой!» На следующий день он с горечью сказал: «Когда стареешь, чересчур живешь прошлым». Но он не сдавался. Несмотря на приливы и спады, он осознавал свое состояние: «Увы, я стал таким глупым! Вы не можете мне помочь?» — восклицал он. Он удивлялся: «Странная штука старость, Жак». На вопрос, какие признаки старения его особенно поражают, он ответил: «Все». Он упорно держался за власть, но становился всё менее дееспособным. Чтобы уснуть, он принимал успокоительное. Его часто одолевали слезы. Его восьмидесятилетие стало торжественным апофеозом. Вечером, глядя на свой портрет, подаренный ему в этот день, он сказал Идену: «Это образ человека, который ушел в отставку. Признай: он на меня не похож». Однако молодые консерваторы хотели, чтобы он ушел. Были ошеломительные промахи[222]. Его ум окончательно притупился. На заседаниях кабинета он часто спал. В 1955-м он наконец решился на отставку. Он продолжал есть и пить с прежним аппетитом, но курил меньше. У него часто был затуманенный взгляд, затяжные молчания, оцепенение. «Неужели я схожу с ума?» — спрашивал он. В 1956-м случился апоплексический удар. Он стал совершенно глухим, вялым, молчаливым. Часто бывал на Лазурном Берегу, немного читал и писал. В 1959 году его вновь избрали депутатом, и он приехал в Париж, где де Голль вручил ему орден Освобождения. Он казался очень старым и уставшим. Затем он совсем угас. Последние пять лет своей жизни он едва волочил ноги, был дряхлым и потерял голову.

Ганди никогда не был предан своим телом. Его физическая энергия была еще более поразительной, чем у Клемансо. Он довел до конца дело, которому посвятил всю свою жизнь, — освобождение Индии от британского владычества. Но эта победа жестоко обернулась против него.

Решив изгнать англичан из Индии, Ганди в 1919 году инициировал кампанию сатьяграха, то есть ненасильственного сопротивления против жестких законов Роулетта, которые британцы намеревались ввести. Он призвал к отказу от сотрудничества с колониальной администрацией. В 1920-м он был избран председателем Всеиндийского конгресса и начал активную агитационную деятельность, распространяя идею гражданского неповиновения. Он проповедовал возрождение традиционного ремесленного производства, чтобы бойкотировать английские товары. Ему удалось фактически парализовать экономическую жизнь страны. Одновременно он стремился к внутреннему преобразованию индийского общества. Он боролся с предрассудками против неприкасаемых и пытался сохранить дружбу между индусами и мусульманами. Эти две общины долгое время жили в согласии, но в XX столетии в городах усилилось напряжение между их средними классами, конкурировавшими за рабочие места и влияние. В 1924-м Ганди устроил длительную голодовку, стремясь примирить общины; на протяжении трех недель он жил в доме мусульманина. Однако сам Ганди был глубоко религиозным человеком, и движение, которое он возглавлял, приобрело ярко выраженный духовный характер. «Меня порой тревожило, — писал Неру, — это всё большее проникновение религии в нашу политику, будь то со стороны индуистов или мусульман. Мне это совсем не нравилось». Он добавлял, что убедить Ганди изменить свое мнение хотя бы по отдельным вопросам было крайне трудно: «Он был настолько тверд, настолько укоренен в некоторых идеях, что всё остальное казалось ему несущественным… Если средства хороши, считал он, то и цель дурной быть не может».

В 70 лет Ганди был уверен в своей правоте, как никогда. Он отличался поразительным здоровьем: переносил тяжелые и продолжительные голодовки, не страдая от них, выдерживал изнуряющие переходы, жару, лишения — и был окружен всенародным почтением. Он мечтал прожить до 125 лет. Однако в то время как он верил в национализм, способный объединить страну, лидер мусульман Джинна добивался ее разделения — создания мусульманского государства. После Второй мировой войны, когда англичане, согласившись уйти, предложили создать временное правительство, мусульмане отказались в нем участвовать: они требовали отделения провинций, в которых мусульмане составляли большинство. Тогда началась страшная резня: в Калькутте погибли тысячи с обеих сторон, в Бихаре было убито 10 000 мусульман. Ганди, которому было 77 лет, отправился в район Ноакхали, где скрывались индуисты. Он обошел 49 деревень, проповедуя ненасилие, зачастую ночуя у мусульман. Но кровопролитие продолжалось — в Пенджабе, в Дели. В день своего семидесятивосьмилетия он сказал: «В моем сердце только тревога. Я больше не хочу жить долго». И еще: «Я не согласен с тем, что делают мои самые близкие друзья». И снова: «В Индии, какой она стала, нет для меня места… Я не хочу жить, если Индия будет захлестнута волной насилия». Он получал лишь письма с проклятиями — от индуистов за осуждение их жестокости, от мусульман — за его сопротивление разделу. Уверенные, что только раздел спасет страну от гражданской войны, члены конгресса в итоге проголосовали за него 14 июня 1947 года. Для Ганди это было «отчаянием». Разделение он считал «духовной трагедией». В день, которого он ждал всю жизнь, 15 августа 1947 года, когда была провозглашена независимость, он отказался участвовать в торжествах. Индийцы, по его мнению, предали принцип ненасилия, который значил для него больше, чем сама независимость. «Если Бог любит меня, он не оставит меня на земле надолго», — говорил он. Он посещал лагеря беженцев, выступал с публичными речами, делал всё, дабы примирить две общины, — но тщетно. В Пакистане убивали индуистов, в Индии — мусульман, а сикхов — и там и там. Ганди спрашивал себя: «Может, во мне самом что-то не так?» Всю жизнь стремившийся к внутреннему согласию, он признавался: «Я далек от равновесия». Долгожданная независимость Индии принесла ему лишь отчаяние. И он умер насильственной смертью, убитый индуистом, считавшим его предателем.

