К книге
СтаростьЧасть первая. Взгляд извне. Глава III. Старость в исторических обществах
33%
Часть первая. Взгляд извне. Глава III. Старость в исторических обществах
6

Исследовать положение стариков в разные эпохи — задача непростая. Документы, дошедшие до нас, затрагивают эту тему лишь мельком: чаще всего пожилых людей просто причисляют к взрослым. Мифология, литература, иконография создают тот или иной образ старости — он меняется в зависимости от эпохи и культуры. Но насколько он соответствует реальности? На этот вопрос трудно ответить. Образ этот — неуловимый, противоречивый и туманный. Важно сказать, что во всех упоминаниях о старости этому слову придаются два разных — и даже противоположных — значения. С одной стороны, это социальная категория, ценность которой меняется в зависимости от обстоятельств. С другой, это личная судьба, опыт, проживаемый каждым человеком по-своему. Первая точка зрения — перспектива законодателей и моралистов; вторая — взгляд поэтов; чаще всего эти подходы радикально противоречат друг другу. И моралисты, и поэты принадлежат к привилегированным классам, что во многом лишает их слова подлинной ценности: они представляют лишь частичную истину, а зачастую и вовсе лгут. И всё-таки поэты, будучи более спонтанными, звучат искреннее моралистов. В то же время идеологи формируют представления о старости, соответствующие интересам их собственного класса.

Одно замечание напрашивается само собой: написать историю старости невозможно. История предполагает цикличность. Причина, имеющая то или иное следствие, в свою очередь подвергается влиянию этого следствия. Диахроническая последовательность, развивающаяся таким образом, обретает определенный смысл. Теоретически можно говорить об истории женщины, поскольку она всегда была и символом, и ареной определенных мужских конфликтов, например между ее собственной семьей и семьей ее мужа. В человеческой истории женщина никогда не была субъектом, но, по крайней мере, служила оправданием или движущей силой; ее положение менялось непредсказуемо, но имело значение. Старость же как социальная категория никогда не оказывала влияния на ход мировой истории[50]. Пока старик сохраняет свою полезность, он остается частью сообщества и не выделяется из него; он всего лишь мужчина в пожилом возрасте. Но едва утратив это свойство, он становится другим — и такое превращение объективирует его гораздо более радикально, нежели женщину; женщина необходима обществу, старик обществу ни к чему: он и не средство обмена, и не репродуктивная или производственная единица, но лишь обуза. Мы только что увидели, что его статус — не результат завоевания, а дар: именно поэтому его положение не предполагает развития. Говорят, что проблема чернокожих — это проблема белых; проблема женщин — проблема мужчин; тем не менее женщины борются за равенство, а чернокожие — против угнетения; а вот старики безоружны. Их положение — проблема исключительно трудоспособных взрослых, которые, исходя из своих интересов — как практических, так и с точки зрения идеологии, — определяют, какую роль следует отвести старшим поколениям.

Даже в более сложных обществах, чем те, что мы рассмотрели, эта роль может быть значимой. Мужчины зрелого возраста, дабы уравновесить напор молодежи, могут опираться на старшее поколение. Получив однажды власть, старики не откажутся от нее добровольно. Если кто-то попытается у них ее отнять, они используют ее же, чтобы противостоять этому. В мифах, хрониках и литературе можно найти множество отголосков подобных столкновений, которые неизбежно заканчиваются поражением стариков; они неэффективное меньшинство, сила которого держится исключительно на той самой большей группе, что их использует.

Если проблема старости — это проблема власти, то возникает она лишь внутри господствующих классов. До XIX века нигде не упоминались «старые бедняки»; их было мало, так как высокой продолжительностью жизни отличались лишь привилегированные классы; они не были значимы. История, как и литература, в их отношении последовательно молчалива. В какой-то мере старость и становится видимой только в пределах привилегированных классов.

Есть еще одна вещь, которая бросается в глаза: здесь речь идет о мужской проблеме. Как личный опыт старость касается женщин не менее — а возможно, даже более, чем мужчин, поскольку они живут дольше. Однако в тех случаях, когда старость становится объектом размышлений и дискуссий, внимание сосредотачивается исключительно на положении мужчин. Во-первых, потому, что именно они выражают себя в законах, легендах и книгах; но главное — потому что борьба за власть волнует только сильный пол. У приматов молодые самцы отбирают власть у старого вожака; именно он становится жертвой; самок же никто не убивает.

В обществах, имеющих историю, доминируют мужчины; молодые и пожилые женщины могут, конечно, бороться за авторитет в частной жизни, но в общественной сфере их статус неизменен: они остаются вечными несовершеннолетними. Напротив, положение мужчины со временем меняется: молодой человек становится взрослым, гражданином, а взрослый — стариком. Мужчины образуют возрастные классы, которые, несмотря на то что их границы размыты естественным образом, общество может четко обозначить, как это делается сегодня, например, при установлении пенсионного возраста. Переход из одной возрастной категории в другую может быть как подъемом, так и падением.

Как этнография, так и биология показывают, что главный вклад пожилых людей в общество — это их память и накопленный опыт, которые в условиях повторяющихся процессов усиливают их способность к принятию решений и вынесению суждений. Но им недостает сил и здоровья, а также способности адаптироваться к новому, не говоря уже о создании чего-то принципиально нового. Можно предположить, что в строго организованных и ориентированных на повторяемость обществах взрослые люди будут опираться на старшее поколение. В разделенных обществах, в периоды потрясений или революций, напротив, главенствующую позицию займет молодежь. Частная роль пожилых людей в семье отражает тот статус, которым их наделяет государство. Рассматривая положение стариков в разные исторические периоды, мы найдем подтверждение этой модели.

Далее я ограничусь изучением западных обществ. Исключением, впрочем, будет Китай, поскольку там старики были наделены особыми привилегиями.

Ни в какой другой стране цивилизация не оставалась столь статичной на протяжении веков и не была столь жестко иерархизированной, как в Китае. Это было аграрное общество, требовавшее централизованной и авторитарной власти; с учетом географических и экономических условий перед населением стояла задача не развития, но выживания; администрация поддерживала порядок, сохраняя устои прошлого. Она состояла из чиновников-литераторов, чьи знания и ответственность возрастали с годами: вершину иерархии автоматически занимали самые старшие. Это отражалось на семейной жизни. Конфуций, строго определивший отношения между низшими и высшими слоями общества, создал модель микрокосма, взяв семью за основу общественного устройства. Вся семья была обязана подчиняться старшему мужчине. Его моральные полномочия не подвергались сомнению, поскольку интенсивное земледелие, характерное для Китая, требовало не столько физической силы, сколько опыта. Семейные традиции не предусматривали возможности для конфликта; женщина, обязанная повиноваться мужу, была перед ним беззащитна. Отец имел право распоряжаться судьбами детей, включая право на их жизнь и смерть. Нередко новорожденных девочек убивали; или позже, уже подросших, продавали в рабство. Сын должен был повиноваться отцу, младший брат — старшему. Юношам и девушкам навязывали браки; порой супруги встречались впервые только после свадьбы; новобрачная переходила во власть семьи мужа. Влияние главы семьи не ослабевало с годами. Даже женщины, несмотря на тяжелое угнетение, с возрастом приобретали больший авторитет: пожилая женщина занимала гораздо более высокое положение в сравнении с молодыми представителями обоих полов. Она играла ключевую роль в воспитании внуков, причем зачастую обращалась с ними очень сурово и мстила невесткам за былое притеснение со стороны собственной свекрови. Пожилых людей почитали не только дома: многие намеренно завышали свой возраст с целью добиться уважительного отношения. Пятидесятилетие становилось важной вехой в жизни мужчины. Однако после 70 лет старики слагали с себя официальные обязанности, готовясь к смерти. Они сохраняли свое влияние, но управление домом передавали старшему сыну. Их почитали как будущих предков, вокруг которых вскоре будет возведен культ. Молодежь принимала господство старших поколений с покорностью или отчаянием — что подтверждает китайская литература, в частности древние оперы. У молодых людей не было никакой возможности сбросить власть старших, кроме самоубийства, которое особенно часто встречалось среди девушек. Конфуций оправдывал этот порядок вещей нравственностью, отождествляя старость с высшей мудростью. «В 15 лет я обратил свои помыслы к учению. В 30 лет — я обрел прочную основу. В 40 лет — я сумел освободиться от сомнений. В 50 лет — я познал волю Неба. В 60 лет — я научился отличать правду от лжи. В 70 лет — я стал следовать зову моего сердца и не нарушал Ритуала».

На самом деле, долгожителей в Китае было мало: обстоятельства не способствовали высокой продолжительности жизни. В даосизме долголетие само по себе считалось добродетелью. Учение Лао-цзы утверждало, что в 60 лет человек может освободиться от своего тела через экстаз и достичь святости. В китайском неодаосизме высшей целью человеческой жизни становился поиск «долгой жизни». Об этом упоминали все основатели даосизма. Это стало почти что национальной дисциплиной. Считалось, что через аскезу и экстаз можно добиться святости, которая защищала даже от смерти. Святость понималась как искусство не умирать, как абсолютное обладание жизнью. Старость, таким образом, представляла собой высшую форму существования. Предполагалось, что если она продлится достаточно долго, то завершится апофеозом. Чжуан-цзы пересказывает древние верования, говоря: «Истомленные миром после тысячи лет жизни, высшие люди возносятся в ранг гениев».

В китайской литературе иногда можно встретить жалобы молодых на притеснение, жертвами которого они оказываются. Но никогда старость не изображается как бедствие. На Западе же первый известный текст, посвященный старости, уже рисует ее в мрачных тонах. Он был написан в Египте в 2500 году до нашей эры философом и поэтом Птаххотепом.

«Как тяжела старость! С каждым днем человек слабеет; зрение меркнет, слух притупляется, силы угасают, сердце не находит покоя; губы немеют, и он уже не может говорить. Разум его ослабевает, и он не в силах вспомнить сегодня то, что знал вчера. Кости болят. Дела, что некогда приносили радость, теперь даются с трудом, а вкус притупляется. Старость — величайшее из всех бедствий, что могут постичь человека. Нос закладывает, и он уже ничего не чувствует».

Этот печальный список бед, связанных со старостью, повторяется на протяжении веков — и важно, что эта тема остается постоянной. Хотя смысл и ценность старости варьируются от общества к обществу, она остается трансисторическим фактом, вызывающим схожие реакции. С физиологической точки зрения старость — это безусловный упадок, и большинство людей всегда боялись ее. Уже в Древнем Египте пытались найти способы ее преодоления. В одном из папирусов говорится: «Начало книги о том, как превратить старика в юношу». В качестве средства омоложения предлагалось употреблять свежие железы, извлеченные из молодых животных. Этот же мечтательный поиск молодости мы встретим и в последующие эпохи, вплоть до наших дней.

Еврейский народ известен своим уважением к старости. Однако где граница между мифом и реальностью в рассказах, собранных в Библии начиная с IX века до нашей эры? Ответить на этот вопрос непросто. Эти тексты одновременно опираются на древние устные традиции и отражают реальность своей эпохи. В то время евреи уже обосновались в Палестине; бывшие кочевники стали земледельцами, а древняя родоплеменная, семейная, патриархальная структура общества претерпела изменения. Появились социальные классы: богачи одновременно являлись судьями, обладателями административной власти, торговыми магнатами и ростовщиками. Авторы священных книг предавались ностальгии и наделяли прошлое теми ценностями, которые желали утвердить в своем времени. Хотя в их текстах можно обнаружить отголоски древней матрилинейной системы, они описывают сугубо патриархальное общество, в котором великие предки, наделенные легендарными возрастами, являлись избранниками и глашатаями Бога. Долголетие они воспринимали как высшую награду за праведную жизнь. Во Второзаконии Бог говорит: «Дабы столько же много было дней ваших и дней детей ваших на той земле, которую Господь клялся дать отцам вашим, сколько дней небо будет над землею»{4}. А в Книге Притчей говорится: «Страх Господень прибавляет дней, лета же нечестивых сократятся». «Венец славы — седина, которая находится на пути правды»{5}. Благословленная Богом старость требовала повиновения и уважения: «Пред лицем седого вставай и почитай лице старца»{6}, — предписывает Левит. Среди Божьих заповедей есть повеление детям чтить отца и мать. Если сын отказывался повиноваться родителям, а все попытки наставить его на путь истинный оказывались тщетными, то, согласно Второзаконию, отец должен был привести его к старейшинам города: «…тогда все жители города его пусть побьют его камнями до смерти»{7}. Остается неясным, применялись ли такие наказания на практике. Но сам факт того, что подобные законы были сформулированы, указывает на то, что повиновение детей не было столь абсолютным, как, например, в Китае; еврейское общество было менее строго организовано и оставляло больше места для индивидуализма. Старейшины также играли политическую роль. В Книге Чисел Яхве говорит Моисею: «Собери Мне 70 мужей из старейшин Израилевых, которых ты знаешь, что они старейшины и надзиратели их; и возьми их к скинии собрания, и пусть они станут там с тобою»{8}. Доподлинно неизвестно, существовал ли такой совет в реальности. В Библии также рассказывается, что Ровоам был наказан за то, что не внял совету старейшин, призывавших его быть милосердным к Израилю: угнетенные племена откололись от дома Давида. Вероятно, эти традиции призваны были подтвердить и узаконить уже сложившиеся обычаи. Как и во всех развитых аграрных обществах, в Палестине старейшины, несомненно, играли значительную роль в общественной жизни. Пока у человека сохранялась физическая и моральная сила, он, как старший в семье, управлял домом. Иосиф Флавий, описывая эпоху Антиоха III Великого (223–181 годы до н. э.), упоминает Герусию, которой руководил первосвященник и где главенствовала жреческая аристократия. Это был синедрион — орган власти, который, по-видимому, появился лишь в последние столетия до н. э. В его состав входило 70 человек: главы священников (бывшие первосвященники), представители 24 священнических классов, книжники, фарисеи и старейшины из народа. Синедрион был верховным судом. Он издавал законы, вмешивался в отношения с римскими завоевателями, контролировал религиозные вопросы, что фактически означало полный контроль. Таким образом, старейшины действительно были очень значимы. Однако считалось, что идеальный судья не должен быть ни слишком молодым, ни слишком старым.

В Библии есть лишь один эпизод, в котором старость ассоциируется не с добродетелью, а с пороком. Он встречается в книге, написанной позднее других — между 167 и 164 годами до нашей эры, — а именно в Книге Даниила[51]. Это знаменитая история о Сусанне и двух старцах. Двое уважаемых судей, находившихся в доме ее мужа, воспылали страстью к красавице Сусанне. Однажды днем, когда она купалась в саду, они спрятались среди деревьев и подглядывали за ней. Когда женщина отвергла их, они, движимые жаждой мести, обвинили ее в прелюбодеянии, заявив, что видели ее с молодым мужчиной. Им поверили, и Сусанну приговорили к смерти. Однако молодой Даниил спас ее, допросив судей по отдельности: их показания противоречили друг другу. В итоге они сами оказались осужденными на смерть[52]. Может быть, в это время в обществе накапливалось недовольство пожилыми людьми, злоупотреблявшими своим богатством, высоким положением и уважением, которым они пользовались.

Екклесиаст — загадочное произведение, с неопределенной датировкой и, вероятно, составленное из нескольких источников, — резко отличается ото всех остальных книг еврейского Священного Писания. Это один из ярких примеров того, как официальная позиция общества по отношению к старости расходится с тем, что в связи с ней поэты чувствуют на интуитивном уровне. Старость представлена здесь как одно из величайших бедствий для человека. Екклесиаст описывает угасание человеческих сил с беспощадной точностью. В толковании еврейского экзегета Морриса Ястрова этот отрывок приобретает особенно мрачное звучание:

«И помни Создателя твоего в дни юности твоей, доколе не пришли тяжелые дни и не наступили годы, о которых ты будешь говорить: „Нет мне удовольствия в них!“ Доколе не померкли солнце и свет и луна и звезды, и не нашли новые тучи вслед за дождем (уменьшение остроты зрения, угасание умственных способностей). В тот день, когда задрожат стерегущие дом (руки) и согнутся мужа силы (ноги); и перестанут молоть мелющие, потому что их немного осталось (зубы); и помрачатся смотрящие в окно (глаза); и запираться будут двери на улицу (проблемы с пищеварением и мочеиспусканием); когда замолкнет звук жернова (глухота), и будет вставать человек по крику петуха (нарушение сна, ранние пробуждения) и замолкнут дщери пения (ухудшение речи); и высоты будут им страшны (одышка при подъеме), и на дороге ужасы (слабость и шаткость при ходьбе); и зацветет миндаль (седина), и отяжелеет кузнечик (ослабление сексуальной функции) <…> доколе не порвалась серебряная цепочка (искривление позвоночника), и не разорвалась золотая повязка (старческое слабоумие), и не разбился кувшин у источника (почечная недостаточность), и не обрушилось колесо над колодезем (ослабление печени и других внутренних органов)…»{9}.

О положении стариков у других народов древности у нас крайне мало сведений. И хотя соотношение между обычаями и мифами остается весьма неопределенным, при столь скудных источниках нельзя не обратиться к мифологиям: большинство из них рассматривает старость через призму конфликта поколений. Самая древняя известная нам цивилизация — Шумер и Аккад. Согласно их мифам, изначально существовали Апсу, бог воды, и Тиамат — богиня моря. Их союз дал жизнь Мумму (олицетворение хаоса вод), а затем Лахму и Лахаму, которые породили Аншара (небо) и Кишар (землю). Те, в свою очередь, дали жизнь Ану, Бел-Мардуку, Энки и другим божествам земли и подземного мира. Однако молодые боги своим шумом тревожили старого Апсу, и тот пожаловался Тиамат, предложив уничтожить потомков. Но Энки опередил его, пленив Апсу и Мумму. Тогда Тиамат создала чудовищных змей и множество других монстров, передав их под командование одного из богов, Кингу, который встал на ее сторону. В ответ другие боги избрали своим правителем Мардука. Он вступил в бой с Тиамат, победил ее[53], после чего установил порядок в мире и сотворил человечество. Аналогичная последовательность событий встречается в финикийской мифологии, согласно табличкам из Рас-Шамры. Филон Библский, писавший в конце I века н. э., передает отголоски этих верований, рассказывая, как Кронос оскопил своего отца Эпигея, который позже получил имя Уран.

Этот мифологический сюжет соответствует распространенному во многих религиях представлению: в начале мира существует небесное божество, удаленное, абстрактное, не имеющее непосредственной связи с людьми и не требующее поклонения. Затем сакральное проявляется в виде множества более конкретных богов, с которыми люди могут взаимодействовать через жертвоприношения, молитвы и ритуалы. Но важно то, что этот переход подается в форме родословной, где первоначальный предок оказывается вытесненным, а миром начинают управлять его потомки.

У греков Уран тоже не просто абстрактная сущность: он выступает как великий оплодотворитель, но в то же время и как жестокий, извращенный отец. Здесь мы снова видим конфликт поколений, который заканчивается победой молодых. Греческая мифология испытала влияние финикийской; остается открытым вопрос, какой именно действительности она соответствовала. В истории и литературе Древней Греции встречается множество отголосков борьбы между молодыми и старыми, между сыновьями и отцами. Однако существовал ли этот конфликт уже в ту эпоху, когда формировались мифы? Можно ли предположить, что старцы когда-то обладали высоким статусом, но затем его утратили? Или же, напротив, власть всегда принадлежала молодым, и они лишь адаптировали древние мифы, слепив из них обоснование своей главенствующей позиции? У нас нет достаточных данных, чтобы выбрать одну из этих гипотез. Мы ограничимся рассмотрением имеющихся сведений — как в области мифов, так и среди реальных исторических фактов.