Он стал жертвой той самой описанной Сартром противоцели, которая представляет собой неизбежный этап в историческом движении: праксис застывает в практико-инертном; в этой форме его вновь захватывает целое мира, извращая его смысл. Человек, умирающий молодым, может не застать этого перерождения вещей, но с течением времени оно происходит неизбежно. Эйнштейн стал его невинной жертвой. В случае Ганди ответственность очевидна: Неру с тревогой предчувствовал катастрофу, которой обернется религиозный фанатизм, подогреваемый самим Ганди. Упрямо придерживаясь идеи ненасилия, тот не сумел разглядеть, какая ярость нарастала внутри обеих общин. Реальности он предпочел принцип, а средство — цели: результат вступил в противоречие с делом всей его жизни. Для человека нет, пожалуй, участи трагичнее, чем быть свидетелем того, как его деятельность, достигнув, казалось бы, своей цели, в этот самый миг оказывается своей совершенно искаженной подделкой.

Не случайно старость этих трех деятелей завершилась плачевно. Политик создан для того, чтобы вершить историю, а затем быть ею уничтоженным. Он воплощает собой определенный исторический момент, от которого он, что бы он ни делал, уже не может оторваться. Даже если он пытается приспособиться к новому порядку вещей, в глазах общественности он остается человеком определенной тактики, определенного метода, определенного указа. Клемансо был человеком войны — и сразу после ее окончания оказался оттеснен на обочину. То же самое приключилось и с Черчиллем, который привел Англию к победе, но в день этой победы уже казался устаревшим. Ганди добился независимости Индии, но именно эта независимость породила такую ситуацию, при которой его принципы должны были быть отвергнуты. Некоторые старики предпочитают не замечать, как события опровергают их жизни: тогда они кажутся еще более закостенелыми.

Поскольку их отстранили от власти ради иной политической линии, оппозиционной их прежней, старые политические деятели склонны порицать настоящее и не питают надежд на будущее; так или иначе, действие — это не произведение: оно выживает лишь посредством памяти о себе, но не продолжается ни в какой материальной форме; по ту сторону непредсказуемого хода истории всё, что человек действия может надеяться передать потомству, — это воспоминание о том, что он сделал, и о своем образе. Большинство политиков придает этому огромное значение. Лишенные власти — а порой даже продолжая занимать свои должности, — они принимаются писать мемуары, неизменно — апологии себя, нападки на противников, зачастую сомнительные с точки зрения истории. В них они обращаются не столько к настоящему, сколько к будущему, где надеются найти справедливость, в которой, по их мнению, им отказал их собственный век.

* * *

Мы видим, что почти во всех областях, за редчайшими исключениями, отношение пожилого человека к времени, в котором он живет, кардинально меняется. Занятное выражение — «в мое время» — указывает как раз на такую перемену: о странности этой фразы в «Бланш, или Забвение» упоминал Луи Арагон. То время, которое человек считает своим, — это время его замыслов и их претворения в жизнь; но наступает момент, когда по причинам, о которых здесь уже шла речь, эти замыслы, его дела захлопываются у него за спиной. Настоящее теперь принадлежит более молодым, которые реализуют себя в нем через свою деятельность, наполняют его своими проектами. Став непродуктивным, неэффективным, пожилой человек предстает перед самим собой как выживший. Отсюда и его стремление оборачиваться к прошлому: именно там он жил по-настоящему, чувствовал себя полноправной личностью, живым существом.

Его время — это еще и время, населенное людьми его поколения. Сегодня трауров меньше, чем раньше. Когда-то пятидесятилетний человек уже становился свидетелем смертей своих родителей, дядь и теток, многих братьев и сестер, возможно — супруга или супруги и даже некоторых детей. Жизнь представлялась чередой похорон, и дожить до старости означало обречь себя на одиночество. В наши дни, достигнув 50, многие теряли разве что бабушек и дедушек. Но если тебе 70 или 80, то ты уже застал смерти большинства своих современников — и теперь одиноко плывешь через столетие, населенное людьми моложе тебя. Даже в нынешнем возрасте мое отношение к разным поколениям изменилось; осталось лишь одно более пожилое, чем мое собственное, но и оно с каждым днем уменьшается, оказываясь на пороге исчезновения. Мое поколение, некогда многолюдное, сильно поредело. Те, кто в моих глазах представлял молодежь, сегодня — зрелые мужчины, отцы, а порой уже и деды, укоренившиеся в своей жизни. Если я хочу взглянуть на вещи действительно молодым взглядом, мне нужно обращаться к поколению, стоящему ступенью ниже. Через несколько лет я достигну того, что мадам де Севинье называла «наивысшей стадией в нашей семье». К этому моменту одиночество и его печали начинают подбираться к нам вплотную. В 1702-м, в 82 года, Нинон де Ланкло с грустью констатировала, что тем, кто долго живет, «уготована печальная участь — остаться в одиночестве в новом мире»[223]. В своем мрачном замке, где Казанова доживал свои дни, он писал: «Величайшее несчастье для человека — пережить всех своих друзей». А великий старец, о котором с почтением говорит Ретиф в «Жизни отца моего», обращается к юному собеседнику: «Мальчик мой, не завидуй ни моей судьбе, ни моей старости. Уже 40 лет прошло с тех пор, как умер последний друг моего детства, и я чувствую себя чужаком и в собственной стране, и в собственной семье. Вокруг нет никого, кто счел бы себя мне ровней, другом, товарищем. Это проклятие — слишком долгая жизнь». Он признается, что не испытывает никаких чувств к своим правнукам и что те, в свою очередь, вовсе не интересуются им: «Вот она, правда, мой дорогой друг, а не благостные россказни городских говорунов».

Пожилой человек теряет не только своих ровесников: нередко исчезает и целый мир, к которому он принадлежал. Мы уже видели, что некоторые старики встречают эту перемену с удовольствием, даже с гордостью — но лишь постольку, поскольку она не ставит под сомнение их прошлое. Если же новый порядок вещей отрицает всё, чем они жили, во что верили, что любили, — они чувствуют себя изгнанниками.

Это одна из черт старости, которая поразила Бальзака и которую он передал с особенной выразительностью: старик переживает не только свою эпоху, но и самого себя. Таков полковник Шабер, которого сочли убитым при Эйлау и который, скитаясь много лет, возвращается в Париж за признанием, женой и богатством. Сама его наружность указывает на его состояние: «Старый солдат был на редкость сух и тощ. Гладкий парик, намеренно надвинутый на лоб, придавал ему какой-то таинственный вид. Глаза его как бы подернуты были прозрачной пленкой. <…> Бледное, без кровинки, лицо, узкое, как лезвие ножа, <…> казалось лицом мертвеца. <…> Поля низко надвинутой на лоб шляпы бросали черную полосу тени на всю верхнюю часть лица. Эта причудливая, хотя и вполне объяснимая игра света подчеркивала, в силу резкого контраста, извилистые и холодные линии глубоких морщин, общий мертвенный тон этого бескровного, как у покойника, лица. И, наконец, полнейшая неподвижность тела, этот взгляд, лишенный тепла, как нельзя полней сочетались с выражением какого-то унылого безумия…»{98} Его жена, повторно вышедшая замуж и разбогатевшая, отказывается вернуть Шаберу его деньги, которые присвоила. У него нет сил ввязываться в тяжбы: «Его подтачивал один из тех недугов, для которых медицина не нашла еще имени… эту болезнь можно бы назвать „сплином несчастия“»{99}. Из великодушия он решает остаться мертвым в глазах закона. Но поведение жены настолько отвращает его, что он подумывает о самоубийстве. Он исчезает; бродяжничает и называет себя Гиацинтом. Он убегает в Бисетр.

Другой выживший — это Фачино Кане, который появляется перед рассказчиком, играя на кларнете на деревенской свадьбе: «Представьте себе под копной серебристо-белых волос гипсовую маску Данте, озаренную красноватым отблеском масляной лампы. Горькое, скорбное выражение этой могучей головы еще усугублялось слепотой, ибо мертвые глаза оживляла мысль; они как бы струили огненный свет, порожденный желанием — единым, всепоглощающим, резко запечатленным на выпуклом лбу, который бороздили морщины, подобные расселинам древней стены… Что-то величественное и деспотически-властное чувствовалось в этом престарелом Гомере, таившем в себе некую „Одиссею“, обреченную на забвение. Величие его было столь ощутимо, что заставляло забывать его унижение, властность — столь живуча, что торжествовала над его нищетой. Все бурные страсти, которые приводят человека к злу или к добру, делают из него каторжника или героя, выражались на этом лице, столь благородном по очертаниям, смугловато-бледном, как обычно у итальянцев, — лице, затененном седеющими бровями, которые нависали над глубоко запавшими глазницами, где так же страшно было встретить огонь мысли, как страшно, заглянув в пещеру, обнаружить там разбойников с факелами и кинжалами. В этой клетке из человеческой плоти томился лев, бесполезно растративший свою ярость в борьбе с железной решеткой. Пламя отчаяния угасло под пеплом, лава окаменела; но борозды — застывшие потоки, еще слегка дымящиеся — свидетельствовали о силе извержения и вызванных им бедствиях»{100}. Этот человек, как затем выясняется, — потомок венецианского патриция; после бурных и ярких приключений он оказался слепым и обездоленным. Как и у Шабера, в его истории выживание сопряжено с падением, сквозь которое всё же пробивается величие.