Согласно Гесиоду, сначала был Хаос, а затем Гея и Эрос. Гея «родила себе равного, способного покрыть ее всю», — Урана. От их союза появилось второе божественное поколение — Ураниды, включавшие: 1) 12 титанов и титанид; 2) трех циклопов; 3) трех гекатонхейров, у каждого из которых была сотня рук и 50 голов. Гея ненавидела Урана за его неутомимую плодовитость, а он, в свою очередь, презирал собственных детей. Едва они рождались, он прятал их обратно в недра Геи, то есть погребал их в земле. Разъяренная Гея создала твердый, острый металл — железо, — изготовила серп и приказала сыновьям оскопить отца. Лишь Кронос осмелился повиноваться матери — взял серп и кастрировал отца. Таким образом, древний прародитель Уран предстает у греков как хаотичный творец, жестокий и деспотичный правитель. Его сын, Кронос, узурпировавший власть, взял в жены свою сестру Рею, и у них родилось много детей. Но и он — возможно опасаясь, что его постигнет отцовская судьба, — возненавидел своих отпрысков и стал пожирать их. Рея, спасая младшего сына Зевса, спрятала его, а Кроносу вместо ребенка подложила завернутый в пеленки камень. Когда Зевс вырос, он напал на отца, заставил его изрыгнуть проглоченных детей и принялся воевать с Кроносом и его братьями — титанами. В этом сражении Зевсу помогли сторукие великаны. После ожесточенной битвы — титаномахии — титаны были повержены.

Однако Гея была оплодотворена кровью искалеченного Урана и породила гигантов. Эти существа, будучи сводными братьями Кроноса и принадлежа к тому же поколению, восстали против Зевса. Впервые об этой битве, известной как гигантомахия, рассказал Пиндар. В итоге Зевс одержал победу — как над гигантами, так и над Тифоном.

Существует множество версий этих мифологических событий. Но примечательна как раз общая идея, лежащая в их основе: старые боги с годами становятся всё более злыми и извращенными, или, по крайней мере, их деспотическая жестокость постепенно оказывается невыносимой, что неизбежно приводит к восстанию и их свержению. В результате в пантеоне властвующих богов остаются почти исключительно молодые. Из этого правила есть лишь несколько исключений. Первое — Харон, перевозчик душ в подземное царство, которого греки представляли в виде безобразного или по меньшей мере мрачного старика. Другое — морские божества. Нерей, «старец морской», сын Понта и Геи, добрый и молчаливый. Его брат Форкий, которого Гомер называет «старцем, владыкой волн». Протей, «старец морской», сын Урана и Тефиды. Можно упомянуть также грай, отвратительных старух, на всех владевших одним лишь зубом и одним глазом, которые они поочередно передавали друг другу.

Некоторые представления о том, как древние греки относились к старости, можно почерпнуть из редких мифологических сюжетов, в которых она фигурирует. Миф о Филемоне и Бавкиде рассказывает о пожилой супружеской паре, чья гостеприимность и верность друг другу были вознаграждены долгой, счастливой старостью и преобразованием, увековечившим их любовь. Вознаграждена была их добродетель, а долголетие в этом мифе — победа над смертью, причем победа весьма хрупкая: для окончательного спасения от смерти необходимо совершенное Зевсом чудо. В мифе о Тиресии устанавливается связь — и этот мотив мы встретим не единожды — между старостью, слепотой и внутренним светом. Тиресий был ослеплен по воле Геры, однако взамен получил от Зевса дар пророчества, и все его предсказания были безошибочны. Подобным образом греки представляли себе и старость слепого Гомера: и поэтическое, и пророческое вдохновение тем сильнее, чем в меньшей степени для человека существует внешний мир. Но наиболее показательные легенды связаны с Тифоном и Эсоном. Первая из них отражает убежденность греков в том, что дряхлость — зло более ужасное, чем сама смерть. Выпросив для своего возлюбленного бессмертие, Эос забыла упомянуть о вечной молодости; он увядал несмотря на то, что она кормила его амброзией; одинокий и несчастный, он настолько сморщился и усох, что боги, смилостивившись, сделали его цикадой. История Эсона, его омоложение с помощью волшебства, совершенного его невесткой Медеей, воплощает древнюю мечту о вечной молодости. Этот миф является зеркальным отражением истории Тифона: бессмертие без юности — ничто; и напротив, именно вечная молодость стала бы высшим благом для человека. В греческих мифах упоминается несколько фонтанов — источников вечной юности, из которых самым известным был Канатос, находившийся недалеко от города Нафплион.

Каково же было реальное положение стариков в Греции? Если вплоть до относительно недавних времен, и не только в Спарте, от слабых или уродливых младенцев избавлялись, то оснований предполагать для стариков ту же судьбу у нас нет. Согласно семантике, кажется, что в глубокой древности понятие чести было тесно связано с представлением о старости. Слова géra (γῆρας, «старость») и gérôn (γέρων, «старик») означали не только преклонный возраст, но также привилегию старшинства, право первенства и место в совете. В своем исследовании «Курои и Куреты» Анри Жанмер, исследуя следы архаической греческой культуры, приходит к тому же выводу: древние институты связывали честь со старостью. В героический период правитель города, царь, опирался на совет старейшин, но, согласно Гомеру, их роль была лишь консультативной. Иногда царь поручал им осуществление правосудия: их решения, впрочем, далеко не всегда были мудры, а их ошибки могли повлечь за собой стихийные бедствия.

Тем не менее, по Гомеру, старость связана с мудростью, и она воплощается в образе Нестора — верховного советника, чей жизненный опыт, красноречие и авторитет были признаны всеми. Однако физически он уже был ослаблен. И не он ведет греков к победе. Лишь человек в расцвете сил мог придумать хитрость, более действенную, чем любые традиционные стратегии. Одиссей значительно превосходит и Нестора, и своего отца Лаэрта, который уступил ему власть. Точно так же Гектор затмевает своего отца Приама. Можно предположить, что в эпоху, когда Греция была еще феодальным обществом, старики играли скорее почетную, чем действительную роль. Дабы прогнать женихов, Одиссею потребовалась сила собственных мускулов, в то время как Лаэрт, слабый и дряхлый, был вынужден терпеть их присутствие. С тем же самым мы столкнемся на примерах Средневековья: когда собственность не гарантирована стабильными институтами, но должна завоевываться и защищаться оружием, старики оттесняются на второй план; в такой системе власть принадлежит молодым, именно они обладают реальной силой. Кроме того, Гомер насмехается над демогеронтами, старейшинами Трои. Он говорит о «проклятом пороге старости». В одном из приписываемых ему гимнов Афродита заявляет: «Боги тоже ненавидят старость».

В VII веке колонизация нового мира приводит к экономической революции. Источником богатства становится не только земельная собственность, но также и ремесло, торговля, деньги. Аристократия меняет свой облик. Класс, стоявший ниже нее, демиурги — то есть ремесленники, независимые труженики, — начинает обогащаться. Полис оказывается под властью плутократии. Монархия либо упраздняется, либо сохраняет лишь почетный статус. Полис остается небольшим и малонаселенным: от 5000 до 10 000 граждан, не считая рабов и метеков, лишенных политических прав. Его политическое устройство принимает различные формы, видоизменяясь по мере того, как богачи становятся богаче, бедняки — беднее, а классовая борьба обостряется. Будь то олигархия, тирания или демократия — во главе государства всегда стоит совет. Весьма показательно, что в олигархиях — неизбежно авторитарных и консервативных, поскольку власть стремится удержать богатое меньшинство, — такие советы всегда назывались герусиями, советами старейшин. В них вступали в пожилом возрасте и оставались до самой смерти. Так было в Эфесе, Кротоне, на Крите, в Книде и во многих других городах. В Элиде насчитывалось 90 геронтов; в Коринфе — 80. Олигархии не допускали молодых людей до важных магистратур. Смыслом было сохранить установленный порядок: честолюбие молодых и их склонность к инициативе вызывали опасения.

Старость, таким образом, во многих древнегреческих полисах считалась достоинством. Но как индивидуальная участь она не вызывала симпатии: мы знаем об этом из поэтических свидетельств.

Буркхардт заметил, что у греков «старость занимает особое место среди всех жалоб на земное бытие». В чувственной и гедонистической Ионии жрец из Колофона Мимнерм, писавший около 630 года до н. э., выражал чувства своих сограждан; он воспевал удовольствия, молодость, любовь и ненавидел старость: «Что за жизнь, что за радость, коль нет золотой Афродиты!» Он сочувствует Тифону: «Вечную, тяжкую старость послал [ему] Молневержец»{10}. Он не раз повторяет, что лучше умереть, чем состариться: «В пору обильной цветами весны распускаются быстро / В свете горячих лучей листья на ветках дерев. / Словно те листья, недолго мы тешимся юности цветом, / Не понимая еще, что нам на пользу и вред. / Час роковой настает, и являются черные Керы / К людям: у первой в руках — старости тяжкий удел, / Смерти удел — у другой. Сохраняется очень недолго / Сладостный юности плод: солнце взошло — и увял». И еще: «После ж того как пленительный этот окончится возраст, / Стоит ли жить? Для чего? Лучше тотчас умереть! / Беды несчастные душу нещадно терзать начинают: / У одного его дом гибнет, идет нищета. / Страстно другому детей бы хотелось иметь, и однако, / Старцем бездетным с земли грустно он сходит в Аид. / Душегубительной третий болезнью страдает. И в мире / Нет человека, кого б Зевс от беды сохранил». И вновь: «…Старость же горе несет, красавца с уродом равняя. / Стоит приблизиться ей, сразу томиться начнет / Черными думами сердце, и солнца лучи золотые / Старца не радуют взор, старцу не нужны они: / Юношам он опостылел и девам внушает презренье. / Вот сколь тяжелым ярмом старость ложится на нас». Он молил не дожить до преклонных лет: «Если бы в мире прожить мне без тяжких забот и страданий / Лет шестьдесят, — а потом смерть бы послала судьба!» У Архилоха, жреца с островов Тасос, впервые появляется мотив, который будет развиваться в последующие века: отвергнутый влюбленный[54] предсказывает своей жестокой возлюбленной грядущую немощь: «Нежною кожею ты не цветешь уже: вся она в морщинах. / И злая старость борозды проводит». Феогнид из Мегары восклицает: «Увы мне, о юность, о губительная старость — / Эта подошла, та собирается в путь». Как и Мимнерм, Анакреонт, также родом из Ионии, в VI веке воспевал любовь, наслаждение, вино, женщин; старость для него — утрата всего, что делало жизнь сладостной. Он с болью описывает отражение в зеркале: увядшие волосы, поседевшие виски, шатающиеся зубы — и скорбит о близкой смерти. Оптимизм Пиндара выглядит гораздо более академичным. Всю жизнь он был приспособленцем. Фиванец, во время битвы при Саламине он призывал к сотрудничеству с врагом; позже воспевал освобождение родины. Богатый, знаменитый, он имел о себе высокое мнение и предпочитал вызывать зависть, а не жалость. Он заявлял, что старость для него — источник спокойных радостей, и благодарил богов за славу и богатство.

Как мы уже видели, поэтическое восприятие старости как индивидуального жизненного приключения противоположно взгляду, который рассматривает ее как социальную категорию. Солон отвергает мрачное представление о старости, высказанное Мимнермом. Он возражает, что жить до 80 лет — желательно: «Я не перестаю учиться, продвигаясь в своей старости». Их системы ценностей были совершенно разными. Чувственные удовольствия значили для Солона немного. Его интерес был политическим. Он стремился выступить арбитром между эвпатридами и тетами, в действительности же он отдал предпочтение аристократии. Подобно всем консерваторам, он хотел опереться на старшее поколение и предоставить ему значительную роль в устройстве полиса.

У привилегированных классов положение стариков связано с системой собственности. Когда собственность более не зависит от физической силы и надежно закреплена законом и институциями, личность ее владельца оказывается вторичной и теряет свою значимость; человек отчуждается в своей собственности, и почитают его именно через нее. Его индивидуальные способности больше не имеют значения — важны его права. А поскольку богатство обычно возрастает с годами, верх социальной лестницы начинают занимать не молодые, а пожилые люди. Так обстояло дело в греческих полисах, когда те обзавелись устойчивыми институтами. У эвпатридов интересы собственности и старости совпадали.

Известно, что в Спарте старость уважали. Военная каста — так называемые равные (хотя между ними существовали значительные различия в достатке) — содержалась за счет многочисленного населения, лишенного гражданских прав, — илотов и периэков. Это был огромный военный лагерь, где мужчины до 60 лет вели казарменную жизнь; и мужчины, и женщины подчинялись суровой дисциплине. Освобожденные от военной службы, мужчины старше 60 как бы имели предназначение поддерживать тот порядок, которому сами подчинялись; вся каста эксплуататоров была заинтересована в сохранении статус-кво, в особенности крупнейшие землевладельцы. Неудивительно, что в этом олигархическом, репрессивном и закоснелом обществе власть в значительной степени передавалась тем гражданам, которые были одновременно и наиболее старыми, и наиболее богатыми; как раз из их числа избирались 28 членов герусии. Они являлись по приглашению эфоров — пятерых более молодых магистратов, — которые тем самым осуществляли над ними определенный контроль; во всяком случае, власть оставалась в руках геронтов. Пожилые граждане, ответственные за воспитание молодежи, внушали ей уважение к старости.

В Афинах законы Солона передавали всю полноту власти пожилым людям: ареопаг, ведавший делами государства, состоял из бывших архонтов. Пока режим оставался аристократическим и консервативным, старшее поколение сохраняло свои прерогативы. Оно лишилось их с установлением Клисфеном демократии. Однако старики попытались отстоять свои позиции: у Фукидида и Исократа можно найти отголоски поколенческого конфликта. И всё же пожилые люди не были лишены всех полномочий. Если ребенка обвиняли в дурном обращении с родителями — в отказе ухаживать за ними или, например, в нанесении им побоев, — дело рассматривали судьи не моложе 60 лет. Того же возраста должны были быть и экзегеты — знатоки, толковавшие законы. Старикам обоих полов порой приписывались сверхъестественные способности. Порой они являлись во снах, открывали некие истины или давали полезные советы. Иногда их просили растолковать пророчества или сны. Тем не менее авторитет их был невелик, и в частной жизни особого почтения им не оказывали. Так, Ксенофонт с горечью восклицает: «Когда же афиняне, подобно лакедемонянам, сподобятся уважать старших — ведь они начинают с презрения к собственным отцам!» В трактате «О старости» Цицерон описывает характерный эпизод: на общественные игры в Афинах опоздал старик. Его сограждане не уступили ему места, а послы из Спарты встали и усадили его рядом с собой. Толпа приветствовала их поступок аплодисментами. Один из спартиатов сказал: «Похоже, афиняне знают, как следует поступать, но не хотят этого делать». Такое отношение действительно вызывает недоумение. Что нам об этом говорит литература?

Трагедия не отражает нравы с достоверностью; в силу эстетических причин все ее персонажи обладают сверхчеловеческим измерением, и старикам она приписывает благородство и величие. Но их горе звучит искреннее, чем те торжественные похвалы, которыми их принято осыпать.

Старики, мы в далекий поход не пошли,

Нас оставили дома: обуза в бою

Одряхлевшее тело. Как дети слабы,

Мы бредем, опираясь на посох.

Мы младенцам бессильным подобны. У тех

Не успел еще сок забродить молодой,

Не успел еще в сердце вселиться Аpec,

Не успели окрепнуть суставы.

А на ветхих дубах облетела листва,

И, как призрак трехногий, слабей, чем дитя,

Ковыляет старик по дороге{11}, —

говорит предводитель хора в «Агамемноне» Эсхила. В «Персах» старики с тревогой говорят о своих седых бородах.

«Когда человек стар, — пишет Софокл, — ум угасает, дела становятся бесплодными, а заботы — тщетными». Тем не менее он прекрасно показал, какое величие может сопровождать этот распад. В возрасте 89 лет в пьесе «Эдип в Колоне» он изображает Эдипа — нищего, слепого скитальца на исходе жизни.

О сжальтесь же! Не тот уж я, что был…

…неспособен стал я

И краткий путь без помощи пройти{12}.

Он по-прежнему полон страстей, гнева, ненависти к сыновьям и теплой нежности к дочерям.

Теперь и смерти жало

Не страшно мне, когда все вместе мы.

И всё же в мирском измерении он лишь тень себя прежнего. Но он не знает, что стал священной фигурой: таковым видит его публика с первого появления на сцене; в контрасте между внешней дряхлостью Эдипа и сакральным значением, дарованным ему богами, и заключена красота этой трагедии. Земля, приютившая его, обретает через него благословение богов: он — спаситель, умирающий в апофеозе. Здесь раскрывается амбивалентное значение старости: это жалкое состояние, источник страданий и одновременно в некоторых случаях священного смысла для греков.

Еврипид, обладая пессимистическим взглядом на существование, изображает старость в мрачных тонах. В «Алкесте» Адмет с ожесточением упрекает отца в том, что тот отказался умереть вместо него. Он восклицает с яростью:

О, старики так часто смерти просят,

А стоит ей приблизиться — никто

Уж умирать не хочет. Старость тотчас

Становится отрадною для них{13}.

В «Гекубе» старая царица просит помощи у других пленниц:

О девушки… выйти мне дайте!

…Вы берите меня, вы ведите меня,

Поднимайте за дряхлую руку.

На костыль опершись, попытаться хочу

Эту сень скорее оставить,

Пред дрожащей стопой

Подвигая опору.

В «Троянках» она проклинает собственное бессилие, говоря про себя: «Бесполезный шершень!» Но, подобно Эдипу, она тоже обретает сакральный облик. Ее физическая немощь и страдание лишь подчеркивают ее сверхчеловеческое величие.

В «Ионе» старый раб жалуется на то, как трудно ему идти, а Иокаста в «Финикиянках» еле передвигает ноги. Однако ее устами Еврипид встает на защиту старости:

Дитя мое! Среди недугов старость

Стяжала опыт мудрый, и его

Не отвергай, мой сын, а вразумляйся.

Она и правда дает добрые советы, которым не следуют.

Но всё же у Еврипида преобладает пессимистическое видение старости. Один из хоров сетует: «Мы, старики, — всего лишь стадо, пустой призрак, мы бродим, как дневные сны, и уже не владеем рассудком, как бы умны мы ни были».

В трагедии старик — субъект, существующий сам по себе. Когда же спустя полвека после Еврипида и Аристофана расцветает комедия, в ней старик становится объектом. Афинская публика по-прежнему была проникнута состраданием к величию Эдипа и Гекубы, но в то же время охотно и громко смеялась над образом нелепого старика.

В своих комедиях Аристофан отстаивает собственные политические и нравственные взгляды. Тогда Афинами управлял демагог Клеон, боровшийся с влиянием знати и проводивший воинственную политику. Аристофан, почтительно настроенный к аристократии и привязанный к старым традициям, презирал Клеона и все новшества, что тот привнес в полис: партийные распри, доносы, бесконечные процессы, войну и даже философию. Старость играет в его пьесах исключительно второстепенную роль: главная цель — обличение язв времени. Его отношение к пожилым персонажам разнится.

Будучи консерватором, он требует для них уважения. В «Ахарнянах», не скрывая немощи стариков, он встает на их сторону в противостоянии с молодыми: они должны быть награждены за службу Республике. Драматург вкладывает в уста стариков такие слова: «Старцы дряхлые, в обиде мы на город наш родной. / Мы о том и не гадали, в битвах бедствуя морских, / Что лишите нас почета, что ужасно будем жить. / Вы начать готовы дело против слабых стариков, / Чтобы риторы-мальчишки потешались на суде. / <…> Мы стоим перед трибуной, шевеля беззубым ртом, / Ничего уже не видя, кроме этого суда…»{14} Они с негодованием перечисляют, как юные ораторы измываются над ними и ловко загоняют в ловушки.

Тем не менее в других пьесах Аристофан не стесняется смеяться над стариками — пожилой возраст для него становится источником комизма. В «Облаках» именно старик просит у Сократа научить его несправедливому рассуждению, с помощью которого он сможет избавиться от своих взыскателей по долгам. Зрители смеялись не только над софистами, но и над учеником, который был уже слишком слабоумным, чтобы хоть что-то усвоить. Он отправляет сына учиться вместо себя; тот после уроков Сократа колотит отца, доказывая ему, что поступает справедливо. Так Аристофан вводит в комедию тему — впоследствии многократно повторяющуюся, — старика, которого осмеивают и бьют.

В «Осах» Аристофан нападает на институт, который считал бедствием, — судебные процессы. Тогдашний режим считал подозрительными состоятельных или влиятельных граждан и предъявлял им бесчисленные обвинения. Судьи выбирались из числа всех граждан. Клеон установил оплату в три обола за каждое участие в суде. Для состоятельных афинян эта сумма не представляла интереса, и они отказывались занимать места в суде. Гелиастами становились люди из народа, и вынесенные решения отражали взгляды низших слоев. Аристофан, разделявший позицию знати, презирал эту практику; ему бы хотелось, чтобы полис наконец перестал кормить тысячи бесполезных судей. Чаще всего судьями назначались пожилые люди, поскольку у молодежи были свои дела.

Таким образом, в начале пьесы бедные старики становятся той публикой, которую Клеон подстрекает осудить Лахета, обвиненного в злоупотреблениях и корыстолюбии: между демагогом и судьями действительно существовала взаимная поддержка. Филоклеон[55] не входит в число этих стариков, так как его сын, Бделиклеон[56], запер его дома, чтобы не дать ему попасть на суд. Но тот сбегает и произносит пространную похвалу судебной системе, похвалу, что на деле оказывается сатирой. Сын парирует эту речь, и ему удается убедить остальных старцев-гелиастов, но не своего отца, который во что бы то ни стало желает судиться. Тогда сын снова его запирает и устраивает фиктивный суд, на котором обвиняемой становится собака. Затем он пытается развлечь старика: будучи состоятельнее отца, он водит его на пиры. Старик напивается, ведет себя нелепо, устраивает сцены, избивает рабов, приводит домой голую флейтистку и похотливо ее ласкает. Всю ночь старик проводит в уродливых плясках. В этой пьесе не кто иной, как сын, олицетворяет здравый смысл, тогда как пожилые гелиасты, приспешники Клеона, выставлены в весьма неприглядном свете.

То же самое мы видим в комедии «Лисистрата». Это антивоенная пьеса. Аристофан хотел, чтобы Афины заключили мир со Спартой, Клеон же продолжал военные действия. По замыслу драматурга, все женщины города запираются в акрополе, стремясь положить конец войне. Старики поддерживают позицию Клеона и пытаются захватить акрополь. Их воинственность вызывает отвращение, вдобавок они выглядят смешно: немощные старцы заигрывают с молодыми женщинами, а те отвечают насмешками. Аристофан высмеивает стариков и в «Плутосе».

Почему же публика аплодировала? В большинстве своем она состояла из мелких землевладельцев, живших в окрестностях Афин. Они получали удовольствие от того, что на сцене высмеивали городских жителей. К демагогии Клеона они тоже относились враждебно. Афинские старики, обычно почитаемые и обладающие определенным авторитетом, в их глазах были предателями: они помогали Клеону выигрывать суды и поддерживали его захватническую политику. Следует отметить, что старики в пьесах дважды появляются в образе нелепых отцов: вероятно, сыновья, уставшие от необходимости повиноваться главе семьи, с удовольствием смотрели на то, как их высмеивают.

Аристофан осуждает и похотливость стариков; тему эту будут из раза в раз эксплуатировать на протяжении веков, в частности в комедийном театре. В чем причина особого отвращения, которое это вызывает у взрослого человека? В том ли, что старик всё еще способен на плотские утехи, или же в том, что он более на них не способен? В первом случае он представлен соперником, притом опасным, ввиду его власти и богатства; более того, наносит рану самолюбию взрослого мужчины, а мужское самолюбие почти всегда составляет важную часть любви, даже продажной; плотская любовь вне молодости и силы низводится до чисто животной функции; женщина, соглашаясь на эти утехи, обесценивает объятия своих молодых партнеров. Но особое возмущение мужчин вызывает похотливый старик-импотент: он, точно призрак, преследует даже уверенных в себе. Психоаналитики считают, что комплекс кастрата никогда не устраняется полностью; вид старого импотента вновь являет взрослому мужчине угрозу, которая в детстве пугала его до глубины души. Иначе говоря, мужчина никогда не избавляется от тревоги по поводу собственной силы; он ненавидит саму мысль о том, что однажды сохранит желания, не будучи более в состоянии их удовлетворить. Он ненавидит в старике свою будущую участь и отрицает ее смехом; гротескный персонаж, появляющийся на сцене, становится для него удобной проекцией, и он легко убеждает себя в том, что никогда не будет на него похож.

Пожилые женщины появляются у Аристофана редко, и он изображает их поверхностно; среди них несколько сводниц, и в комедии «Женщины в народном собрании» три старухи, соперничающие за внимание прекрасного юноши.

Менандр, который спустя 100 лет сменил Аристофана в сердцах зрителей, также не отличается благожелательностью по отношению к старости. Он считает, что до нее лучше и вовсе не доживать.

«Тот, кто задерживается на этом свете слишком долго, умирает с отвращением; его старость — мука, он влачит жалкое существование. Он мечется туда-сюда, наживает себе врагов, против него строят козни. Он не ушел вовремя и потому не удостоился красивой смерти»[57].

Старик, претендующий на половую жизнь, вызывает в нем жалость: «Нет несчастнее существа, чем влюбленный старик, — разве что другой старик, тоже охваченный любовью. Тот, кто пытается насладиться тем, что уже покидает его (а уходит это по вине времени), разве не несчастен?»

У Менандра — и этот мотив тоже станет устойчивым — старость предстает как враждебная человеку внешняя сила: «Старость, ты враг рода людского! Ты разрушаешь красоту тел, обращаешь стройность членов в неповоротливость, а быстроту — в медлительность».

«Долгая жизнь — тяжкое бремя. О гнетущая старость! В тебе нет ничего доброго для смертных, только страдания и муки ты приносишь. И всё же мы все стремимся к тебе, все жаждем тебя достичь».

В сохранившихся до нашего времени комедиях Менандра — как в оригинальных фрагментах, так и в переработке Теренция — присутствует множество персонажей-стариков. В «Самиянке» автор поднимает проблему конфликта поколений. «Положительный герой» — это Демея, добрый, великодушный старик, который любит своего сына и с огорчением наблюдает, как рушатся его иллюзии. Тем не менее он сохраняет спокойствие перед лицом невзгод. Никерат, напротив, один из предшественников целой галереи жестоких, скупых, грубых стариков. Подобная пара пожилых персонажей появляется и в «Самоистязателе», пьесе, переработанной и развитой Теренцием. В «Остриженной» старик Патэк напоминает Демея; это добрый, сдержанный и чуткий мудрец. В то же время в «Одержимой» появляется мрачный старик Кратон, а в «Третейском суде» — скупой, ворчливый и отвратительный старик Смикрин. Менандр продвинул гораздо дальше, чем Аристофан, образ смешного и невыносимого старика. Впоследствии этот образ будет широко распространен. Однако взгляд Менандра был нюансированным; он полагал, что старение может сопровождаться и мудростью, и добротой.

Платон и Аристотель размышляли о старости и пришли к противоположным выводам. Представление Платона о старости тесно связано с его политическими убеждениями. Когда он писал «Государство», опыт уже отвратил его от олигархии и тирании и он резко критиковал людей, политические нравы и общественный дух афинской демократии: он считал ее склонной к анархии и упрекал за эгалитаризм. Ее приверженцы, по его мнению, недостаточно уважали компетентность. Он высоко ценил тимократию Спарты, но сожалел, что там выбирают в магистраты не самых мудрых, а тех, кого закалила война. Идеальный город-государство, по Платону, — тот, который обеспечивает человеку счастье; но счастье — это добродетель, а добродетель проистекает из знания истины. Следовательно, управлять должны лишь те, кто вышел из пещеры, те, кто созерцал идеи. На это они будут способны лишь после долгого воспитания, начинающегося в юности и дающего плоды к 50 годам. С этого возраста философ овладевает истиной и становится стражем города. Таким образом, желаемое Платоном «властвование компетентных» по сути представляет собой геронтократию. Его философия позволяла ему не придавать значения физическому упадку индивида. Ведь истина человека, по Платону, заключена в его бессмертной душе, родственной идеям; тело — всего-навсего видимость. Вначале Платон видел в теле только помеху для души; позднее он считал, что душа может использовать тело в своих целях, но не нуждается в нем. Старческая немощь ее не затрагивает; напротив, по мере ослабления плотских желаний и телесной силы душа обретает большую свободу. Платон, когда еще молодым работал над «Государством», вложил в уста Кефала похвалу старости: «…насколько во мне угасли всякие удовольствия, связанные с телом, настолько же возросла потребность в беседах и удовольствии от них»{15}. А Сократ добавляет, что у стариков можно многому научиться. Правда, замечает Кефал, когда они собираются вместе, большинство из них сожалеет об утрате вожделенных удовольствий юности и жалуется на пренебрежение со стороны близких. Но он вспоминает, что Софокл, говоря о любви, сказал: «…Я с величайшей радостью ушел от этого, как уходят от яростного и лютого повелителя». Кефал одобряет его слова: «Ведь в старости возникает полнейший покой и освобождение ото всех этих вещей…» Выраженная здесь спиритуалистическая мысль прямо противоречит взгляду авторов, писавших сатиру, на похотливость пожилых людей: половое влечение исчезает с утратой сексуальной энергии; эта гармония позволяет старику достичь той душевной безмятежности, которая недоступна людям, всё еще порабощенным инстинктами. Несмотря на бесчисленные опровержения, благодаря своему утешительному характеру эта идея дожила до наших дней: она позволяет отстраниться от пугающего и отталкивающего образа старика, снедаемого похотью.

Утвердив ценность старости, Платон заключает: «Ясно, что начальствовать должны те, кто постарше, а быть под началом те, кто помоложе». Однако к самому возрасту он добавляет критерий личной добродетели. В «Государстве» надзорные органы, контролирующие всех магистратов, представлены людьми от 50 до 75 лет; номофилаки, играющие очень важную роль, — людьми от 50 до 70 лет. Люди старше 60 более не поют и не пьют на пирах. Но председательствуют на этих застольях именно они; они же следят за порядком и направляют обсуждение на нравственные темы, что вдохновляют пение.

В возрасте 80 лет Платон вновь возвращается к теме старости в диалоге «Законы». Он неоднократно настаивает на обязанностях детей по отношению к своим престарелым родителям: следует обращаться к ним с почтением, оказывать им поддержку — как материальную, так и личную. Мертвым предкам воздается культ; но и живой предок уже обладает священным статусом: «Мы не можем иметь никакого предмета поклонения, более достойного уважения, чем престарелый отец, или дед, или престарелая мать, или бабка».

Философия Аристотеля приводит к совершенно иным выводам. Душа для него — не чистый разум; она есть даже у животных и необходимо связана с телом; человек существует исключительно как единство души и тела: душа есть форма тела, а потому страдания последнего затрагивают всё человеческое существо. Чтобы старость могла быть счастливой, тело должно оставаться в целости и сохранности. «Хорошая старость — старость поздно наступающая и вместе беспечальная: не имеет счастливой старости ни тот, кто старится рано, ни тот, чья старость, поздно наступая, сопровождается страданием, — пишет он в „Риторике“. — Хорошая старость является следствием как хороших физических качеств человека, так и благоприятной судьбы…»{16} В «Этиках» Аристотель соглашается с тем, что мудрец умеет с достоинством переносить удары судьбы. Тем не менее для блага душевного необходимы и телесные, и внешние блага. Он полагает, что человек развивается вплоть до 50 лет. Лишь по достижении определенного возраста он приобретает phronesis, эту благоразумную мудрость, позволяющую действовать справедливо, и накапливает опыт, передать который невозможно, поскольку он был прожит — он не абстрактен. Однако затем телесный упадок влечет за собой и упадок всей личности. В «Риторике» Аристотель рисует молодость в ярких, светлых тонах: она тепла, пылка, благородна, тогда как старость представляется ему полной противоположностью этого: «…так как они прожили много лет и во многом были обмануты и ошиблись, так как бóльшая часть [человеческих дел] оказывается ничтожными, то они ничего положительно не утверждают и всё делают в меньшей мере, чем следует». Они осторожны, нерешительны, робки. «Они злонравны, потому что злонравие есть понимание всего в дурную сторону. Они подозрительны вследствие своей недоверчивости, а недоверчивы вследствие своей опытности». И в любви, и в ненависти они холодны. Они мелочны, ибо жизнь унизила их. Им недостает щедрости. Они эгоистичны, боязливы, сухи. Они бесстыдны: им нет дела до чужих мнений. «И они более живут воспоминанием, чем надеждой…» Они болтливы, а разговоры их всегда о прошлом. Их гнев пылок, но бессилен. Они кажутся умеренными, но это потому, что страсти их ослабели и подчиняются выгоде. Они живут для полезного, а не для прекрасного. Они доступны состраданию, но не вследствие своего человеколюбия, а из-за бессилия. Они ворчливы, они разучились смеяться.

Особенно интересной в этом описании, основанном не на отвлеченной гипотезе, а на широких и точных наблюдениях, является мысль о том, что опыт — фактор не развития, но упадка. Старик — это человек, который провел долгую жизнь, заблуждаясь, и этот факт не может дать ему никакого преимущества над более молодыми людьми, которые не успели наделать столько же ошибок.

Также в «Политике» Аристотель критикует герусию спартанцев: «Неладно у них обстоит дело и с властью геронтов. Если они — люди порядочные и благодаря воспитанию обладают качествами, присущими совершенному человеку, то всякий немедленно признает их пользу для государства, хотя бы даже возникло сомнение, правильно ли то, что они являются пожизненными вершителями всех важных дел, ведь как у тела, так и у разума бывает старость. Но если геронты получают такого рода воспитание, что сам законодатель относится к ним с недоверием, не считая их совершенными мужами, то герусия не безопасна для государства»{17}. Он упрекает геронтов в том, что они легко поддаются коррупции и действуют во вред общественному благу. Взамен он советует отвести старикам место в жречестве: от них достаточно будет мудрых советов и справедливых суждений.

Аристотеля его понимание старости приводит к мысли о необходимости отстранения пожилых людей от управления, поскольку он рассматривает их как ослабленных. Кроме того, его политический взгляд, радикально отличающийся от платоновского, предполагает правление не интеллектуалов, но полиции; идеально было бы, если б все граждане обладали высокой добродетелью и поочередно управляли и подчинялись. Но это всего лишь недостижимый идеал. Учитывая же реальность, Аристотель полагает, что наилучшая форма государственного устройства — та, что сочетает в себе демократию с достаточным элементом олигархии. Право на власть, по его мнению, должно принадлежать среднему классу, обладающему воинской добродетелью: именно ему предстоит охранять порядок. Но военные — это люди молодые или в расцвете сил. В рядах стражей города нет места старикам. Таким образом, как по психологическим причинам, так и в соответствии со своей социальной теорией, Аристотель отводит старикам место вне политического управления.

Мрачное отношение греков к старости сохраняется и в I веке н. э. у Плутарха. Он знал ее не понаслышке: прожил до 80 лет. Будучи философом, моралистом, а в конце жизни став весьма набожным человеком — он был жрецом в Дельфах, — Плутарх представляет собой фигуру, связанную с тем, что принято называть средним платонизмом. Однако в данном случае он ближе к аристотелевской строгости, чем к платоновскому оптимизму. Старость он сравнивает с печальной осенью[58]: «Осень — это как бы старость в чередовании времен года: влажность еще не пришла, а тепло уже не имеет полной силы: и вот эти проявления и сухости, и охлаждения ослабляют сопротивляемость тела болезням. А душа с неизбежностью следует за телом, и более всего при застывании дыхания затуманивается способность провидческая, как потускневшее зеркало: ничего ясного, расчлененного и внятного не воспроизводит она в своих образах, оставаясь мутной, тусклой и приглушенной».

Этот пессимизм продолжается у Лукиана вплоть до II века н. э.[59] В одной эпиграмме он обращается к пожилой женщине: «Волосы крась, если хочешь, но старости ты не закрасишь. / Снова разгладить тебе этих морщин не дано. / <…> Минуло всё. Не безумствуй! Не смогут и все притиранья / Старой Гекубе вернуть юной Елены красу»{18}. В «Разговорах в царстве мертвых» он, как и Еврипид, удивляется тому, с каким упрямством старики цепляются за жизнь. В нескольких местах он рисует их жестокий портрет: «…дряхлый старик, с тремя сохранившимися зубами во рту, почти слепой, — четыре раба должны его поддерживать, — с насморком в носу, с глазами, полными гноя, ничего приятного не знающий, какой-то живой труп, посмешище для всех молодых»{19}.

Вновь — несчастный, немощный старик, практически мертвый, вызывает не жалость и не ужас, а смех. И мы уже знаем почему.

Греческая иконография не противоречит литературной традиции. На вазах V века и более позднего времени можно увидеть Геракла, сражающегося со старостью: та предстает то в виде иссохшего карлика, то как худощавое, морщинистое, почти лысое существо. Иногда, напротив, старость изображается как гигантская фигура с длинными волосами и бородой, умоляющая Геракла, стоя перед ним на коленях. В IV веке Деметрий изваял Лисимаху, безобразную старуху.

* * *

О том, что между положением стариков и стабильностью общества существует тесная связь, свидетельствует римская история. Вероятно, в древности у римлян существовал обычай избавляться от пожилых людей утоплением, поскольку говорили, что их отправляют ad pontem — к мосту, а сенаторов называли depontani — то есть сброшенными с моста. Как и в большинстве обществ, в Риме жизнь стариков из высших сословий радикально отличалась от участи простолюдинов. Позже, во всяком случае, хотя новорожденных по-прежнему можно было оставить на произвол судьбы по прихоти pater familias — отца семейства, о посягательстве на жизнь стариков речи уже не шло. Я уже упоминала о том, какое уважение вызывали старики как собственники, когда частная собственность была гарантирована законом. Так обстояло дело, когда римские институты окончательно утвердились. Эта собственность могла принимать различные формы. Имущество римского патриция состояло прежде всего из его земель. Но он мог владеть также доходными домами и даже долями в крупных компаниях, откупавших у государства сбор налогов и общественные работы. Всадники составляли финансовую аристократию; они давали деньги в долг под высокие проценты. Наконец, торговля также была источником богатства. Во всех этих сферах состояние гражданина, как правило, становилось значительно больше к концу жизни, посвященной управлению и приумножению своего имущества. Среди богачей было много стариков, и богатство служило им одним из источников престижа.

Сначала именно они сосредоточили власть в своих руках: сенат состоял из богатых землевладельцев, завершивших карьеру магистратов. До II века до н. э. республика оставалась сильной, целостной и консервативной; в ней царил порядок; привилегии богатства были огромны; страной управляла олигархия; она благоприятствовала старости, поскольку та разделяла ее консервативные настроения. Прерогативы сената были обширны. Он управлял всей римской дипломатией, контролировал верховное военное командование. Каждый полководец был окружен легатами, избранными из числа сенаторов и самим сенатом. Сенат распоряжался финансами, судил по тяжелым обвинениям — в измене, злоупотреблениях. Доступ к высшим магистратурам открывался лишь в достаточно зрелом возрасте: «карьера почестей» регулировалась строго, и оттого стремительное продвижение было невозможно. Кроме того, голоса пожилых имели больший вес, чем голоса остальных граждан. В Риме голосовали по центуриям: центурии старших, обладая той же электоральной ценностью, включали значительно меньше людей, чем центурии младших; таким образом, юридическое большинство не совпадало с численным и пожилые имели преимущество.

Эта политическая система опиралась на идеологию, корни которой уходят в преимущественно аграрную экономику. Крестьяне относились с недоверием к новшествам, и основной добродетелью у римлян считалось постоянство. Mos maiorum («обычай предков») имел силу закона и основывался на вере в древнюю мудрость. Предки продолжали оставаться частью семьи: души умерших в определенные дни возвращались из подземного мира, и, чтобы не навлечь на себя их гнев, им надлежало приносить жертвы. И повиноваться, соблюдая традиции. Постоянство обеспечивалось pietas — благочестием, которого ожидали от каждого гражданина по отношению к родине, к магистратам и особенно — к отцу.

Историки сталкиваются с проблемой: каким образом могла такая традиционалистская, на первый взгляд застойная, система на протяжении веков завоевывать мир? Воины не образовывали отдельную касту, не обладали особыми привилегиями; и всё же римский империализм неустанно развивался под руководством сената. Почему?