Следует упомянуть также странного и зловещего старика, которого Бальзак описывает в начале «Сарразина»{101}. Он уподобляет его «…существу, для которого трудно было подыскать название на человеческом языке, этой форме без субстанции, бытию без жизни или жизни, лишенной движения… На нем были короткие черные шелковые панталоны, болтавшиеся вокруг его тощих бедер, словно спущенный парус. Анатом, взглянув на маленькие сухие ноги, поддерживавшие это странное тело, несомненно узнал бы признаки жестокого старческого истощения. Эти ноги напоминали две скрещенные кости на могиле. Чувство глубокого ужаса за человеческое существо охватывало душу, когда, присмотревшись, вы улавливали страшные признаки разрушения, произведенного годами в этом непрочном механизме. На незнакомце был белый вышитый золотом жилет, какие носили в старину, белье его сверкало ослепительной белизной. Жабо из порыжевших от времени английских кружев, таких драгоценных, что им позавидовала бы любая королева, пышными желтоватыми сборками падало на его грудь; но на нем эти кружева производили скорее впечатление жалких отрепьев, чем украшения. Среди этих кружев, словно солнце, сверкал бриллиант неимоверной ценности. Эта старомодная роскошь, эти бесценные и безвкусные украшения с особой резкостью оттенили лицо этого странного существа. Рама была достойна портрета. Черное лицо было заострено и изрыто во всех направлениях: подбородок ввалился, виски впали, глаза терялись в глубоких желтоватых впадинах. Выступавшие, благодаря неимоверной худобе, челюсти обрисовывали глубокие ямы на обеих щеках. Все эти выступы и впадины при искусственном освещении создавали странную игру света и теней, которые окончательно лишали это лицо какого-либо человеческого подобия. Да и годы так плотно прилепили к костям тонкую желтую кожу этого лица, что она образовала множество морщин, то кругообразных, словно складки, разбегающиеся по воде, потревоженной камнем, брошенным в нее рукой ребенка, то лучистых, как трещины на стекле, но всегда глубоких и таких уплотненных, как листки в обрезе книги. Нетрудно встретить стариков с более отталкивающей наружностью, но появившемуся перед нами призраку вид неживого искусственного существа особенно придавали щедрой рукой наложенные на его лицо-маску румяна и белила… Череп этой жалкой развалины был прикрыт белокурым париком, бесчисленные завитки которого свидетельствовали о необычайной претенциозности». Бальзак описывает драгоценности, которыми было усыпано это существо. «На посиневших губах этого японского идола застыла мертвенно-неподвижная улыбка, насмешливая и неумолимая, как улыбка мертвеца. От этой молчаливой и неподвижной, словно статуя, фигуры исходил пряный запах мускуса, как от старых платьев, которые наследники покойной герцогини вытаскивают из ящиков шкафа во время описи унаследованного имущества. Когда старик обращал свой взгляд в сторону танцующих, казалось, что его глазные яблоки, не отражающие световых лучей, поворачиваются при помощи какого-то незаметного искусственного приспособления». Этот человек был когда-то знаменитым кастратом Замбинеллой, выступавшим в театрах Рима в женских ролях.:. Один из них, скульптор Сарразин, предсказал ему этот ужасный конец: «Оставить тебе жизнь — не значит ли обречь тебя на нечто худшее, чем смерть?»