Ответы историков остаются неуверенными. К концу Республики завоевания создали материальные и нравственные условия для беззакония, которое уже само подталкивало к новым завоеваниям, но что запустило этот механизм? В качестве причин указывают на алчность крестьянского народа, на озабоченность безопасностью, на гордость римлян, на жажду обогащения, на личные амбиции. Несомненно одно: военная экспансия служила экономическому процветанию. За счет захваченной добычи, военных контрибуций и налогов, собираемых с покоренных народов, Рим значительно обогатился. Бросается в глаза и характер этих завоеваний: они шли медленно, даже очень медленно, если сравнивать с походами Александра. За исключением последних лет Республики, завоевания не были делом выдающихся личностей, игравших сколь бы то ни было заметную роль в обществе или политике; полководцы, даже прославленные, оставались простыми слугами Рима. Завоевания были коллективным делом, осуществлявшимся под руководством сената — то есть пожилых людей, — и шли они методично, неуклонно, не разрушая установленного порядка; и в течение нескольких столетий эта экспансия не нарушала устойчивости системы.

Привилегированное положение стариков особенно отчетливо проявлялось в рамках семьи. Власть pater familias была практически неограниченной. Он обладал теми же правами в отношении людей, что и в отношении вещей: мог убить, искалечить, продать. Эта власть прекращалась лишь с его смертью или в случае capitis deminutio — крайне редкого явления, означавшего полное исключение человека из гражданской жизни. Сын, поднявший руку на отца, считался monstrum — чудовищем, больше не принадлежащим к человеческому обществу; его объявляли sacer, то есть изгоняли из мира живых, предавая смерти. Более того, если молодой человек хотел вступить в брак, требовалось не только согласие отца, но и его — если тот был жив — деда: это доказывает, что патриарх сохранял свою власть до конца своих дней.

Несмотря на свои теоретические полномочия, случаи, когда отец продавал сына в рабство, становились всё более редкими. Похоже, и нравы, и обычаи ограничивали применение этой власти. Римская матрона пользовалась в доме значительным влиянием[60], и это разделение власти, по-видимому, играло на руку детям. Восприятие нравов литературой всегда двусмысленно. Но если б в Риме стариков почитали так же, как в Китае, Плавт вряд ли смог бы с таким успехом выставлять их на посмешище. Ателланы заимствовали у греков персонаж нелепого, смешного деда, который там выступал под именами Каснар и Паппус. Плавт этому персонажу отводит ключевую роль. Он всегда изображает его отцом, который своей скупостью мешает удовольствиям сына и — как и у Аристофана, одолеваемый похотью, — вступает с ним в соперничество. Пользуясь своим состоянием и грязными уловками, он пытается отбить у сына возлюбленную, например покупает ее и выдает замуж за раба, который в брачную ночь уступит ему место рядом с ней в постели. Но всякий раз благодаря другому, ловкому рабу, который приходит на помощь сыну, козни старика терпят крах; его разоблачают; жена — непременно сварливая и уродливая — осыпает его упреками. Он становится посмешищем для всей семьи и соседей. Таков сюжет комедии «Ослы», где фигурирует персонаж Деменет — развратный старый сенатор, унижаемый женой, презираемый рабами, осмеянный куртизанкой и отвергнутый сыном. В «Касине» Лисидам обливается духами, дабы понравиться девушке, в которую влюблен его сын;. Тот же мотив мы встречаем в «Купце». В «Вакхидах» двое стариков пытаются оторвать своих сыновей от куртизанок и сами впадают в разврат.

Даже если старики честны и добродушны, одного их возраста достаточно, чтобы они стали предметом насмешек; в «Эпидике» оба старика не злобны и не порочны, однако вся комичность пьесы строится на том, как хитрый раб выманивает у них деньги. В «Привидении» зритель потешается над тем, как добряк Феопропид оказывается обманут слугой, потакающим разгулу его сына.

Плавт создал немало симпатичных образов стариков. Несмотря на свою отвратительную скупость, Эвклион в финале «Клада» оказывается заботливым и великодушным отцом; его столь же пожилой друг — честный и приветливый человек — женится на его дочери даже без приданого. В «Псевдоле», «Канате», «Трех монетах», «Пунийце» старики показаны улыбчивыми, умными и добрыми. Наиболее проработанный образ старика представлен в «Хвастливом воине». В то время как неприятным персонажем оказывается военный, мужчина в расцвете сил, старик Периплектомен выступает как мудрец — остроумный, веселый, доброжелательный к молодежи, молодой душой, знающий, как жить. Он помогает влюбленному герою защитить возлюбленную от надоедливого солдата. С улыбкой рисуя собственный портрет, он указывает на те изъяны в поведении стариков, которые им следует исправлять: «Обходительности больше покажу на деле я. / На пиру не стану трогать я чужой любовницы, / Я не рву куска, бокала не перехвачу вперед. / И, подвыпив на пирушке, не затею ссоры я, / А назойлив кто — не споря, просто ухожу домой. / За столом любовь, любезность, ласка — это мой закон»{20}. Периплектомен — единственный герой у Плавта, никогда не женившийся: он рад тому, что у него нет ни жены, ни потомства. В пьесах Плавта встречается лишь один старик, который жалуется на свой возраст, — в комедии «Два Менехма»: «Насколько года позволяют и дело / Меня погоняет, спешу, тороплюся, / Однако не скрою, совсем не легко мне: / Проворство покинуло, старость сломила, / И тело огрузло, оставили силы! / Ох, старость не сладость: приходит — приносит / С собой огорчений тяжелых так много!»

Роль пожилых женщин была ограниченной: сварливые жены, престарелые куртизанки, более или менее выступающие в роли сводниц, — им не придавалось почти никакого значения. В центре внимания у Плавта оказывается прежде всего pater familias. Молодые люди, вероятно, с неприязнью воспринимали его власть: ведь именно он распоряжался кошельком и определял их судьбу. Им было приятно видеть его карикатуру на сцене. Возможно также, что и юноши, и зрелые мужчины с трудом переносили власть стариков: ведь Деменет из «Ослов» — не просто отец, а старый сенатор. Однако Плавт противопоставляет этим похотливым и нелепым тиранам добрых и достойных дедушек; преклонный возраст сам по себе заслуживает уважения — и лишь тот, кто злоупотребляет своей властью ради удовлетворения пороков, делает себя недостойным этого уважения. Плавт вовсе не становится на сторону сыновей безоговорочно: они часто распущенны, корыстны, эгоистичны.

Более образованный и утонченный Публий Теренций отнесся к проблеме поколенческого конфликта с большей серьезностью и тонкостью. В «Девушке с Андроса», комедии, вдохновленной Менандром, старики — персонажи добродушные, но блеклые. Гораздо более живыми они предстают в «Самоистязателе». Два главных героя — обоим за 60 — богаты и властны. Вспыльчивый и страстный Менедем помешал браку сына, и тот отправился в Азию служить в армии. Раскаявшись, отец становится «самоистязателем» — наказывает себя изнурительным трудом. Хремет, также находящийся в конфликте с отпрыском, — лжефилософ, не скупящийся на высокие слова[61], притесняет жену, которая куда достойнее его самого, и позволяет слугам себя одурачивать. Сын Хремета, человек не лучших нравов, жалуется: «Несправедливы к сыновьям всегда отцы, что правильным / Считают, чтобы смолоду родились стариками мы / И не мешались ни во что, что молодость несет с собой». До конца пьесы великодушие, щедрость Менедема и его любовь к сыну не угасают, даже когда тот внушает ему тревогу и он — напрасно — боится, что тот его разорит.

Схожую пару можно найти и в «Братьях». У Демеи два сына; одного из них он доверил на воспитание своему брату Микиону, который не был женат. Микион — человек добрый, снисходительный, он понимает и любит молодежь. Поэтому приемный сын обожает его, как и все окружающие. Демея же суров и к другим, и к себе, он третирует сына, и тот восстает против него. В конце концов Демея осознает свои заблуждения и меняется: «Я и сам хочу любимым и ценимым тоже быть». В «Формионе» отец героя, Демифон, — властный и вздорный старик. Он устраивает страшную сцену, узнав, что сын женился без его ведома. Он хочет заставить его расторгнуть брак.

Настроенный более нравоучительно, чем Плавт, Теренций учит отцов тому, как им следует поступать, если они хотят сделать счастливыми своих сыновей и самих себя. Его цель — не высмеять стариков, а предостеречь их. Из его пьес тоже можно заключить, что молодые с нежеланием переносили власть старших, которую, впрочем, ограничивало давление общественного мнения.

Поразительно, что с упадком олигархической системы привилегии стариков сначала уменьшаются, а затем и вовсе рушатся. Начиная со времен Гракхов более не существует стабильного правительственного большинства, но лишь большинство коалиционное. Провал аграрной[62] и италийской[63] реформ ведет к краху республиканского строя. Завоевания Рима в конечном счете способствуют его политическому и социальному разложению. В этот неспокойный период сенат постепенно теряет свою власть, которая переходит к военным, то есть к людям молодым. Магистраты отказываются подчиняться совету. С установлением единоличной власти влияние сената постепенно истощается: император — молодой человек — фактически правит без его участия. Сенат лишают политических и административных функций. Примерно с 271 года, после окончания правления Галлиена, сенат утрачивает также свои финансовые и монетарные привилегии. Вместе с тем власть pater familias становится ограниченной. Отец семейства более не имеет тех же прав на людей, что и на вещи. К реализации права распоряжаться жизнью и смертью начинают относиться как к убийству. Если хозяин оставлял своего пожилого или немощного раба без средств к существованию, тот автоматически освобождался.

Как раз в этом контексте и следует читать трактат Цицерона «О старости». Написанное им, сенатором, в возрасте 63 лет произведение представляет собой апологию старости, попытку доказать, что авторитет сената, уже давно пошатнувшийся, необходимо восстановить. В эпоху, когда Цицерон берется за перо, единственной верой богачей и знати была вера в их собственные наслаждения и амбиции: на публике, впрочем, они носили маску, выказывая уважение общепринятым ценностям. Именно на эти внешние ценности и опирается Цицерон. Надо в особенности отметить, что после того, как сенат начал приходить в упадок, в Рим стали проникать идеи стоиков, но в сильно искаженной форме. Сенаторы превращают стоицизм в консервативную идеологию: мир — это гармония; всё, что идет от природы, — благо; каждому необходимо довольствоваться местом, отведенным ему в границах целого; необходимо уважать статус-кво и оставлять привилегии тем, кто уже и так привилегирован. В трактате «О старости» мы сталкиваемся с отзвуком этих удобных воззрений.

«…При величайшей бедности, старость даже для мудрого быть легкой не может», — признает Цицерон. Но бедняки в сенат не входят, а речь идет именно о сенаторах. Цицерон хочет доказать, что возраст не только не умаляет их достоинств, но, напротив, усиливает их способности. Для этого он предоставляет слово Катону Старшему, который и в 80 лет сохранял полную ясность ума. Старость, замечает Катон, пользуется дурной репутацией; но эта репутация основана на предрассудках, которые он и собирается опровергнуть.

Говорят, что старики совершенно не продуктивны. Это не так. Великие дела вершатся «мудростью, авторитетом, решениями, и старость обыкновенно не только не лишается этой способности, но даже укрепляется в ней». «…Величайшие государства рушились по вине людей молодых и охранялись и восстанавливались усилиями стариков». Катон отрицает, что возраст неизбежно влечет за собой умственное угасание: «Старики сохраняют свой ум, только бы усердие и настойчивость у них сохранялись до конца!» Свое утверждение Цицерон подкрепляет именами Софокла, Гомера, Гесиода, Симонида, Исократа, Горгия, Пифагора, Демокрита, Платона и многих других. Он опровергает также мнение Цецилия[64], говорившего, что «в старости всего печальней чувство, / Что в эти лета сами мы другим противны»{21}.

Еще говорят, что старикам недостает сил. Но физическая сила — ничто. «А ведь они уже мертвы!» — говорит Милон, оплакивающий свои некогда сильные руки, и тем самым заслуживает презрения. «…Всех наставников в высоких науках надо считать счастливыми, даже если они состарились и ослабели». Восьмидесятилетний Катон утверждает, что он всё еще полон бодрости. Есть, конечно, и больные старики — но больные встречаются и среди молодежи. «…Старческая глупость, обыкновенно называемая сумасбродством, свойственна только пустым старикам, а не всем».

Цицерон повторяет затем расхожую мысль, уже изложенную Платоном в «Государстве»: говорят, что старик лишен плотских наслаждений, значит же это, что он избавлен от страстей и пороков — а это и есть наиболее желанная из всех привилегий. Эту благотворную утрату влечений Катон предлагает возмещать удовольствиями стола, дружеской беседы, учебы, литературы и земледелия. Он утверждает, что «отсутствием того, чего не желаешь, не тяготишься», — мысль правдоподобная, но притом поверхностная. Ведь подчас само осознание утраты желания гораздо более мучительно, чем невозможность его удовлетворить. Потеря чувства более досадна, чем ограниченность удовольствия.

Он заявляет также, забывая очень справедливые замечания Аристотеля, что те недостатки, которые мы приписываем старости, обусловлены вовсе не возрастом, а индивидуальными чертами характера: в «Братьях» Теренция мы встречаем обоих стариков — и добродушного, и отвратительного. Из этого Цицерон назидательно заключает, что приятной и счастливой старость бывает только тогда, когда она венчает собой добродетельную жизнь.

В своей аргументации он в конце концов доходит до откровенно нелепого довода: смерть поражает и молодых, и стариков в равной мере, иначе последних было бы больше, чем есть. Да и в самой смерти ничего страшного нет: «Ведь поистине всё то, что совершается сообразно с природой, надо относить к благам». Этот вдохновленный стоицизмом вывод мог бы освободить Цицерона от самой необходимости писать этот трактат, ведь старость — явление не менее естественное, чем смерть.

Спустя 100 лет Сенека в «Нравственных письмах к Луцилию» гораздо лаконичнее высказывает те же мысли, что и Цицерон, и по схожим причинам. Сенека был одним из богатейших людей своего времени. Сосланный Клавдием и затем возвращенный Мессалиной, он стал воспитателем Нерона. Когда тот взошел на престол, Сенека попытался использовать свое влияние, чтобы вернуть сенату былую власть в противовес Агриппине. Он участвовал в разделе наследства Британника, стал консулом и всеми способами продвигал свою политическую линию. Он приложил руку к убийству Агриппины. Примерно в 62 года он попросил Нерона позволить ему уйти от дел; но тот отказал ему. Сенека служил гарантом интересов сенаторской знати и представлял ее перед Нероном. Он продолжал играть роль заложника[65], но становился менее активным и всё чаще уединялся. Как раз в это время — на тот момент ему был 61 год — он и пишет «Письма». Сенека придерживался стоицизма, но в искаженной форме, о которой ранее уже шла речь. Этот корыстный оптимизм вкупе с политической ориентацией в пользу сената определил подход Сенеки к теме старости. Всё то, что естественно, является благом, в том числе и старость, и ни к какому упадку она не ведет. «Что ж, встретим старость с распростертыми объятьями: ведь она полна наслаждений, если знать, как ею пользоваться. Плоды для нас вкуснее всего, когда они на исходе… <…> и возраст самый приятный тот, что идет под уклон, но еще не катится в пропасть. <…> все наслажденья заменяет отсутствие нужды в них»{22} (письмо 12). И далее, в письме 26: «Душа моя бодра и рада, что ей уже почти не приходится иметь дело с плотью».

Мы уже видели, какие интересы побуждали Солона, Платона, Цицерона и Сенеку восхвалять старость, и их речи охотно подхватывали представители привилегированных сословий, которые из века в век выдавали их за правду. Объективный взгляд естествоиспытателя от них разительно отличается. Плиний Старший считал, что излагал устоявшиеся истины, когда, не вдаваясь в пространные рассуждения, писал, что «природа не дала людям ничего лучше, чем кратковременность жизни. Чувства притупляются, члены немеют, зрение и слух ослабевают, походка становится тяжелой, даже зубы, необходимые для приема пищи, выпадают, и всё же это время называется жизнью».

Поэты были куда искреннее моралистов, поскольку не ожидали от своих стихов никакой выгоды. В то время, когда Гораций и Овидий писали свои произведения, Цицерон уже был мертв, а Сенека еще не родился. По-прежнему юные, они не думали о старости как об универсальном вопросе, но воспринимали ее как личное приключение. Они пишут о горечи, которую в них вызывает старение. Гораций возвращается к любимым темам ионийских поэтов: как и они, он воспевает вино, женщин, удовольствия; вместе со старостью исчезает всё то, что наполняло жизнь радостью. Он говорит об «угрюмой старости» и пишет: «И старость высохшая гонит / Резвость любви, как и сон беспечный»{23}. Описывая круговорот времен года — от веселой весны к суровой зиме[66], — он заключает: «Месяца в небе ущерб возмещается быстро луною; / Мы же, когда низойдем / В вечный приют, где Эней, где Тулл велелепный и Марций, — / Будем лишь тени и прах».

Овидий был одним из тех, кто видел в ходе времени и старости разрушительную силу: «Время — свидетель вещей — и ты, о завистница старость, / Всё разрушаете вы; уязвленное времени зубом, / Уничтожаете всё постепенною медленной смертью»{24}.

Никто не описывал безобразие старости столь беспощадно, как Ювенал. В «Сатире десятой» он предостерегает людей от безрассудных желаний: одним из таковых является желание долгой жизни:

Но непрестанны и тяжки невзгоды при старости долгой.

Прежде всего безобразно и гадко лицо, не похоже

Даже само на себя; вместо кожи — какая-то шкура:

Щеки висят, посмотри, и лицо покрывают морщины

Те же, какие себе в тенистых долинах Табраки

Чешет на дряблых щеках престарелая мать-обезьяна. <…>

Все старики — как один: всё тело дрожит, как и голос,

Лысая вся голова, по-младенчески каплет из носа,

И безоружной десной он, несчастный, жует свою пищу:

В тягость старик и себе самому, и жене, и потомству,

Даже и Коссу-ловцу он и то отвращенье внушает.

Нёбо его притупилось, — не та уже радость от пищи

Иль от вина; и давно позабыты им женские ласки. <…>

Этот болеет плечом, тот — ляжкой, коленями — этот;

Тот потерял оба глаза и зависть питает к кривому. <…>

Вот наказание долго живущим: влачить свою старость

При беспрестанных семейных потерях, во многих печалях,

Средь постоянного горя и в траурных черных одеждах{25}.

Биологический упадок, болезни, увечья — ничто в этом образе не скрашивает отчаяния старости. Ювенал завершает свое описание мыслью, которую до него еще никто не высказывал: стареть — значит видеть смерть близких, быть обреченным на утрату и скорбь[67].

Латинские поэты с особой жестокостью обличали уродство стареющей женщины. Гораций в «Эподах» с отвращением описывает старуху, обезумевшую от любви. Не более нежен он и к ведьме Канидии. Внешность пожилой женщины омерзительна: «…в твоем / один чернеет зуб во рту, старушечий / иззубрен лоб морщинами <…> грудь, обвисшая / как вымя лошадиное…». Или: «Дряхлое вонью какой и слякотью гадкой польется / тело»{26}. Овидий в «Скорбных элегиях» с жестокой, но печальной откровенностью предвосхищает облик некогда любимой женщины[68]; он говорит Перилле: «Вскоре морщина пройдет по постаревшему лбу. / Руку на эту красу поднимет проклятая старость — / Тихо подходит она, поступь ее не слышна. / Скажет иной про тебя: красива была! Огорчишься, / В зеркало взглянешь — его станешь во лжи обвинять»{27}. Он рисует и более суровый портрет колдуньи Дипсады, старой сводни, которая при помощи чар «оскверняет целомудренную любовь». Акантида, на которую обрушивается Проперций, — тоже отталкивающая старуха-сводня: «Ну, а сама-то она кожа да кости была… Меж дупловатых зубов с кровью сочилась слюна». Марциал в своих эпиграммах безжалостен ко всем старикам, особенно к женщинам: «Хоть прожила ты, Ветустилла, лет триста, / Зубов четыре у тебя, волос пара…», «Пахнет Таиса так зло, как будто валяльщика скряги / Старый сосуд, что разбит вот на средине пути. <…> Пуще сосуда, где весь порче подвергся рассол». Поскольку с мужской точки зрения предназначение женщины — быть объектом желания, то состарившись и утратив внешнюю привлекательность, она теряет и свое социальное место: становится monstrum, вызывающим отвращение и даже страх; подобно тому, как у некоторых примитивных народов считалось, что женщина, выпавшая из человеческой категории, обретает сверхъестественную природу: она — ведьма, чародейка, наделенная опасной силой.