Толстой с исключительным мастерством изобразил человека XVIII века, оказавшегося в изоляции в веке XIX: старого князя Болконского, отца князя Андрея. Для написания его портрета Толстой вдохновлялся рассказами о своем деде по материнской линии, Николае Волконском, тиранившем свою дочь — мать писателя. У нее была француженка-гувернантка, мадемуазель Геннисьен. Потому этот портрет имеет ценность документального свидетельства. Старый князь носит расшитый кафтан, пудрит парик — при его появлении возникает ощущение, будто зрителя переносят в другое столетие. Он в добром здравии, у него прочные зубы. В свете он уже не имеет настоящего влияния, но его уважают. До маниакальности упорядоченный, всегда с неизменным церемониалом, он внушает ужас окружающим своей суровой требовательностью. У него есть свои занятия, он даже уделяет им много времени; но в них есть что-то устаревшее; он строит, сажает деревья и, главное, запирается у себя в кабинете, предаваясь научным изысканиям в духе любителей просветительского XVIII века. Верный старым обычаям и заключенный в предрассудках своего времени, он насмехается над военными нового поколения и не воспринимает Бонапарта всерьез. Однажды утром, одеваясь, он просит сына изложить планы предстоящей кампании, но не слушает его. Он прекрасно осведомлен о политической и военной ситуации, однако смотрит на современный мир с иронией и презрением. У него «сухой, холодный и неприятный смех». Он — домашний тиран. Он держит в страхе свою дочь, княжну Марью, угнетает ее и не позволяет от себя отдалиться. Из-за него она не выходит замуж. Он приходит в ярость оттого, что сын хочет жениться на Наташе, и встречает ее крайне недружелюбно — в халате и колпаке, с неприятными замечаниями, — так что она, оскорбленная, уходит. С возрастом он остается крепким, теряет лишь один зуб, но всё больше раздражается, скептически относится к происходящему в мире. Когда он немного заболевает, то обвиняет дочь в том, что она нарочно его злит. Андрей встает на сторону сестры; поначалу старик озадачен, он кажется смущенным, а потом взрывается: «Вон отсюда! Чтобы больше здесь не появлялся!» Его рассудок слабеет. Он попадает под влияние гувернантки, мадемуазель Бурьен, становится капризным. На восемь дней запирается в своем кабинете, потом возвращается к постройкам и садам. Он обижается на мадемуазель Бурьен и на свою дочь. Притворяется, что войны нет. Вечно занят, спит мало, постоянно меняет места ночлегов. Хотя враг уже у Днепра, он утверждает, что тот не пересечет Неман. Он всё меньше считается с реальностью. Сын присылает тревожное письмо, а он утверждает, будто это известие о поражении французов. Потом перечитывает — и вдруг осознает опасность: велит дочери уехать, устраивает ей бурную сцену, когда та отказывается, хотя в глубине души счастлив, что она остается. Когда приходят французы, он одевается в полный мундир со всеми орденами, чтобы предстать перед главнокомандующим. Но по дороге у него случается удар правой стороны: паралич разбивает его на три недели. Он страдает, тщетно пытается говорить. Умиленный заботой дочери, он гладит ее по волосам. Ему удается прошептать: «Спасибо за всё». Он просит позвать сына, но вспоминает, что тот на войне. «Погибла Россия! Погубили!» — произносит он вполголоса, выражая этим погубили отвращение к эпохе, которую не признает своей. И он рыдает. Затем успокаивается и вскоре умирает, оставив на кровати иссохший трупик.

Выживший: в глазах других это человек, которому отсрочили смерть. Но видит ли он себя таковым? Как он ощущает близость своего конца?

Социальный контекст влияет на отношение старика к смерти. В одних обществах на смерть населения взирают с равнодушием — из-за физической нищеты или потому, что обстоятельства отбивают охоту жить: тогда смерть никого не ставит в тупик. В других старость сопровождается ритуалом, придающим смерти такую ценность, что она становится желанной, — хотя находятся и те, кто стремится ей воспротивиться. В традиционных обществах, где отец ожидает, что потомки продолжат его дело, и в современных индустриальных обществах ее облик не один и тот же. Тем не менее в смерти есть нечто трансисторическое: уничтожая наш организм, она разрушает и бытие мире[224]. От Античности до наших дней сохраняются постоянные черты в свидетельствах, описывающих отношение стариков к смерти.

Это отношение варьируется в зависимости от возраста. Ребенка потрясает откровение смерти. Юноша ненавидит саму мысль о ней, хотя не кто другой, как он, чаще других способен встретить ее свободно. Он восстает, если у него отнимают жизнь. Но нередко он не колеблется, рискует ею, отдает ее. Связано это с тем, что он придает ей большую ценность, направляя к чему-то, превосходящему ее саму; его любовь к жизни соткана из щедрости, которая может привести к самопожертвованию. Взрослый осторожничает. Он отчужден в своих интересах, и именно через них он отказывается исчезать: что станет с его семьей, имуществом, делами? Он редко думает о своей кончине, оттого что поглощен делами, но избегает рисков и внимательно следит за здоровьем.

Для старика смерть уже не является неким всеобщим и отвлеченным роком: это нечто близящееся и личное. «Да, мысль о бессрочной концессии на жизнь — это заблуждение, в котором живет большинство людей, в котором и я сам жил до сих пор, — больше не имеет власти надо мной», — пишет Эдмон де Гонкур в своем «Дневнике» 17 августа 1889 года. Всякий старик знает, что вскоре умрет. Но что, в таком случае, значит знать? Обратим внимание на отрицательную форму выражения Гонкура: он больше не полагает себя бессмертным. Но как можно полагать себя смертным?