Несмотря на все эти выпады, именно против стариков-мужчин чаще всего направлена сатира — против тех, кто обладает властью и богатством. Чтение греческих и римских авторов подтверждает то, что было сказано в начале этой главы: в их произведениях нет места пожилым людям, лишенным социального веса[69]. Под вопросом находится власть, сосредоточенная в руках старшего поколения. Отношение зрелых мужчин к этому поколению двойственно: они опираются на него, дабы сохранять порядок, выгодный их классу; они уважают священное право собственности богатого старика. Но тот статус, который они же институционально придают пожилому человеку, вызывает у них зависть, а в повседневной жизни — ненависть к тем, кто этим статусом пользуется.

Греческая трагедия окружает стариков почти сверхъестественным ореолом; у римлян всё иначе. И у тех и у других комедиографы, поэты-сатирики разоблачают контраст между экономическими и политическими привилегиями пожилых людей и их физическим упадком: они возмущаются — вместе со своей публикой — тем, что этим человеческим отбросам позволено обсуждать дела, вершить суд, управлять государством, править в семье. В «Плутосе» Аристофана старики, идущие в народное собрание решать судьбу Республики, едва волочат ноги.

Прежде всего именно молодежь считает несправедливым тот факт, что немощь пожилых людей никак социально не наказывается. Публика Плавта рукоплещет, даже когда симпатичных стариков умудряются обхитрить их собственные сыновья. Цецилий утверждает, что молодые люди ненавидят стариков. Лукиан говорит, что старик — это предмет насмешек молодежи. Несомненно, молодежь воспринимала власть старших с завистью, обидой и ненавистью. Вся ярость Ювенала становится понятной, если предположить, что в ней выражается общее настроение. Цицерон называет «предрассудками» представления о недостатках старости, но и сам признает, что обычно ее ненавидят. Нелепая для авторов комедий и их публики, для поэтов старость — разрушительная и пугающая сила. Моралисты, которые пытаются защищать старость, делают это по собственным политическим соображениям. Аристотель же, чьи интересы затронуты не были, нарисовал ее мрачный портрет.

* * *

Два события знаменуют собой закат античного мира: торжество христианства и вторжение варваров. Каково было положение стариков у последних? Свидетельства, которыми мы располагаем, крайне скудны. В мифологиях мы вновь сталкиваемся с мотивом межпоколенческой борьбы, которая кончается поражением старших. Так было в скандинавских странах. Согласно исландским поэтам и сказителям, в начале вселенной была ледяная глыба. Из нее произошло первое живое существо, великан Имир; пока он спал, у него под левой подмышкой выросли еще один великан и великанша. Изо льда возникла также корова, которая, вылизывая льдину, высвободила еще одно живое существо, божество по имени Бури. У Бури родился сын Бор, который женился на Бестле, дочери пары, появившейся из Имира. Бор и Бестла дали жизнь еще трем богам — Одину, Вили и Ве. Они убили Имира, а остальные великаны были потоплены в его крови; спаслись лишь Бергельмир и его жена. В конце концов боги воцарились в созданном ими мире.

Германская мифология также утверждает превосходство молодости, рассказывая о сумерках богов. После долгого господства над миром старые боги во главе с Одином вступили в великую битву с молодыми божествами. Последние одержали победу, старые были уничтожены, а вселенная погибла. Земля погрузилась во тьму. Но затем мир возрождается; восходит молодое солнце, дитя прежнего. Земля поднимается из вод. Несколько уцелевших порождают новое человечество. Даже для богов наступает момент, когда износ времени заставляет их уступить место. У славян первый бог Сварог (Небо) мирно передает власть своим сыновьям — Солнцу и Огню.

Исторические источники дают немного сведений о народах, покоренных Римом, и о варварских захватчиках. Цезарь утверждает, что галлы убивали больных и престарелых, если те сами выражали желание умереть. Прокопий сообщает то же самое о герулах. Что касается большинства варваров — кочевых воинственных племен, живших ради сражений, — о них можно сказать то же, что Аммиан Марцеллин говорил об аланах: «Умереть от старости или случайно для них позор и слабость, которую сопровождают ужасные оскорбления». В таких обществах старики были немногочисленны, к ним относились с презрением. Можно предположить, что даже после того, как эти кочующие орды осели на земле, жизнь пожилых людей оставалась тяжелой. У германцев семейные узы были чрезвычайно крепкими, из чего следовало, что даже «бесполезные рты» не оставались без попечения. Но есть одно конкретное свидетельство того, что ценность стареющего человека снижалась: это денежная компенсация, взыскиваемая за убийство свободного человека. В VI веке вестготское право требовало:

60 золотых су за ребенка в возрасте одного года;

150 — за мальчика от 15 до 20 лет;

300 — за мужчину от 20 до 50 лет;

200 — за мужчину от 50 до 65 лет;

100 — за мужчину старше 65 лет;

250 — за женщину от 15 до 40 лет;

200 — за женщину от 40 до 60 лет.

В соответствии же с бургундским правом, за убийство мужчины в возрасте от 20 до 50 лет полагалась компенсация в 300 золотых су; от 50 до 65 лет — 200; свыше 65 лет — 150. Салическая правда устанавливала одинаковую цену за мужчин вне зависимости от их возраста.

Победа христианства стала другим событием, которое ознаменовало конец Античности; оно утвердилось в Римской империи, распространилось среди варваров и превратилось в господствующую идеологию Запада. Смогло ли оно смягчить нравы и, в частности, улучшить положение стариков? В этом можно усомниться. Христианство распространилось лишь ценой отказа от своего изначального идеала братства и взаимопомощи. Уже в III веке среди христиан начинает преобладать дух мирской жизни. Новая религия почти никак не влияет на нравы. Так, в Риме в 374 году она добилась запрета детоубийств, но не осмелилась выступить против практики подкидывания младенцев; она не запретила рабство. Разные народы принимали христианство лишь тогда, когда оно подстраивалось под их ценности: особенно сильно на него повлияли обычаи германцев. Церковные власти утвердили упадок духовности; культ святых привел к возрождению языческих суеверий.

Хотя нравы народов, принявших христианство, в значительной степени его извратили, в идейном отношении оно унаследовало античную мысль. Изначально оно ей противостояло. В самом начале христианство не имело ничего общего с греко-латинской традицией; оно обращалось к самым скромным и наименее образованным слоям населения. Однако начиная с III века церковь стала усваивать античную культуру, одновременно разрушая и искажая ее. Мы уже видели, что — за редкими исключениями — античная культура сформировала крайне мрачный образ старости. Отголоски этого взгляда мы находим у великого компилятора, святого Исидора Севильского[70]. Согласно «Великому собственнику всех вещей» — энциклопедии, изданной в 1556-м и основанной на текстах писателей поздней Империи, — святой Исидор различал семь возрастов жизни (по аналогии с днями недели). Молодость начинается в 35 и длится до 45 или 50 лет. Затем наступает senecte — старость. «После этого возраста следует старость, которая, по мнению одних, длится до 70 лет, а по мнению других — не имеет предела и длится до самой смерти. Старость, по Исидору, так называется потому, что человек в ней глупеет: у стариков уже не тот ум, что прежде, и в старости они бредят».

Но в одном отношении вклад церкви был положительным. Начиная с IV века она стала создавать приюты и больницы. В Риме и в Александрии церковь обеспечивала содержание сирот и больных. Милостыня считалась христианским долгом, о котором церковь не уставала напоминать. Пожилые люди, без сомнения, пользовались плодами этой благотворительности, тем не менее прямо их никогда не упоминают.

Конец раннего Средневековья, который англичане прозвали темными веками, был временем разрушений и смятения. «Повсюду — обезлюдевшие города, разрушенные или сожженные монастыри, поля, обращенные в пустоши… Сильные угнетают слабых, и люди уподобляются рыбам в море, что беспорядочно пожирают друг друга», — заявляли в 909 году епископы провинции Реймс. IX и X века полны аналогичных сетований. В материальном плане жизнь была куда более суровой, чем в Античности. Наступил технологический упадок, произошла деградация сословий, города опустели; общество вновь стало сельским, а средний класс исчез. Работа на земле была невероятно тяжелой, и пожилой человек просто не мог в ней участвовать. Также нельзя сказать, что религия в эту эпоху способствовала улучшению удела стариков. Христиане унаследовали ветхозаветную заповедь, которая предписывала почитать родителей; на деле же эпоха, идеалом которой были аскетизм и отречение от мира, никакого места культу семьи не отводила. «И всякий, кто оставит <…> отца или мать <…> ради имени Моего, получит во сто крат и наследует жизнь вечную»{28}, — сказал Христос. Немногочисленные христиане, действительно отрекшиеся от мирской жизни, хранили целомудрие, удалялись в пустыню или затворялись в монастырях. А вот остальные придерживались общепринятых обычаев. Их вера сводилась к внешнему следованию обрядам: свою распущенную жизнь и представители духовенства, и миряне искупали ритуальной набожностью. Люди верили в дьявольскую силу и колдовство; уважали сексуальные и пищевые табу, основанные на суевериях. Судебные инстанции — как светские, так и церковные — прибегали к ордалиям, чтобы выносить свои приговоры.

Во времена поздней Империи и раннего Средневековья старики были почти полностью исключены из общественной жизни: миром правили молодые. Общество было раздробленным, нестабильным, охваченным войнами и управлялось скорее волей случая и исходом сражений, нежели устойчивыми институтами. Для человека с опытом в нем оставалось мало места. В VII веке Хиндасвинт, которому на тот момент было 79 лет, стал королем — и вернул короне ее былое величие. Карл Великий правил до 72 лет. Эти два случая — единственные известные мне исключения. Даже папы в ту эпоху были преимущественно молодыми людьми. Папа Григорий I, первый глава по-настоящему вселенской церкви, был избран в 590 году в возрасте 50 лет и умер в 64 — по меркам того времени он считался пожилым. Тем не менее вплоть до VIII века папами становились молодые римляне из знатных семей, отданные в церковь из-за бедности или сиротства. Позднее, когда папы стали обладателями значительных материальных богатств и политического влияния, знать устремилась к папскому трону. В IX–X веках знать навязывала церкви своих ставленников — чаще всего молодых людей, которых вскоре после избрания смещали. Средняя продолжительность понтификата не превышала трех лет. В течение 60 лет — в период, получивший название «порнократия», — папство находилось под влиянием женщин. Случалось, что папами становились весьма пожилые кардиналы, однако Иоанн XII был избран в 16 лет, Бенедикт IX — в 12, а Григорий V — в 23 года. Старые или молодые, они всё равно были лишь игрушками в руках могущественной аристократии.

В связи с благоприятным экономическим подъемом ближе к 1000 году цивилизация начинает выкарабкиваться из тьмы. Приобретает свои очертания феодальное общество, истоки которого восходят к VIII веку — ко времени появления вассалитета. Там пожилому человеку отведена лишь второстепенная роль. Если ты обладаешь феодом, то должен быть способен защитить его мечом. Вассал обязан своему сеньору военной службой. Он должен «иметь оружие и коня и, если только старость не сковывает его, участвовать в походах, выездах, судебных собраниях и придворных делах»[71]. Связь с вассалитетом сохраняется до самой смерти и не разрывается даже тогда, когда рыцарь становится физически немощным, но в этом случае он отходит в тень. Наследование феода устанавливается во Франции уже в X веке: именно сын, получивший рыцарское посвящение вовремя, защищает феод и служит сеньору. Ему же, если понадобится, предстоит отомстить за честь рода с оружием в руках. Общество полагало себя разделенным на три сословия: на молящихся, воюющих и трудящихся; при этом меч располагался выше труда — и даже выше молитвы; впереди всех стоял деятельный воин, взрослый человек в расцвете сил.

Это подтверждает литература той эпохи. Героями «песен о деяниях» (chansons de geste) становятся взрослые или даже совсем юные мужчины. В куртуазных романах тема старения и вовсе не звучит. Герои наделены необычайным долголетием, и прожитые годы ничуть их не тяготят. В «Смерти Артура» королю уже за 100; Ланселоту, Гвиневере, Гавейну — от 60 до 80 лет, но каждый из них ведет себя так, как если бы находился в расцвете сил. То же самое можно сказать и о современных детективах из série noire{29}, и о героях комиксов: возраст там — понятие абстрактное. У героев так много приключений и они так долго длятся, что могли бы заполнить собой целое столетие — но при этом персонажи навсегда застывают в вечной молодости.

Литература раннего Средневековья практически не проявляет интереса к старикам. Но есть одно исключение, заслуживающее внимания, — это Карл Великий. Уже при его жизни окружение — в особенности поэты Алкуин и Ангильберт — старалось создать вокруг него легенду. Алкуин сравнивает его со львом; описывает, как его приветствуют земля и море, птицы, звери и даже звезды. Он уподобляет этого государя, «каковой не появлялся со времен сотворения мира», Иоанну Крестителю, Предтече; Ангильберт изображает его идущим в поход «в золотом шлеме, в сияющих доспехах, верхом на большом коне, на целую голову выше своих спутников». Сам Карл взял себе имя Давид и отождествлял себя с ним. Даже безэмоциональные Анналы приписывают ему множество чудесных деяний. Сразу после смерти он стал героем христианского предания. Немцы причислили его к лику святых. Во Франции, по мере того как Каролингская династия приходила в упадок, образ Карла Великого всё больше идеализировался — как противопоставление нынешней слабости былого величия, но также и в пропагандистских целях. Спустя 70 лет после его смерти монах из монастыря Санкт-Галлен сочинил его житие в виде серии назидательных и наивных эпизодов. В одном тексте, составленном в Сполето в 897 году, его называют «ужасным и грозным Карлом». Говорится, что его глаза мечут такие молнии, что в его присутствии люди падают без чувств. Его проницательность позволяет ему разгадывать любые загадки. В то же время этот текст описывает его и как остряка, любящего подшучивать над своим окружением. Жесты и мимика, сопровождающие его слова и поступки, придают его образу карикатурные черты: он то громко и неудержимо хохочет, то чешет уши, то раздувает ноздри.

В X веке в монастырях складывается множество рассказов, в которых Карл Великий изображен беспрестанно занятым преследованием неверных. В XI веке в «Песне о короле» (как и во множестве других циклов) он предстает как величественный старец с цветущей бородой; там он окружен почти религиозным почитанием. В одном из разделов «Жизни Карла Великого» его описывают высоким, крепким, с белыми волосами и бородой, с блестящим взглядом; там он доживает до 200 лет. Впрочем, этому образу противостоит другой, в котором выражается антимонархическое настроение баронов. В «Паломничестве Карла Великого в Иерусалим и Константинополь» в XII веке император — «похотливый» и «доживший до маразма» старик. В других песнях герой — великий феодал, а Карл, в образе которого сливаются сразу несколько каролингских правителей, предстает несправедливым, слабым и капризным человеком, игрушкой в руках lozengiers, льстецов — и в итоге получает по заслугам.

История о том, как престарелый отец передает власть сыну, легла в основу первых легенд о Сиде, созданных в XI веке в Испании и впоследствии вошедших в «Романсеро о Сиде». Самая ранняя письменная версия датируется концом XV века, но сама традиция восходит к эпохе, когда жил Сид — мелкий дворянин, служивший сначала Санчо II, а затем Альфонсо VI; в 1081-м он впал в немилость и был изгнан последним, после чего стал своего рода кондотьером, захватил округ Валенсия, остановил вторжение мавров и тем самым спас Испанию. Начало «Романсеро» рассказывает о старом доне Диего Лаинесе, который горюет о бесчестии своего рода: он перехватил зайца, которого гнали борзые графа Лосано — первого советника короля и лучшего из его военачальников, — и граф оскорбил его. Защита чести требует отмщения. «День и ночь он помышляет / О бесчестии своем. / <…> И болезнью и летами / Изнуренный, старец видит / Близкий гроб перед собою»{30}. У него остается единственный выход: один из четырех сыновей должен смыть оскорбление. Он созывает их, а затем приказывает крепко связать им руки. «Нет душе его надежды! / Но когда он обратился / К сыну младшему Родригу, / В нем опять она воскресла», — руки сыновей связаны так крепко, что младший Родриго гневно возопил: «Развяжи! когда б ты не был / Мой отец, я не словами / Дал себе тогда б управу». Именно ему старик, плача от радости, поручает дело мести. Сид вызывает графа на поединок и отрубает ему голову. Этим подвигом он затмевает отца, который сам передает ему власть, говоря: «Сядь же, сын мой Дон Родриго, / Сядь за стол со мною рядом! / Кто с соперником подобным[72] / Сладить мог, тот быть достоин / Дома нашего главой».

История, снискавшая огромную популярность, иллюстрирует отношения между старыми и молодыми дворянами в феодальном обществе. Идеальный рыцарь — это атлет: «костистый», «мускулистый», с «хорошо сложенным» телом, обладающий мощным аппетитом, любящий войну, охоту, турниры. Песни о деяниях превозносят такие добродетели, как храбрость и щедрость. Восхищение вызывает герой, не знающий меры: он проливает кровь за своего сеньора, защищает вдову и сироту, встает на сторону слабых, бросает вызовы соперникам. Он и состояние свое разбрасывает с неменьшим пылом; некий летописец рассказывает о странном состязании в расточительности: один рыцарь приказал засеять вспаханное поле серебряными монетами; другой «из чистого бахвальства» велел сжечь заживо 30 своих коней. Восхвалять такие доблести, как героизм и великолепие, значит восхвалять молодость, ведь старики с остывшей кровью и заржавевшими жилами воплотить их уже не в силах.

Суровость тогдашней цивилизации вытесняла стариков за рамки активной жизни даже среди простолюдинов. Купцы были «пыльными ногами» — караванщиками, которые странствовали с «мечом на седле» и подвергались множеству опасностей. О многих горожанах можно было сказать, что они «исключительно сильны в ратном деле». Физический упадок обрекал пожилого человека на бездействие.

В сельской местности, если отец пытался сохранить при себе власть, молодежь нередко восставала против него. Возникали постоянные конфликты. Зачастую сын покидал отчий дом. Но в большинстве европейских стран, и особенно в Англии, отец уступал свою роль главы хозяйства старшему сыну. Достигнув определенного возраста и утратив физическую силу, он передавал ему землю. Получив наследство, сын женился; молодая жена заменяла свекровь у очага, а престарелые родители перебирались в отдельную комнату, традиционно предназначенную для них; в Ирландии ее называли «западной комнатой». Лишенный собственности отец часто подвергался дурному обращению со стороны своих наследников. Легенда о короле Лире снискала широкую популярность в средневековой Англии как раз оттого, что отражала распространенную историю. Ее мотивы находят отклик и в сказках, собранных братьями Гримм в Германии. Что же до одиноких стариков или тех, чьи родственники не могли взять их на попечение, то о них заботились либо сеньоры, либо монастыри: в монастырях существовали лазареты, где принимали больных и нищих. В городах помощь нетрудоспособным людям оказывали профессиональные цехи. Их главная цель заключалась в устранении конкуренции; нередко они были связаны с религиозными братствами, обеспечивавшими поддержку нуждающимся в случае болезни или смерти. Но в целом эта помощь была крайне ограниченной. Пожилым приходилось нищенствовать. За неимением лучшего варианта общество относилось к этому спокойнее, чем когда-либо еще.

Положение стариков на всех ступенях социальной лестницы было крайне невыгодным. И знать, и крестьяне превыше всего ценили силу: для слабых в этом мире не находилось места. Молодежь составляла особую возрастную категорию, имевшую большое значение. Юноши проходили обучение и посвящение: для молодых дворян это было посвящение в рыцари; деревенская молодежь проходила испытания в ходе аграрных обрядов; например, в ночь на Рождество Иоанна Предтечи нужно было прыгать через костры. Но стариков как отдельного сословия или социальной группы не существовало.

Общество, вынужденное пробираться через эти суровые условия, не могло позволить себе той роскоши, которой является забота о судьбе детей; его интересовали только те юноши и девушки, что пережили детские болезни и в ком заключено будущее, но не малыши, бóльшая часть которых погибнет. Впрочем, как такового детства там и не было. С только что вышедшим из-под маминой юбки ребенком тут же начинают обращаться как с маленьким взрослым, изучает ли он военное дело или занимается сельскохозяйственным трудом. В песнях о деяниях нередки упоминания «детства» героев, но не стоит обманываться: речь идет о первых подвигах совсем юных мальчиков, уже ставших маленькими мужчинами. До XIII–XIV столетий — вплоть до появления буржуазии — в поле зрения общества находится исключительно человек средних лет.

В этот период мир по-прежнему принадлежит молодым. За исключением Фридриха Барбароссы, правившего вплоть до 68 лет — в XII веке, — высший правитель Германской империи неизменно был мужчиной в расцвете сил. После того как в 1073-м Григорий VII восстановил независимость института папства, папами чаще всего становились тоже молодые люди: эпоха требовала от них энергии, мужества и решимости в борьбе с империей. Но среди них встречались и старцы; так, Целестин III стал понтификом в 85 лет; но Иннокентий III был избран папой в 37.

Венеция оказывается единственным исключением. Здесь дож, глава республики, почти всегда был человеком пожилым. Первоначально подчиненная Византии, а затем ставшая ее вассалом, Венеция видела, как возрастает авторитет ее «смиренного герцога»; сначала избиравшийся народом, он со временем превратился в наследственного правителя, а его власть вплоть до начала XI века носила тиранический характер. Но между дожем и знатью часто вспыхивали острые, порой кровавые конфликты. Аристократия становилась всё более могущественной: она обогащалась благодаря наследству и торговле и стремилась ограничить власть дожа в пользу патрицианской республики. Закон 1031 года отменил наследственный порядок: отныне дож избирался не народом, а знатью и должен был давать клятву, обязывавшую его подчиняться ей. Уже в середине XII века дож не имел права без согласия коллегии сорока решать вопросы войны и мира или заключать договоры. Он больше не распоряжался финансами, не назначал судей и должностных лиц. Ему по-прежнему иногда поручали военные кампании и командование флотом; так, в конце XII века Энрико Дандоло, избранный дожем в 84 года и будучи уже слепым, прославился тем, что с триумфом взял Константинополь[73]. Но даже он оставался лишь слугой патрициата. Позднее роль дожа свелась исключительно к декоративной; он носил великолепные наряды, владел громкими титулами, принимал участие в пышных церемониях — главным образом для того, чтобы производить впечатление на иностранных послов. Но никакой реальной власти у него уже не было. Он являлся «первым, самым видным и самым послушным из слуг республики». Лучше всего эту функцию мог выполнить именно пожилой человек; ослабленный возрастом, пленник привычек, он легче, чем молодой человек, смирялся с невозможностью инициативы и довольствовался внешним блеском. В обществе, где богатство охраняется законом, старость может добавлять престижа тому, кто этим богатством владеет: так было в Венеции, где старость чтили как раз потому, что она была полезна — престарелого человека удобно было поставить на вершину почестей. Марино Фальеру, однако, возраст не помешал в 1354-м попытаться устроить заговор против аристократии[74]. Но в целом система работала: дожи оставались послушными слугами патрициата. За исключением Андреа Дандоло, избранного в XIV веке в возрасте 36 лет, все они были дедушками. До правления их не допускали.

Факт первенства молодости — и особенно передача власти от отца к сыну, как это показано в легенде о Сиде, — оказал глубокое влияние на идеологию, господствующую в Средние века, — христианство. Уже в первые века существования церкви — если и не среди богословов, то в народе — центральной фигурой новой религии становится Иисус. Понятие Троицы оказывается слишком трудным для восприятия; внимание сосредотачивается на образах Отца и Сына, а также на их взаимосвязи, и второй смещает первого. В апостольский период христианство прежде всего было религией Христа: оно не отрицает Отца, но на Сына ссылается куда чаще. Церковь — это «тело Христово». В евхаристии присутствуют его плоть и кровь, которые вкушает верующий. Месса, таинства — всё определяется через Сына. Мораль опирается на его учение. Именно его символически изображают фрески катакомб как Доброго Пастыря, как Орфея, спустившегося в ад, как агнца, феникса, рыбу (это слово в греческом языке образует акростих имени Иисуса). Его также изображают как безбородого мужчину со светлыми волосами. В храмах его образ воссоздают в виде мельницы, мистического винодельческого пресса, лозы, виноградной грозди, льва, орла или единорога.

Начиная с XI столетия превосходство Сына над Отцом утверждается со всё большей ясностью. Именно Христос становится центральной фигурой на церковных тимпанах: XII век его изображает во славе — как Царя царей. В XIII веке он очеловечивается. Появляются образы младенца Иисуса, но главное — распятого Христа, увенчанного терновым венцом. Художники воспроизводят каждый из эпизодов его жизни. Христос умирает в расцвете лет. А Предвечный Отец, который ранее находился вне возрастных категорий, теперь изображается как старец; его представляют похожим на ветхозаветных патриархов, в которых он узнавал свое подобие, поскольку именно им он поручал действовать. Постепенно его вытесняют в прошлое — к истокам мироздания и на далекий небосвод. Он превращается в Господа, во «Владыку сил небесных», столь же недосягаемого, как и феодальный сеньор в башне своего замка. Миниатюристы часто изображают его в иллюстрированных Библиях; его образ можно встретить и на народных религиозных изображениях. У него всегда седая борода. Но живописцы менее наивные создают его изображения поздно и редко[75]. Как правило, они ограничивались символом: из облаков появляется седая борода и рука, одновременно благословляющая и грозящая. В некоторых изображавших Троицу скульптурах можно увидеть Бога Отца в образе бородатого старца, поддерживающего сына. Все эти скульптуры и живопись лишь отражают суть той эволюции, которая в народных представлениях всё более решительно выводила Сына на передний план, оставляя Отца позади[76].

Что рассказывает нам о старости литература XII–XIII веков? Почти что ничего. Как и в прежние столетия, она едва ли проявляет к ней интерес. Там, где клирики таки упоминают о старости, их отношение остается отрицательным. Около 1150 года Гугон Орлеанский, предшественник голиардов — странствующих священнослужителей, воспевавших в своих стихах вино и любовь, — сочинил поэму, в которой после гимна радостям жизни он с горечью оплакивает ее увядание; на тот момент ему было 60 лет.

Богата была я, любима,

Средь равных — влиятельна, зрима.

А ныне годами влачима,

И смерть моя неотвратима.

Напоминая из XV столетия о воззрениях, широко распространенных в Средние века, «Великий собственник всех вещей» говорит нам: «Последнюю ступень старости на латыни называют senies, а по-французски у нее нет иного названия, кроме как vieillesse — старость. Старик весь — в кашле, мокроте и нечистотах, покуда вновь не обратится в пепел и прах, из коих был взят».

В 1265-м Филипп де Новар выделяет «четыре возраста», каждый из которых длится по два десятилетия. «Жизнь стариков — сплошной труд и скорбь», — утверждает он, приходя к выводу, что после 80 лет остается только желать смерти. Средневековье любило устанавливать соответствия между различными частями мироздания; так, «четыре возраста» соотносили с четырьмя стихиями и временами года. Народные календари также связывали месяцы с разными возрастами жизни. Поэма XIII века, которая переиздавалась в XIV и XV веках, комментирует это следующим образом:

Когда за сентябрем встает октябрь

и шестьдесят минуло тебе лет,

тогда ты стар, седины не скрывая,

и помнить должен:

время — путь к кончине.

Я уже говорила о том, что христианство так и не смогло проникнуть в народное сознание, уходившее своими корнями в язычество. Подтверждением тому служит фольклор. Иногда в немецком фольклоре, основную часть которого собрали братья Гримм, старик предстает как опытный человек, хранящий заветные тайны. Однако чаще всего он просто вызывает жалость.

Одна из записанных братьями Гримм сказок предлагает любопытную интерпретацию времен человеческой жизни. Господом и человеку, и животным было отведено по 30 лет; осел, собака и обезьяна попросили его сократить их долю на 18, 12 и 10 лет соответственно, поскольку столь долгая жизнь показалась им тяжким бременем; животные оказались мудрее человека: безрассудство этого существа, мнящего себя разумным, — излюбленная фольклорная тема. Человек не осознал, что за дар долголетия ему придется расплачиваться дряхлостью. Он попросил Бога продлить ему жизнь и получил к своим годам 18 лет осла, 12 лет собаки и 10 — обезьяны. «С той поры человек живет семьдесят лет. Первые тридцать лет — цветущие годы — проходят быстро. Тогда он и здоров, и весел, и работает охотно, и наслаждается жизнью. Затем следуют восемнадцать лет ослиного века: тяжести наваливаются на плечи, он таскает на себе мешки с зерном для других, а пинки и удары нередко служат ему вознаграждением. Затем наступают двенадцать лет собачьего века, когда и он слоняется по углам, ворчит и, не имея зубов, не может никого укусить. А как минут и эти годы, десятилетний обезьяний век заканчивает его жизнь: человек становится слабоумным и глуповатым, занимается пустяками и является посмешищем даже для детей»{31}. Итак, если людская старость и длится дольше и мучительнее, чем у животных, то виноват в этом сам человек: на страдания его обрекла собственная бездумная жадность.

В этих сказках старая женщина — уже тем подозрительная, что она женщина, — всегда оказывается зловещим существом. Если же ей и случается совершить добро, то исключительно из-за того, что ее тело — лишь маска, и, сбросив ее, она предстает в облике юной и прекрасной феи. Настоящие старухи, как и у римских поэтов, — это ведьмы, людоедки, создания злые и опасные. Мизогиния Средних веков находит выражение во всех образах старых женщин, которые мы встречаем в литературе, — от героинь фаблио, особенно «Как противница скромницу осрамила» («La Male Femme qui conchia la prude femme»), до Старухи из «Романа о Розе». Мы уже видели, что в деревнях и небольших городах именно старух изгоняли или символически убивали, дабы отвести старость от общества. В Руссильоне, к примеру, символом Великого поста становилось чучело в виде старухи, прозванной patorra, у которой было семь ног (по числу недель поста), и в Пасхальное воскресенье ее предавали огню.

Следует, кстати, заметить, что, как среди мужчин, так и среди женщин, глубокие старцы встречались крайне редко. Их почти что вовсе не было среди простолюдинов. Для крестьян — в тех условиях, в которых им приходилось жить, — тридцатилетие уже считалось почтенным возрастом. В одном фаблио XIII века воспевали чудодейственный источник вечной молодости, утверждая: «И не станет тогда ни старика, чьи волосы побелели от прожитых им лет, ни старухи дряхлой, седой и увядшей, даже если ей стукнет 30 лет».

Подобно Античности, Средневековье лелеяло мечту о победе над старостью. Его преследовала мысль о возвращении юности. В «Александриаде», средневековом романе об Александре Македонском, рассказывается о волшебном озере, способном омолодить того, кто в нем искупается, а книга «Приключения сэра Джона Мандевиля» рассказывает о спрятанном в индийских джунглях источнике вечной молодости. Однако эта легенда в основном передавалась устной традицией, а в письменных источниках редко занимала центральное место. Она появлялась скорее как талисман, способный омолаживать, — плод, бурдюк с воздухом, эликсир юности. Часто этот мотив связывался с мифическим островом вечной жизни Авалоном, где не было ни смерти, ни старения. В «Персефоресте» главные герои переносятся туда в полном расцвете сил и остаются молодыми на протяжении одного или двух поколений. Затем они возвращаются, чтобы умереть в Бретани. Стоило им коснуться земли, как они приняли облик стариков, какими стали бы, прожив жизнь в нормальном порядке.

Средневековая иконография в отношении старости, как и многих других тем, была гораздо богаче литературы: она обращалась преимущественно к неграмотным слоям населения. Мы это уже видели: смена Бога Отца Сыном особенно отчетливо проявилась в изобразительном искусстве. Старики часто появлялись на изображениях того времени; у входов в церкви нередко размещались скульптуры бородатых старцев: стариков Апокалипсиса[77], пророков или святых. Отшельники, пустынники, анахореты на иконах обычно изображались худыми, длиннобородыми и очень старыми людьми. Впервые тема человеческих возрастов появилась на фреске VIII столетия в Аравии. Затем в XII веке — на капителях баптистерия в городе Парма, и там старость была представлена фигурой крестьянина, отдыхающего рядом со своей мотыгой. Во Дворце дожей — где старость была в почете по необходимости, — а также в Падуе на фреске в церкви Эремитани старость символизировал бородатый мудрец, сидящий перед аналоем у огня. И всё-таки распространенный образ старости, который был создан в Средние века и приклеился к последующим эпохам, куда менее безмятежен: Дедушка Время, крылатый и иссохший, с косой в руках. Отождествление времени со старостью кажется очевидным, ведь старость — результат накопления лет. Тем не менее Эрвин Панофский в своем труде «Этюды по иконологии» показывает, что такое представление существовало не всегда. Так, в Античности время изображали двумя способами. Первый делал упор на его скоротечности. Это Кайрос, Миг, — божество мгновения, означавшего переломный момент в жизни человека или всего человечества. Его изображали либо бегущим, либо как фигуру, которая предвещала перемену, в неустойчивом равновесии; начиная с XI века он ассоциировался с колесом Фортуны. Вторым способом оттеняли творческую силу времени: его воплощением был Эон, созидательное начало, бескрайняя плодовитость. Время ускользает, но также оно творит. Античность подчеркивала двойственность времени. Услышав в Олимпии хвалу времени, «в котором учатся и помнят», пифагореец Парон возразил, спросив, не в нем ли и забывают, и объявил время царем невежества. Мы видели, что поэты считали время разрушительной силой. Греческая поэзия часто упоминает о «седовласом Времени». Однако изображения времени в античном искусстве никогда не связывают его ни с упадком, ни с разрушением.

Плутарх первым отмечает, что греческое слово для обозначения времени, Хронос, и имя самого грозного из богов, Кронос, смешались. По его мнению, Кронос, пожиравший собственных детей, олицетворял Время, и представители неоплатонизма приняли это отождествление, но истолковали время в оптимистическом ключе. Для них Кронос — это Нус, космический ум, «отец всего сущего», «старый и мудрый строитель». Кроноса традиционно изображали с серпом в руке: в ту эпоху серп воспринимался как сельскохозяйственное орудие и служил символом плодородия.

В Средние века этот образ меняется. Время начинают воспринимать как причину упадка. Макрокосм — как и микрокосм, человек, — проходит через шесть возрастов, подобно дням недели[78]. Последний из них, как полагали, уже наступил в истории мира — это возраст дряхлости. Эта идея встречается как у энциклопедистов типа Гонория Августодунского, так и у святого Фомы Аквинского. Mundus senescit — мир стареет: таков был взгляд раннего христианства, сформировавшийся на фоне смут поздней Империи. Эту мысль христианство передало своим наследникам. В XI веке она выражается в начале «Жизни святого Алексея»:

Хорош был век — уже не быть такому;

Старье и немощь — всё идет к упадку,

Всё портится — добра здесь не вершат.

В феодальной обработке XII века читаем:

Хорош был век времен минувших,

Теперь утратил свою ценность,

Не тем он был при наших предках.

…Жизнь так хрупка: не будет длиться.

В XIII веке та же мысль развита подробнее:

Конец грядет — таков мой вывод.

В XII веке Оттон Фрейзингский писал в своей «Хронике»: «Мы видим, как мир умирает, словно испуская последний вздох в предельной старости». Эта идея получала наглядное воплощение и в миниатюрах «Liber Floridus»[79], свидетельствующих о популярности подобного взгляда. Святой Норберт полагал даже, что именно его поколению суждено увидеть конец света.

В XIII веке Гуго Сен-Викторский утверждает: «Конец мира близок, и течение событий уже достигло предела вселенной». Стареющий мир сужается, а сами люди измельчаются; Гио де Прованс говорит из того же столетия, что остались только дети да карлики. Эта мысль находит отклик у голиардов и развернуто звучит в «Кармина Бурана»: «Молодежь не хочет больше ничему учиться, наука в упадке, весь мир перевернут с ног на голову, слепые ведут за собой других слепцов… Всё сошло со своего пути». Данте вкладывает в уста своего прапрадеда Каччагвиды жалобу на упадок нравов в городах и семьях. Мир съеживается, как старое пальто, вокруг которого «время ходит с ножницами». Немногие видят в этом мировом старении хотя бы какое-то благо. Бернар Шартрский сравнивал нас с «гномами, сидевшими на плечах великанов. <…> Мы видим больше и дальше, чем наши предшественники, не потому, что у нас более острое зрение или больший рост, но потому что нас подняли и вознесли на высоту их гигантского роста»{32}. Но этот оптимизм почти никто не разделял. То будущее, которое перед собой усматривает Средневековье, ничуть не ободряет: для многих оно сулит царствование Антихриста. Эта фигура, впервые упомянутая в Апокалипсисе, описывалась в VIII веке монахом по имени Пьер, затем Адсоном в X веке и в XI — Альбоином, адаптировавшим для Запада предсказания Тибуртинской сивиллы IV века. Религиозный театр сделал образ Антихриста знакомым каждому. Появился и антагонист: «справедливый король», земной мессия, который должен был принести миру тысячелетие счастья. Однако это верование широко не распространилось. Средневековье было убеждено в том, что из-за первородного греха человечество обречено на страдание, которое с течением времени может лишь усугубляться. Пропитанные этим пессимизмом, властители ограничивались тем, что правили изо дня в день, не выстраивая никакого осмысленного политического будущего. Никто не ожидал от Истории улучшения. Надежды Средних веков были вневременными: дабы вознестись, следовало вырваться из земной жизни. Время вело мир к распаду, а вскоре — и к концу.

В этом контексте становится понятным, почему под влиянием астрологов преобразился сам облик времени. Римское имя Кроноса — Сатурн — было дано самой отдаленной и самой медлительной планете; она считалась холодной и сухой; ее связывали с нуждой, со старостью и со смертью. В астрологических трактатах Сатурн обычно изображается как угрюмый хилый старец с косой — или с лопатой, киркой, палкой, — опирающийся на костыль, свидетельствовавший о телесной дряхлости. Либо у него деревянная нога, либо он кастрат. (Напоминание о мифологическом эпизоде, где Зевс его оскопляет.) Средневековая иконография развивает вокруг Сатурна тему кастрации и пожирания младенца. Сатурн — наиболее зловещая из всех планет, и его образы — отталкивающие. К тому же начиная с XI века Смерть изображается с серпом в руке[80]. Время, поскольку оно покушается на жизнь, сближается со смертью. Кронос был отождествлен с Хроносом. И потому неудивительно, что, желая изобразить Время, иллюстратор Петрарки, для которого время есть разрушительная сила, прибегает к образу Сатурна: тот крылат, с песочными часами в руке, изнурен и истощен. Отныне превалировать будет как раз этот образ. В многочисленных «триумфах смерти», появляющихся в XV веке, Смерть — костлявая фигура с косой и песочными часами. Время также изображается с косой, однако этот атрибут более не символизирует плодородия: Время подобно Парке, что расстригает нити судьбы, выкашивает жизни.