Смерть принадлежит к той категории, которую Сартр называет «неосуществимым», к ней же мы отнесли и старость; для-себя не может ни достичь ее, ни устремиться к ней; она — внешняя граница моих возможностей, а не моя собственная возможность. Я умру для других, но не для себя: в моем бытии смертным является другой. Я осознаю свою смертность — как и свою старость, — принимая точку зрения других в отношении меня. Это знание, следовательно, абстрактно, оно общее, наложенное извне. Моя «смертность» не является предметом никакого внутреннего опыта. Я ее не игнорирую; я учитываю ее практически — в своих планах, в своих решениях, поскольку отношусь к себе как к другому. Но я не проживаю ее. Я могу пытаться подступиться к ней через фантазмы, воображать свое мертвое тело, похоронную церемонию. Я могу мечтать об отсутствии себя — но это всё еще я, грезящая об этом. Смерть преследует меня в самом сердце моих проектов, как их неизбежная изнанка; но я никогда ее не осуществлю; я не осуществляю своего положения смертного существа.

Так же как и это неосуществимое — в виде старости — может быть прожито по-разному, его отношение к другому, столь же неосуществимому, — к смерти — не определено заранее. Каждый человек выбирает его в зависимости от целостности своей ситуации и прежних жизненных установок. Старик, который чувствует себя еще очень молодым, будет столь же возмущен близостью смерти, сколь и сорокалетний, узнавший о неизлечимой болезни. Сам он не изменился; его жизненная энергия, интерес к миру остались нетронутыми; и вот извне сообщается, что ему осталось жить лишь десяток лет! Казанова, не выносивший, когда его называли стариком, несмотря на свою печаль, одиночество и упадок, оставался страстно любопытным по отношению к будущему. «О смерть! жестокая смерть! — писал он в 70 лет. — Смерть — это чудовище, которое выгоняет с великой сцены внимательного зрителя прежде, чем закончится спектакль, который его безмерно увлекает. Уже одного этого достаточно, чтобы ее возненавидеть». В те же 70 лет Уэллс — еще до начала войны 1940 года — сравнивал себя с ребенком, которому только что подарили прекрасные игрушки и тут же отправили спать: «Мне совсем не хочется убирать игрушки. Я ненавижу саму мысль о том, что мне нужно уйти». Даже если человек осознает свой возраст, пока он вовлечен в какое-либо дело, он ненавидит смерть, поскольку та прервет это дело: так было с Ренуаром, который хотел никогда не переставать писать картины и развиваться.

Иногда с возрастом это отвращение к смерти притупляется. Морально и физически обессиленный, Свифт писал Болингброку: «Когда я был в вашем возрасте, я часто думал о смерти; но теперь, спустя десяток лет, эта мысль не покидает меня никогда и пугает гораздо меньше. Я заключаю из этого, что Провидение ослабляет наши страхи вместе с нашими силами». Этот пессимист утверждает странный оптимизм, предполагая существование некого провиденческого равновесия между состоянием тела и тревогами духа. Но следует искать и иное объяснение этому на первый взгляд парадоксальному явлению: очень часто близость смерти умаляет внушаемый ею страх. Фрейд предположил[225], что с годами «инстинкт смерти» берет верх над стремлением к жизни. Однако в массе своей психоаналитики отказались от этой идеи; Фрейд так и не объяснил, в чем состоит связь между возрастом и влечением к смерти. Откуда же тогда возникает это нарастающее с годами к ней безразличие?

На самом деле мысль о том, что смерть приближается, ошибочна. Она не ближе и не дальше: ее попросту нет. Над головами живых существ любого возраста висит обреченность, внешний рок; и нигде не установлен тот миг, когда он нас постигнет. Старик знает, что «вскоре» угаснет: но эта обреченность столь же ощутима в 70 лет, как и в 80, а слово «вскоре» остается столь же смутным в 80 лет, как и в 70. Нельзя говорить о каком-либо отношении к смерти: дело в том, что у старого человека — как и у любого другого — есть только его отношения с жизнью. То, что в таком случае оказывается под вопросом, — это его воля к выживанию. Есть одно выражение, которое точно передает свою суть: покончить с жизнью. Желать смерти или принимать ее — в позитивном смысле — значит желать покончить с жизнью или принимать это. И естественно, что по мере углубления старческой немощи жизнь представляется всё менее и менее сносной.

Дабы убедиться в этом, достаточно вспомнить те страдания и утраты, которые влечет за собой старость. Прежде всего — физическая боль. Как признал Фрейд, именно она, а вовсе не некий «инстинкт смерти», заставила его пожелать конца своему существованию[226]. Это желание появляется у всех, кого измучило их собственное тело. Кроме того, слишком долгая жизнь — это неизбежное переживание смерти тех, кого любишь. Некоторые старики — в силу эгоизма или полного погружения в собственные проекты, как, например, Толстой, — приучают себя к нечувствительности и легко мирятся с этими траурами. У других же, глубоко привязанных к близким, эти потери отнимают желание оставаться на земле. После смерти Жюльетты Друэ Виктор Гюго начал желать смерти. Верди ждал только ее, потеряв свою жену.