* * *

К концу Средних веков жизнь людей по-прежнему неустойчива, а долголетие остается исключительным явлением. На момент своей смерти в 1380 году Карл V — а было ему тогда 42 — уже считался умудренным старцем. Однако общество меняется. Начиная с XIII столетия, и особенно в XIV веке, городская жизнь возрождается. Стремление к обогащению уже не осуждается Церковью столь сурово; со временем оно получает даже своего рода признание, и торговая деятельность становится делом почетным. В Венеции, в Пизе сами дворяне занимаются торговлей. В других местах аристократия, как правило, по-прежнему стоит в стороне от коммерческих дел: торговать — значит утратить свое достоинство. Тем не менее буржуазия процветает. Крупные купцы и влиятельные банкиры приобретают земельные владения, вступают в браки и получают титулы; так возникает новая знать. Формируется городской патрициат. Теперь собственность зиждется не на физической силе, а на договоре; именно тогда возникает привычный образ лавочника, враждебного всякой грубой силе. Товар и деньги можно накапливать. Эта перемена сказывается на положении стариков из зажиточных слоев: с накопленным богатством они могут ощущать за собой власть. Общество начинает уделять им больше внимания. В эту эпоху сосуществуют два идеологических направления: одно — религиозное и спиритуалистское; другое — материалистическое и пессимистическое. В рамках первого Данте размышляет о старости — в трактате «Пир». Он уподобляет жизненный путь человека дуге, поднимающейся от земли к небу до высшей точки, откуда она затем идет на снижение. Зенит приходится на 35 лет. Позже следует постепенное угасание. Период от 45 до 70 — это пора старости. Потом наступает глубокая старость. Но ее завершение может быть спокойным, если его озаряет мудрость. Данте сравнивает старца с мореплавателем, который мягко опускает парус, завидев землю, и медленно достигает пристани. Истина человека в ином мире, и потому он должен с безмятежностью принять завершение земного существования, которое было всего лишь кратким странствием.

Достичь пристани спокойно — вот что, по мнению клириков и благочестивых душ, должно быть главной заботой стариков: последний возраст жизни воспринимается прежде всего как время подготовки к смерти. Расцветают artes moriendi — искусства умирать. Жан Жерсон пишет «краткое наставление старику, как ему следует готовиться к смерти». Он советует — поскольку сам ослеп — нанять человека, который бы читал ему священные книги, отвлекая от мирских забот. Подобные сочинения публикуются по всей Европе. Особенно много их становится в Германии начиная с 1400 года. Там старикам дают также советы о том, как правильно составлять завещание: если у них есть имущество, надлежит завещать его часть монастырям или приютам.

Для убежденного христианина старость — это прежде всего время, когда нужно обеспечить себе спасение. Но особой ценности она не несет. Всё больше в XIV и XV веках благочестие верующих сосредоточивается на центральной фигуре Христа; XIV век трагичен: войны, чума, голод, бедствия, вызванные перенаселением; среди всех этих испытаний, раздирающих Европу, Запад возлагает всю надежду на Христа-Искупителя. Отныне он уже редко представляется как Царь царей. Его прославляют прежде всего в качестве Спасителя. Отец и Святой Дух отступают на второй план. Месса не является более жертвоприношением, обращенным к Богу Отцу, она становится воспроизведением Голгофы. Поклоняются Евхаристии; почитают реликвии Страстей. Распятия встречаются всё чаще. Возникает культ Святого Лика; зарождается практика крестного пути. Всё чаще пишут или ваяют «Христа скорбящего», ожидающего мучений в одиночестве и страхе. Одновременно развивается культ Марии. В начале XV века люди вновь открывают для себя Благовещение: оно вдохновляет бесчисленное множество картин и изображений. Возникает целая иконография, посвященная детству Христа и Святому семейству, которое до того почти что не изображалось. Через эти образы жизни Иисуса проливается свет на его детство, отрочество, а главное — зрелый возраст. Старость остается в забвении.

Наряду с этим при дворах знати и в среде городского патрициата развивается светская литература. Она носит сатирический, реалистический характер и высмеивает всех подряд: женщин и их мужей, монахов, торговцев, простолюдинов. Старикам в ней уделяется немного внимания. И всё же — как некогда это делал Плавт — Боккаччо в Италии и Чосер в Англии высмеивают богатых стариков, которые используют свое состояние с целью завладеть прелестными женщинами.

В одной из своих новелл Боккаччо[81] описывает очень пожилого судью из Пизы, который женится на молодой и красивой Бартоломее. В брачную ночь он с трудом исполняет супружеский долг, а поутру настолько выбивается из сил, что придумывает способ уклониться от близости: ежедневно показывает жене в календаре, что сегодня праздник какого-нибудь великого святого и в его честь следует воздерживаться от плотских утех. Он снисходит до нее не чаще раза в месяц. Однажды во время прогулки на лодке жену похищает корсар, который ежедневно доказывает ей свою страсть, нисколько не считаясь с календарем. Муж находит ее, но она отказывается вернуться. Судья умирает от горя, и весь город смеется над ним.

В «Кентерберийских рассказах» Чосер описывает злоключения старого купца по имени Януарий, который благодаря своему богатству женится на прелестной Мае — ей всего 20 лет. Оставаться страстным в брачную ночь ему помогает выпитый препарат.

Так пропыхтев до самого рассвета,

Хлебнул кларета он и, на кровать

Усевшись, стал супругу целовать

И громко петь с гримасою влюбленной.

Казалось, жеребец разгоряченный

Сидел в нем рядом с глупою сорокой,

Болтающей без отдыха и срока.

Всё громче пел он, хрипло голося,

А шея ходуном ходила вся.

Бог ведает, что ощущала Мая,

Его в одной сорочке созерцая

И в колпаке ночном. Я убежден,

Что ей не по душе пришелся он{33}.

Вскоре после этого Мая изменяет ему в комичной обстановке с молодым и красивым слугой. Как уже говорилось, похоть старика отталкивает — что бы тот ни делал. Боккаччо высмеивает его бессилие; у Чосера он добивается временной половой силы благодаря снадобью, но своим безобразием и нелепостью превращает физическую любовь в зрелище, внушающее отвращение.

Наряду с этим реалистическим пессимизмом, в Средневековье, по-видимому, существовал и своего рода пессимизм идеалистический. Об одном из его признаков, как мне представляется, свидетельствует значимость образа Велизария, которая возросла в XIV–XV веках, впоследствии он обрел широкую популярность[82]. После славной жизни, после побед над готами и возвращения Италии, после отказа принять корону Западной империи великий военачальник, спасший Византию, впал в немилость: в 562 году он оказался замешан в заговоре против Юстиниана, которому тогда было 80 лет; Велизария заточили в его собственном дворце, а всё имущество изъяли. Суд состоялся в 563 году. Согласно Феофану, который в конце VIII века переписал в своей «Хронографии» документы той эпохи, невиновность Велизария была доказана; его освободили, а имущество вернули. Легенда о его ослеплении и нищенстве появилась позднее: в XI веке неизвестный автор «Antiquités de Constantinople» — сочинения, изобилующего ошибками, — бегло упоминает, что Велизарию выкололи глаза и что он был вынужден жить подаянием. В XIII веке эту версию, несмотря на признание ее недостоверной, принимает грамматик Трецес — ученый, прославившийся в Константинополе своей эрудицией. Он изображает Велизария старым и слепым, просящим милостыню у ворот дворца: «Подайте монету Велизарию». Наказание ослеплением действительно было распространенной практикой в Византии, но нет никаких доказательств того, что Велизарий подвергся ему. Почему же этот образ утвердился?

Прежде всего можно задаться вопросом: каким образом эта легенда вообще распространилась так широко, что ее переняли все компиляторы Возрождения? Не стоит забывать о том, что в Средние века это происходило со всеми легендами; несмотря на затрудненные пути сообщения, население всё-таки было подвижным: с одного конца света на другой от купцов и паломников расходились истории, как правдивые, так и вымышленные. Их подхватывали бродячие артисты, которые, в свою очередь, постоянно взаимодействовали с клириками; а оттого не следует противопоставлять научное знание народной традиции; они взаимно обогащались за счет друг друга. К тому же в XIII–XIV веках число грамотных людей увеличивалось. Любое примечательное событие, даже выдуманное, быстро становилось народным достоянием.

Но интереснее другое: чем объяснить успех этой легенды? Связано это, вероятно, с тем, что средневековый человек охотно верил любым мрачным россказням. А история Велизария убедительно воплощала в себе бедствия преклонного возраста: немощь, зависимость, беспомощность и прежде всего тот крах, в который его ввергали жестокость и неблагодарность людей. Помимо того, с религиозной точки зрения эта трагическая история содержит поучительное послание; человек, достигший вершины славы и низвергнутый в нищету, являет собой живое воплощение «Суеты сует» из Книги Екклесиаста: на этой земле нельзя быть ни в чем уверенным; уповать следует только на Господа.

Античное время и Средние века мифически связывали старость со слепотой. Слепота символизировала изгнание, на которое человека обрекала чересчур долгая жизнь: возвышенный в своем одиночестве, старик становится духовно проницательным. Помимо мифологических корней, это воззрение питала и реальная ситуация: люди еще не научились оперировать катаракту, так что многие старики и в самом деле были незрячи.

Во Франции XV века сохраняется пессимизм прежних столетий. Взгляд, согласно которому сам мир находится в упадке, всё еще распространен. Жерсон уподобляет мир старцу, впавшему в бред, охваченному всевозможными иллюзиями и фантазиями. Эсташ Дешан видит в нем старика, впавшего в детство:

А ныне мерзок, вял и хмур,

Дряхл, алчен стал и сею злость:

Зрю лишь одних глупцов и дур…

Конец уж близок, так и есть…

Всё вкривь да вкось…{34}

Мысль о смерти становится как никогда навязчивой: «пляски смерти» множатся и становятся всё более жуткими. На фресках и миниатюрах изображают всю гадость трупов и падали. Проповедники противопоставляют эти образы обманчивым дарам юности. Человек — это всего лишь приговоренный к смерти, красота — не более чем обман. Одон Клюнийский с необычайной яростью описывает мерзость, сокрытую внутри человеческого тела: он называет его «мешком с экскрементами». Другие напоминают, что тело обречено на дряхлость, и беспощадно описывают всё ее убожество. То есть старика не считают другим, а отождествляют себя с ним; однако описывают его только снаружи, с той лишь целью, чтобы опорочить молодость и красоту. Поэты охотно принимают эти штампы. Эсташ Дешан видит в старости исключительно отвратительные страдания, увядание души и тела, нелепость, уродство; для женщин, по его мнению, старость начинается в 30 лет, для мужчин — в 50; к 60 годам не остается ничего, кроме как умереть. Оливье де Ламарш выражает дух своей эпохи, когда, вновь развивая давно затертую тему, обращается с мрачным пророчеством к юной красавице:

Эти нежные взгляды, глаза, для утехи рожденные, —

помните: их свет угаснет…

Ваша красота обратится в безобразие,

ваше здоровье — в темную хворь.

Пожилая женщина по-прежнему вызывает отвращение и насмешки. На южной башне собора Байё можно прочесть надпись, выгравированную в ту эпоху об Изабелле де Дувр. Автор сокрушается, что вместо сотни старух похоронена была лишь одна:

Quarte dies paschale erat

Que jacet hic vetule venimus exequias

Leticie diem magis amissise dolemus

quam centum tales si caderunt vetule[83].

Именно к этой традиции восходит Франсуа Вийон, когда в «Жалобах прекрасной Шлемницы» скорбит о том, что старость разрушает женское тело. Его предшественники были многочисленны, но он затмевает их всех. То, что плохая литература прячет за пустыми словами, он показывает без прикрас.

Вийон любил женское тело.

А женский лик, такой пригожий,

И тело свежее, как май…{35}

В поэме «Большое завещание» он с отвращением представляет себе, что тело это может разложиться в земле — он бы предпочел видеть, как оно «взойдет живым на небо». Всё с той же печалью он предрекает одной равнодушной красавице ее грядущее увядание:

Всё сушит время, всё! Красы исчезнет флёр,

И станешь ты сама как темная кора. <…>

Остыну я, старик. Ты сморщишься, стара{36}.

В знаменитых «Жалобах прекрасной Шлемницы» жестокость описания смягчена нежным сочувствием. Вийон очень любил свою мать: «Я женщина убогая, простая»{37}. Возможно, потому он и не смотрит на увядающую женщину со стороны — холодно, отстраненно, — но дает ей самой заговорить. Пожалуй, он понял и это: быть болезненным разрушение может только тогда, когда человек его ощущает.

Как выглядела я нагая

(Чем стала я, какой была я!).

Вот на себя смотрю сама:

В морщинах, страшная, худая —

От жалости сойдешь с ума{38}.

В то время как большинство писателей, говорящих о стариках, даже не удосуживаются по-настоящему вглядеться в них, образ, созданный Вийоном, поражает своей точностью:

Повисший нос стал крючковат,

В ушах торчит щетина грубо,

И щеки дряблые висят,

Усохли сморщенные губы.

Красы девичьей нет в помине!

Это не аллегория; это точный, индивидуальный портрет, и в то же время он касается каждого. В образе этой увядшей женщины поставлено под сомнение само человеческое существование. Старость — не просто удел других, она подстерегает каждого из нас точно так же, как ту прекрасную молодую женщину, чьи сожаления предвосхищает Вийон; нам суждена старость. Стихотворение Вийона исключительно глубоко как раз потому, что он это осознал.

* * *

В XVI веке, тогда как в деревне цивилизация остается повторяющейся и консервативной, в итальянских городах продолжает развиваться ранний капитализм, который постепенно проникает и в другие городские центры; вместе с ним приходят торговля, фабрики и финансовые сделки. Это новое процветание открывает путь к грандиозному культурному скачку — в науке, литературе, искусстве, технике. В этом расцвете проявляется множество разных течений. Возрождение не отказывается от средневековых традиций — оно всё еще живет в страхе перед Антихристом и Страшным судом[84]. И в то же самое время оно стремится утвердить новый, гармоничный образ человека. Гуманизм, восстанавливая античное наследие, пытается синкретически соединить его с евангельским учением; христианству хотят придать вкус любви к жизни и красоте. Такова, в частности, задача Эразма, предложившего учение «о нравственности и благопристойном поведении».

Один из своих «Коллоквиев» Эразм посвящает старости; он описывает примерного старца: в 66 лет у того ни морщин, ни седины, ни очков, а цвет лица румяный; прочие, те, кто вел распущенную или бурную жизнь, выглядят рядом с ним как его отцы. Венецианский патриций Корнаро подхватывает эту тему: благоразумная жизнь ведет к достойной старости. В трактате «Рассуждения о трезвой и умеренной жизни» он приводит в пример самого себя. Оба сочинения — прежде всего оды добродетели: авторы утверждают, что в преклонном возрасте она вознаграждается здоровьем и душевным покоем.

Что касается самой старости, то литература XVI века отнюдь не становится к ней снисходительнее, чем в прежние столетия. Средневековье презирало человеческую оболочку — особенно отвратительной оно считало ее у стариков. Возрождение же воспевает телесную красоту: женское тело превозносится до небес. На этом фоне безобразие стариков воспринимается как нечто еще более отталкивающее. Никогда прежде уродство пожилой женщины не осуждали с такой остервенелостью. В XVI столетие мизогиния проникает из Средневековья, но ее подпитывает и влияние античных авторов, особенно Горация. Засилье петраркизма в поэзии порождало ответную реакцию в виде бурлеска и сатиры. Эти причины вместе объясняют и то, почему в то время тема пожилой женщины фигурирует так часто, и то, какой характер она приобретает.

Прибегавшие к этому образу писатели испытали сильное влияние пьесы Рохаса, в которой он в 1492-м описал современное ему испанское общество; речь идет о «Селестине». Именно в этой пьесе пожилая женщина впервые появляется в качестве главной героини; по традиции, это сводня, но образ ее неизмеримо более масштабен, чем все прежние. Героиня — бывшая проститутка, склонная к сводничеству; корыстная, коварная и похотливая, она ведет игру и не чурается колдовства. В ней сосредоточены все приписываемые пожилым женщинам еще со времен Античности пороки. И хотя она предельно изворотлива, в финале ее ожидает суровое наказание. Французский театр тоже, хоть и с меньшим блеском, черпает вдохновение в этой теме: старые сводни и куртизанки встречаются у Жоделя, Одета де Турнеба, Лариве.

Эразм вполне отчетливо выражает антифеминистскую предвзятость в отношении пожилых женщин. Осуждать того, кто до самой старости позволяет себе дерзость помыслить о любви, для моралиста вполне в порядке вещей. Но для гуманиста беспричинная злоба, которой он пышет, удивительна. У него читаем: «Еще забавнее, когда дряхлая старуха, труп трупом, словно только что с того света воротилась, то и знай повторяет: „Светик мой“ <…> выставляет напоказ свои увядшие, рыхлые груди, криками, визгом подстрекает уснувшее вожделение»{39}. Посреди этой груды клише всё-таки возникает новая тема: яркое несоответствие между тем, как старую женщину видят окружающие — отвратительным созданием, — и тем наслаждением, которое ей доставляет жизнь[85]. Эразм упрекает ее в этом несмотря на то, что сумевших не потерять вкус к жизни мужчин принято за это хвалить.

То же отвращение испытывает Клеман Маро перед женщиной, жаждущей любви:

…Не хочешь, старая, послушать, отчего

Я не смогу любить твои морщины?

И он действительно пускается в продолжительные объяснения. Говорит об «уродливых грудях» пожилой женщины, чей отталкивающий портрет создает, изображает ведьму, «жуткую старушку». Теми же чувствами делится и Филипп Депорт в «Презрении к даме, что состарилась»:

Ты прелестью гадкой своей

<…> Решила разжечь мою страсть.

Пожилую женщину охотно унижают, сравнивая ее с женщинами помоложе. Д’Обинье прекрасным волосам своей возлюбленной противопоставляет «лишайный парик» старухи.

Почему Дю Белле возвращается к этим темам в «Старой и молодой возлюбленной»? Он только что опубликовал свой успешный сборник, вдохновленный Петраркой, — «Оливу», где прославлял женщин и любовь. Тем удивительнее, что вслед за этим он пишет злобную диатрибу, обращенную к старухе:

Старуха — гляньте на урода,

Грех человеческого рода,

Та, что (коли не лжет мне свет)

Была девчонкой юных лет.

Первая причина — литературная: Дю Белле устал от царившего тогда во Франции петраркизма, который сам же и развивал; теперь он пишет в нарочито противоположной тональности. В Италии, где он провел какое-то время, ему, вероятно, доводилось читать памфлеты местных поэтов, обрушивавшихся на престарелых дуэний — женщин, сопровождающих и опекающих молодых девушек, — и поэт оказался под их влиянием. Возможно, одна из таких женщин действительно оказалась помехой в его любовных делах. Для поэтов дуэнья — фигура двусмысленная и отталкивающая: ее упрекают то в том, что она сводничает, то в том, что мешает любви.

Больше прочих достанется бывшей проститутке. Если она всё еще претендует на любовь, то вызывает отвращение; если же ударяется в благочестие — ее обвиняют в лицемерии. Дю Белле также написал жестокое и реалистичное стихотворение о престарелой римской куртизанке. Она рассказывает о своей жизни, об угасании красоты, о бедности и болезни:

Дама, о старость,

Как почка в камнях,

Подагра в ногах и рубцы на руках.

Тем не менее поэт обрушивается на нее с обвинениями:

Ты сводня и колдунья,

Ханжа и лицемерка.

Не кроется ли за этим поэтическим остервенением против престарелых проституток сексуальная озлобленность? Можно предположить, что так оно и есть. Во всяком случае, стоит отметить, что любовь в старости — будь то мужская или женская — вызывает отвращение. Но если речь идет о мужчинах, то осуждению в литературе подвергаются богачи, покупающие удовольствия за золото; а вот среди женщин травят тех, кто опустился на самое дно, кто продает свое тело. И если в первом случае о причинах этого презрения догадаться нетрудно, то во втором они куда менее очевидны. Вполне ясно, что связано это с какого-то рода фрустрацией.

Античность и фольклор часто усматривают в старой женщине ведьму: Рабле изображает сивиллу из Панзуста, она «старушонка, жалкая, бедно одетая, изможденная, беззубая, с гноящимися глазами, сгорбленная, сопливая, на ладан дышавшая».

Наконец, пожилую женщину уподобляют смерти. Сигонье[86] пишет:

Дышащая мумия,

В глазах ее безумие.

Видна вся анатомия

Клиентки крематория.