Когда мир меняется или раскрывается так, что жить в нем становится невыносимо, молодой человек сохраняет надежду на перемены; а вот у старика ее уже нет, и ему остается лишь надеяться на смерть — как это было у Анатоля Франса, Уэллса, Ганди. Или же невыносимым становится его собственное положение, которое он больше не в силах надеяться преодолеть. Гонкур записывает в «Дневнике» 3 апреля 1894 года: «В этом состоянии постоянных страданий, в этой череде приступов, повторяющихся каждую неделю, — и в неудаче моих последних литературных попыток, и в нестерпимых успехах людей, в которых я не нахожу ни малейшего таланта, — да и, боже мой, в определенной неуверенности относительно глубины самых близких дружеских привязанностей смерть уже не кажется мне такой черной, как еще несколько лет тому назад».

Прежде всего, даже если старика не поражает какое-либо особое несчастье, он, как правило, уже утратил свои причины жить или обнаружил, что их больше нет. Если смерть и тревожит нас, то потому, что она — неотвратимая изнанка наших замыслов, наших проектов: когда человек уже не действует, ничего не предпринимает — смерти уже нечего разрушать. Чтобы объяснить смирение некоторых стариков перед смертью, часто ссылаются на изношенность, на усталость; но если бы человеку было достаточно просто сидеть сложа руки, эта одеревенелая жизнь могла бы вполне его удовлетворить. Только вот существовать для него — значит превосходить, трансцендировать самого себя. Биологическое угасание делает невозможным это самопреодоление, лишает страстности, губит проекты — и именно таким поворотом оно делает смерть приемлемой.

Даже если пожилой человек сохранил силы, свое здоровье и общество грубо не вырвало его из привычной деятельности, его желания, проекты, как мы уже видели, угасают из-за того, что он конечен. Заложенный в нашем детстве план позволяет нам делать, познавать, любить лишь ограниченное число вещей; когда он исчерпан, когда нам нечего больше от себя ждать, смерть перестает волновать или даже становится милосердной: она освобождает нас от той скуки, которую в Античности называли satietas vitae{102}. Жид тяжело переносил то, что под конец своей жизни был обречен на повторы и зацикленность. Он знал, что ему больше нечего сказать и нечего открывать. 7 сентября 1946 года он записывает: «Думаю, я искренен, когда говорю, что смерть не слишком меня пугает». И в 80 лет в «Да будет так» он пишет: «Утеря мной физических и интеллектуальных аппетитов дошла до того, что я и сам уже без понятия, что удерживает меня в жизни, кроме привычки жить. Полностью примирен с мыслью о смерти». Восьмидесятилетний Черчилль признавался: «Мне всё равно, умру ли я. Я уже всё видел». В буквальном смысле эта фраза глупа: он не видел завтрашнего дня, будущего мира. Проще понять Казанову, жаловавшегося, что его гонят с еще не законченного спектакля. В действительности именно Черчилль оказался ближе к истине: ведь на этот новый мир он взирал бы старым взглядом; воспринял бы его через привычные призмы; понял бы в нем только то, что смог свести к уже знакомому, а всё остальное осталось бы вне поля его зрения.

По несколько иной причине мысль о смерти огорчает меня теперь меньше, чем прежде: смерть — это отсутствие в мире, и как раз с этим отсутствием я долгое время не была способна примириться. Но ведь во мне самой уже столько отсутствий! Моего прошлого больше нет, отсутствуют мои умершие или утраченные друзья, столько мест на этом свете, где более не ступит моя нога. Когда отсутствие поглотит и всё остальное, разница уже будет невелика.

Есть старики, которых пожирает страх смерти. Мне рассказали об одном человеке 91 года — богатом, деятельном, знаменитом, женатом на очень молодой женщине, — который каждый вечер, ложась спать, переживает мучительное беспокойство. Он выражает его, задаваясь вопросом: что станет с его женой после его смерти? Он прекрасно понимает, что — молодая, красивая, обеспеченная — она, вероятно, будет его оплакивать, но будущее ее устроено. Он боится не за нее, а за себя. Психиатры, однако, утверждают: старик бывает одержим страхом смерти лишь в том случае, если в прошлом уже страдал от болезненной тревоги перед нею. Клинические наблюдения показывают, что — как и все неврозы — навязчивый страх смерти уходит корнями в детство и юность[227]. Он часто сопряжен с чувством вины: если человек верующий, он с ужасом воображает, что будет низвергнут в ад.

Судя по собранным мною свидетельствам, страх смерти, как правило, не является оборотной стороной пламенной любви к жизни — напротив. «Смерть была моим головокружением, потому что я не любил жизнь», — пишет Сартр, вспоминая свое детство. Тревожные родители или супруги — не те, кто любит больше других, а те, чьи чувства подтачивает внутренняя нехватка; точно так же люди, плохо чувствующие себя в собственной шкуре, — как правило, те, кто с наибольшим упорством из раза в раз пережевывает мысль о смерти. И не стоит думать, будто те, кто, подобно Ламартину, громогласно взывает к ней, действительно ее желают: их навязчивые разговоры о смерти выдают лишь то, что она не покидает их мыслей.

Тот факт, что тревога перед смертью у стариков — явление скорее исключительное, подтверждается, на мой взгляд, и тем, как беспечно они относятся к своему здоровью. Как мы уже видели, они охотно пользуются тем, что старость и болезнь нередко воспринимаются как одно и то же: но ведь не стали бы они поддерживать эти экивоки, если бы страх смерти постоянно держал их в напряжении.

Исследователи опросили постояльцев одного из домов престарелых CNRO: думают ли они о смерти? и как именно? Вот их ответы: «всё равно ведь придется когда-нибудь»; «думаем, часто думаем»; «когда мне нечем дышать, смерть кажется освобождением»; «когда у меня мрачные мысли, я думаю о ней»; «лучше умереть, чем страдать»; «живем, чтоб умереть»; «некоторые об этом думают; но меня она не пугает»; «я вот не думаю; мы здесь, чтобы уступить место другим»; «я уже купил себе место на кладбище»; «мы знаем, что должны умереть»; «я часто о ней думаю; это было бы избавлением для меня»; «нет, я не думаю; всё время кто-то умирает — мы к этому привыкаем»; «такова жизнь; смерть — ее продолжение; о ней думаешь, когда накатит тоска»; «не положено знать, когда это случится»; «всё равно ведь нам придется когда-нибудь»; «с тех пор как я здесь, думаю; в городе — думала меньше; не хочу лежать обузой, страдать»; «я думаю, даже часто»; «богатый ты или бедный — всё равно там закончишь; таков уж мир»; «грустно; здесь умерли и люди моложе меня»; «всё равно это произойдет». Насколько искренни эти ответы? Человек может лукавить — из стеснительности, дабы скрыть от самого себя тревогу, чтобы не показаться слабым. Но их единодушие о многом говорит. Смерть выглядит предпочтительнее страданий. О ней вспоминают, когда одолевает хандра: похоже, что это не она вызывает тоску, а наоборот — проявляется в ней со своей пугающей абсурдностью, когда настоящий миг жуток. Она не проблематична, не становится предметом настоящей тревоги. Тревожит нас то, что можно осмыслить и на что мы не можем повлиять: здоровье, деньги, близкое будущее. Смерть — из другого разряда. Будучи неосуществимой, она предстает как расплывчатая, неопределенная перспектива. Неизбежность ее можно ухватить лишь извне. «Богатый ты или бедный — всё равно там закончишь». О ней думают, но по-настоящему осмыслить ее невозможно.

«Не положено знать, когда это случится» — этот ответ показателен. Если бы срок был точно известен и неминуем, а не терялся в расплывчатом будущем, отношение старика к смерти, вероятно, было бы совсем иным. В «Алкесте» Еврипид замечает, что старики жалуются на свою участь, утверждают, что хотят смерти, — но, поставленные перед фактом, они уклоняются. Отец Адмета с яростью отказывается спуститься в подземное царство вместо своего сына. Толстой в старости утверждал, якобы ему безразлична смерть, но Софью выводила из себя та тщательность, с которой он беспокоился о своем здоровье. «Они цепляются за жизнь больше, чем дети, и покидают ее неохотней, чем молодежь, — пишет Руссо в „Прогулках одинокого мечтателя“. — Это потому, что все их заботы были об этой жизни и под конец они видят, что весь труд их пропал даром»{103}. Это ехидное замечание. Руссо считал, что следует наслаждаться настоящим, а не приносить его в жертву будущему, которое в любом случае будет поглощено небытием. Но дело здесь не в досаде от напрасных трудов, а неприятие смерти — не правило без исключений. И всё-таки факт, что многие старики цепляются за жизнь, даже если у них больше нет ни одной причины жить; в «Очень легкой смерти» я описала, как моя мать в свои 78 лет вгрызлась в свою жизнь до последнего вздоха. Так, именно биологическое состояние человека — то, чему дано неясное название vitalité{104}, — определяет его протест или согласие. Будучи столь же верующей, как моя бабушка, моя мать, в отличие от нее, для которой смерть стала утешением, испытала перед ней животный страх. Многим старикам этот страх знаком, а бояться — значит физически переживать отказ умирать. То, что зачастую смерть смягчает пожилым людям, — это истощение, доведенное до предела болезнью, и утрата ясного сознания происходящего.

Тем не менее бывают и смерти ясные, спокойные: когда физически и нравственно угасло всякое желание жить, старик предпочитает вечный сон борьбе или скуке повседневности. Доказательством тому, что в старости смерть уже не кажется величайшим из зол, служит число пожилых людей, которые принимают решение «покончить с жизнью». Учитывая нынешнее положение большинства стариков в обществе, их выживание оборачивается тщетным испытанием, и вполне понятно, что многие предпочитают его прервать.

Предыдущая главаГлава 10 из 18Следующая глава