Портрет живой смерти, портрет мертвой жизни,

Зловонная падаль, лохмотья из гроба,

Исклевана вороном злая утроба…

Нечасто в XVI веке можно услышать голос в защиту старости. Тем не менее Пьер Ле Луайе — наряду с одой, в которой он говорит о том, сколь позорно любить старуху, — пишет пронизанные сочувствием к женской старости строки:

На яблоко старость похожа:

Сладка и целительна тоже.

Яблоко тем совершеннее, чем оно морщинистей; то же и со старой женщиной. Франсуа Юло «беззубую, жалкую и несчастную старуху» противопоставляет «старой даме чести»,

…чьи несравненные черты

Достойны юной красоты,

Пред ней главу мы преклоняем,

За добродетель почитаем.

Но Юло лишь хотел отделить пожилую даму высокого круга от презренного стада старух, запятнанных либо дурной репутацией, либо нищетой. Только один автор по-настоящему встал на защиту пожилых женщин — Брантом в своих «Жизнеописаниях галантных дам». То, что они всё еще могут получать удовольствие от любви, он считает нормальным и утверждает, что некоторые остаются прекрасными и любимыми и после 70 лет.

Если пожилую женщину покрывают позором поэты, то старика-мужчину высмеивает комический театр. Мы уже видели это у Аристофана и Плавта: комедия отказывает старику в его субъектности; он предстает как другой, с которым зритель не отождествляет себя, а, напротив, смеясь, рвет с ним всякую связь. Представляя на сцене стариков-шутов и отводя им важные роли, комедия дель арте продолжает традицию, возникшую в поздней Античности и сохранившуюся вплоть до Средних веков. Уже в III веке Юлий Поллукс в «Ономастиконе» составил перечень масок, использовавшихся в трагедии и комедии. Среди них две маски глубоких стариков: «Первый — самый старый; у него полностью выбритая голова, мягкие брови, длинная борода, впалые щеки, потупленный взгляд, белая кожа и радостное выражение лица. Второй более тощий, с более напряженным и печальным взглядом; он слегка бледен, с длинной бородой, рыжими волосами и расплющенными ушами». Есть и вторая пара, которую Поллукс относит к другой категории: «Главный старик — с венцом из волос вокруг головы, с орлиным носом, вытянутым лицом и приподнятой правой бровью. Другой — с веерообразной длинной бородой, с таким же венцом из волос, с густой растительностью на лице; не поднимает бровей; медленно осматривается».

Поллукс приводит также три маски старух: толстую и снисходительную; «волчицу», то есть старую сводню с приплюснутым носом и двумя коренными зубами на каждой челюсти; наконец, любовницу, пытающуюся добиться брака.

В комедии дель арте представлены два персонажа-старика: Панталоне и Доктор. Первый самый важный. Это торговец, отошедший от дел; иногда он богат, иногда беден, бывает то отцом семейства, то старым холостяком, но всегда безмерно скуп, как Эвклион из «Клада» Плавта. Кроме того, он всегда влюблен. На гравюре 1577 года Панталоне изображен долговязым исхудавшим стариком с остроконечной бородой и огромным эрегированным фаллосом — этот атрибут входил в традиционный сценический костюм Панталоне. При этом он раздражителен, страдает от подагры и катара. Он пытается соблазнить молодых женщин золотом. Его разыгрывают дети, обводят вокруг пальца служанки, его жена — если таковая имеется — изменяет ему, а кокетки без труда вводят в заблуждение. Он воображает себя мудрецом: раздает советы, произносит высокопарные речи, лезет в государственные дела. Он настолько надоедлив, что его избивают, лишь бы он замолчал. На гравюрах видно, как актеры противопоставляли его приступам старческой немощи внезапные вспышки подвижности. У этого персонажа были разные имена в разных областях Италии: Панкрасий, Кассандр, Дзанобио. Во Франции он воплотился в Готье-Гаргиля и Жакмена-Жадо.

Другой старик — Доктор: толстый, туповатый педант, член всех мыслимых академий. Пожилой человек теперь уже не только тот, кто захватил богатства, но и — этот образ появляется здесь впервые — тот, кто воображает себя хранителем знания. Из-за этого он выглядит особенно жалко, поскольку на деле Доктор невежествен, без конца несет чепуху, целыми днями коверкает греческие и латинские цитаты. Его также зовут Балоардо, то есть простофиля. Он друг Панталоне и точно так же, как и тот, одновременно скуп и похотлив. Над ним смеются все.

На сцене появляется лишь один персонаж пожилой женщины — сводня. Честная старуха, утратившая привлекательность, но так и не получившая никакой власти, — ни объект, ни субъект: ее как бы и не существует. Жены — женщины средних лет, и их роли второстепенны: они сопровождают пожилых мужей, наблюдают за ними или обуздывают их прихоти. Куртизанка, сумевшая разбогатеть и ни от кого не зависящая, состарившись, пускает в ход опыт и преследует собственные цели: хочет богатства. Она автономна, она субъект. Однако при этом она безынтересна, ведь, в сущности, она всего лишь средство, стереотипный образ.

Мужчины в преклонном возрасте тоже изображаются предельно условно. Комедия дель арте мало что говорит нам о нравах эпохи: она лишь раз за разом использует в однотипных интригах традиционные «маски», унаследованные от прошлого, — и роли их заранее заданы.

Немногим больше оригинальности и в «Клиции», где в начале XVI века Никколо Макиавелли лишь слегка перерабатывает Плавта. Никомако — семидесятилетний старик, у которого почти не осталось зубов. Влюбившись в Клицию, он решает выдать ее замуж за своего слугу, рассчитывая, что тот уступит ему девушку. К брачной ночи он готовится, приняв препарат сатирикон. В итоге его обводят вокруг пальца, и он раскаивается. Тема здесь прежняя: противопоставление благонравной жизни, подобающей старикам, и тех плотских желаний, коими они по-прежнему движимы. Его жена вспоминает, каким он был прежде, до увлечения Клицией, и с горечью описывает, как он изменился: «Прежде он был сама рассудительность и спокойствие. Время свое проводил он в неустанных трудах: вставал спозаранку, шел в церковь, распоряжался по дому; затем — если бывала нужда — отправлялся на площадь, на рынок, в присутственные места <…> приятственно обедал в кругу семьи, а отобедав — занимался с сыном, наставлял его, рассказывал назидательные истории о доблестных мужах и при помощи многоразличных примеров из античной и современной истории обучал его жизни; затем снова выходил из дома либо по делам, либо для честного и серьезного времяпрепровождения… Но с тех пор, как в голову ему вскочила эта напасть, он забросил все дела, имения стали приходить в упадок, торговля — хиреть. Стал поминутно на всех кричать, и безо всякой к тому причины; по тысяче раз на день куда-то бегает, сам не зная куда и зачем. Если заговариваешь с ним — не отвечает или отвечает невпопад»{40}.

А в одной из канцон, вплетенных в пьесу, говорится: «Сколь хороша любовь во цвете лет, / настолько не пристала / тому, кто пережил давно расцвет. / <…> Так что оставьте это молодым, / о старики, — они на вашем месте / Амуру больше чести / способны оказать, сомнений нет».

Театр Рудзанте куда более живой и оригинальный, — это театр борьбы. Об Анджело Беолько, который исполнял в своих пьесах роль Рудзанте и под этим именем вошел в историю, известно не так много. Он был незаконнорожденным сыном падуанского врача, воспитан в семье отца, позднее стал другом богатого патриция Корнаро, который ему покровительствовал. В «Речах» он решительно встает на сторону крестьян, бедняков, угнетенных, и эта симпатия пронизывает всё его творчество. Он не выводит на сцену стереотипные маски: даже сам Рудзанте — образ многоликий и изменчивый. Комедия «Пастораль» еще довольно традиционна. Старый пастух Милезио влюблен в нимфу и сокрушается о своем безумии. Та отвергает его, а он теряет рассудок, да так, что его считают мертвым: «О несчастный влюбленный, до чего ты дошел, до чего опустился? Безрассудная старость!»

В целом, однако, Рудзанте опирается на нравы и речь своей эпохи — в частности, на крестьян. Еще молодой, он обрушивается на стариков как на тех, чье богатство дает им возможность угнетать бедных. В комедии «Корова», написанной по мотивам «Ослов» Плавта, старик Плачидио никому не причиняет зла и потому изображен с некоторым снисхождением: он напоминает Деменета, но у него есть свои достоинства, он любит сына. Когда Плачидио обманывают и унижают, жена прощает его. Зато герой «Анконитанки» — восьмидесятилетний венецианец, разбогатевший на всем подряд, — осмеян без всякой жалости[87]. Циничный, распущенный, изнуренный болезнями, жалкий и смехотворный, он скуп, но еще более — похотлив: он готов выложить кругленькую сумму, чтобы купить себе куртизанку Доралию. Ослепленный тщеславием, он считает, что его любят. В конце его обманывает собственный слуга.

Во «Втором диалоге на грубом крестьянском языке» Рудзанте заходит гораздо дальше в гротескном изображении влюбленного старика: ни один автор не рисовал этот образ с такой нелицеприятной реалистичностью. Старик увел у Билоры жену — молодую женщину, которая по расчету соглашается жить с ним, ведь он очень богат. Но она жалуется: «Черт возьми, он почти болен. Всю ночь он кашляет, как больная овца. Он совсем не спит; каждое мгновение он всё хочет обнять меня, он покрывает меня поцелуями…» — «У него, наверно, больше воняет изо рта, чем из кучи навоза, — отвечает Билора. — От него на тысячу верст несет покойником; а в заду у него столько грязи, что ей необходимо выйти с другого конца, — не так ли?» В финале по законам комедии Билора отвоевывает жену — после того как избивает старика.

Отвращение к старости Рудзанте вкладывает в уста старика Туры в комедии «Пьована»: «Юность — как цветущий куст, в котором вьют гнезда и поют птицы; а старость — как тощий пес, уши которого облеплены мухами, и те жрут его заживо».

«Всё, что связано со старостью, гораздо больше подвержено бедам… Старость — это, по правде сказать, стоячее болото, в которое стекаются все гнилые воды, и нет у него другого выхода, кроме смерти. Хочешь зла человеку — скажи: да состаришься».

Почему в XVI веке на стариков так яростно нападали? В семьях отец уже давно не обладал властью римского pater familias — да и, строго говоря, высмеивают вовсе не его: объект насмешек — это богатый старик, осмелившийся соперничать с молодыми. Как и в прежние эпохи, старики из низших слоев общества литературе неинтересны. Следует еще отметить: дворянство, патрициат — вне удара: их власть и богатство берутся из божественного права. Установленная иерархия не подвергается сомнению. Возмущение же вызывает нувориш, буржуа, разбогатевший в одиночку. Если его дело процветает, то к старости он становится обладателем значительных средств: в глазах зрелого человека, трудящегося для того, чтобы выжить, и для молодежи, зачастую бедной, такое накопление богатств выглядит несправедливым; это вызывает зависть и ненависть; успех объясняется жадностью. И совершенно невыносимо, если старик покупает себе молоденькую девушку: молодой человек впадает в сексуальную фрустрацию. Он мстит, обличает «пороки» старости, он создает жестокие карикатуры — либо же высмеивает то, как в карикатуру превращается сам старик. И писатели, и публика здесь заодно. Этим объясняется и множество переработок образа Панталоне, и неослабевающий сценический успех этого образа.

Наряду с произведениями, в которых пожилые люди — и мужчины, и женщины — представлены как объекты, есть и такие, пусть немногочисленные, в которых старость включена в человеческое существование в качестве его неотъемлемой части. Так, один бранль, приведенный Жаком Ивером в «Весне», советует молодым людям наслаждаться лучшими днями, пока не пришла старость, поскольку та приведет за собой лишь грусть и сожаления:

Горе и ревность

селятся в седине,

и нежная отрада страсти

не знает столь тяжкой темницы.

О юность безумная,

чего же ты ждешь?

Ведь годы, что улетают,

уже не вернутся назад.

Огонь обернется в пепел,

где сожаленье дремлет.

В «Лете» Пуассено старость уподоблена осени (к тому же сравнению прибегал Плутарх) — не как времени зрелой плодовитости, но как времени бесплодности; именно в этом качестве старость становится частью его судьбы, как он ее себе представляет:

«Если внимательно вглядеться во всё то время, которое природа отмерила человеку в этой жизни, станет ясно, что — как деревья, покрытые молодой листвой, и луга, в самом начале весны расцвеченные пестрым ковром первых цветов, куда больше радуют взор, чем тогда, когда, достигнув зрелости, эта нарядность постепенно сходит на нет, плоды теряют тот блеск, что некогда служил им украшением, травы, искрящиеся тысячью оттенков, готовятся увянуть, — так и в человеке. Осмелюсь сказать, ни один человек здравого рассудка не станет таким уж врагом самому себе, чтобы не признать: пора, когда в нас вливается и разливается природная сила, питающая бодрость и охоту ко всякому делу, — несравненно отраднее всех прочих».

Старость занимает важное место в трудах Ронсара. Под влиянием античных авторов и нравов своей эпохи он, как и многие, с отвращением описывает внешность старых проституток: «уродливая наружность» с зубами «гнилыми и черными», со «слезящимися глазами и сопливым носом». Он нередко обращается к теме скоротечности юности, за которой неотвратимо следуют печаль и безобразие.

Срывай, срывай отраду юной жизни!

Наступят скорбной старости часы —

Увянешь ты, как роза эта{41}.

Но он говорил и о собственной старости — с подлинной и пронзительной интонацией. Именно в конце жизни он достиг вершины своей славы и создал лучшие из своих произведений. И всё-таки он восставал против тяжести прожитых лет. Старость пришла к нему рано, и переживал он ее тяжело. В молодости он был красивым, привлекательным, прекрасным рыцарем. Но уже в 38 — пораженный болезнью, которую сам он принимал за разрушительное действие времени, — он выглядел как беззубый старик с седыми волосами; он жаловался на расстройства пищеварения, слабое кровообращение, бессонницу, приступы лихорадки:

Во мне лишь кости. Я теперь — скелет,

Лишенный нервов, мускулов и тела.

Я тот, кого стрела смертей задела,

Дрожащий от бессилия поэт{42}.

Он так и не смирился с этим — тем более что в нем продолжали жить потребность в движении и в любви. Артрит и подагра мешали ему заниматься физическими упражнениями; он становится раздражительным, нелюдимым, как сам полагал — из-за «Сатурна-врага», под знаком которого родился и который делал его

Озлобленным, подозрительным, грустным и меланхоличным.

Он считал себя проклятым звездами. После юности, проведенной с верой в торжество гуманизма, ему пришлось наблюдать крах своих надежд: Францию раздирала гражданская война; Варфоломеевская ночь случилась, когда ему было 48 лет. Он предельно искренен, когда пишет:

Истинное сокровище человека — ранняя юность.

А затем все прочие годы — лишь зимы.

Но и Агриппа д’Обинье не менее искренен, когда восхваляет прелести старости; он тоже уподобляет ее зиме — но это зима спокойного досуга, а не бесплодной стужи[88]. Его жизнь была бурной и полной приключений: он сражался, был ранен, сидел в тюрьме, брал города и вынужден был их сдавать; он прошел через тяжелые испытания и горькие разочарования. Он любил и потерял первую жену. В 70 лет он был бы не прочь вновь взяться за оружие, чтобы защищать с протестантами Ла-Рошель. Но его помощь не приняли, и тогда он уединился в своем замке вместе с возлюбленной новобрачной Рене Бурламакки. Она была женщиной 50 лет, образованной и глубоко преданной ему. Жизнь сельского дворянина-гуманиста, принимавшего у себя знатных гостей, пришлась ему по вкусу. В зиме своей жизни он увидел мирную пристань — и воспел ее в стихах:

Уж реже радости, но и печали реже,

Смолк соловей, но слух сирены уж не нежат,

И срок прошел на сбор и ягод и цветов.

Надежда уж не так обманчива бывает.

Зима богата всем. И старость наступает.

Пора вкушать плоды, забыться от трудов{43}.

Но ни Ронсара, ни Агриппу д’Обинье искренность не избавила от клише. Только один писатель в этом столетии сумел принципиально от них отказаться — и это Монтень. Он размышлял о старости, исходя исключительно из собственного опыта, как если бы никто другой до него о ней и не говорил. В этом заключается источник его глубины: в прямом, требовательном взгляде на ту реальность, которую обычно стараются сокрыть. Античность воспевает старость, но при этом делает из стариков карикатуру. Монтень же не смеется над старостью, но и не превозносит ее. Он добивается правды, хотя и не считает, что старение его обогатило. Против морализаторского оптимизма Платона и Цицерона, против претензий стариков на мудрость Монтень выдвигает собственное свидетельство. Ему чуть больше 35 лет, когда он пишет, размышляя о своей жизни до 30: «Что до меня, то я с полной уверенностью могу сказать, что с этого возраста мой дух и мое тело больше утратили, чем приобрели, больше двигались назад, чем вперед. Возможно, что у тех, кто умеет хорошо использовать свое время, знание и опыт растут вместе с жизнью, но подвижность, быстрота, стойкость и другие душевные качества, непосредственно принадлежащие нашему существу, более важные и основные, слабеют и увядают»{44}.

И далее: «За этот длительный промежуток времени я успел постареть, но мудрости во мне, разумеется, не прибавилось даже на самую малость. Я тогдашний и я теперешний — совершенно разные люди, и какой из нас лучше, я, право, не взялся бы ответить. Если бы мы шли прямым путем к совершенству, старость была бы и лучшей порой человеческой жизни. Но наше движение — скорее движение пьяницы: шаткое, валкое, несуразное, как раскачивание тростинки, колеблемой по прихоти ветра».

В третьей книге, написанной позднее, Монтень по-прежнему предпочитает юность тому возрасту, который сам уже считал старостью. Он считает, что никак не продвинулся — возраст принес с собой одни убытки: «И вообще, я не выношу тех приступов раскаяния, которые находят на человека с возрастом. Тот, кто заявил в древности, что он бесконечно благодарен годам, ибо они избавили его от сладострастия, держался на этот счет совсем иных взглядов, чем я: никогда я не стану превозносить бессилие за все его мнимые благодеяния… В старости мы лишь изредка предаемся любовным утехам, и после них нас охватывает глубокое пресыщение; тут совесть, по-моему, ни при чем; горести и слабость навязывают нам трусливую и хлипкую добродетель. Мы не должны позволить естественным изменениям брать верх над нами до такой степени, чтобы от этого страдали наши умственные способности. Молодость и ее радости не могли в свое время скрыть от меня печати порока на сладострастии; так и ныне пришедшая ко мне с годами пресыщенность не может скрыть от меня печати сладострастия на пороке. И теперь, когда оно больше не властвует надо мной, я сужу о нем точно так же, как тогда, когда пребывал в его власти. Энергично и тщательно стряхивая его с себя, я нахожу, что мой разум остался таким же, каким был в беспутные дни моей юности, — разве что ослабел и померк с приближением старости; и еще я нахожу, что, если он запрещает мне предаваться чувственным наслаждениям, заботясь о моем телесном здоровье, то и прежде он делал то же, заботясь о здоровье моего духа. Зная, что теперь он больше не борется за него, я не могу считать его более доблестным. Мои вожделения настолько немощны и безжизненны, что ему, в сущности, и не нужно обуздывать их. Чтобы справиться с ними, мне достаточно, так сказать, протянуть руку. И случись ему столкнуться с былым моим вожделением, он, опасаюсь, справился бы с ним не в пример хуже, чем раньше. Я не вижу, чтобы он занимался чем-либо таким, чем не занимался тогда, как не вижу и того, чтобы он стал проницательнее. <…>

И мне было бы досадно и стыдно, если бы оказалось, что убожество и печали моего заката имеют право предпочесть себя тем замечательным дням, когда я был здоров, жизнерадостен, полон сил, и что меня нужно ценить не такого, каким я был, но такого, каким я сделался, перестав быть собой… И моя житейская мудрость равным образом остается, возможно, на том же уровне, что и прежде; впрочем, она была гораздо решительнее, изящнее, свежее, жизнерадостнее и непосредственнее, чем нынешняя, — закоснелая, брюзгливая, тяжеловесная. <…>

Мы зовем мудростью беспорядочный ворох наших причуд, наше недовольство существующими порядками. Но в действительности мы не столько освобождаемся от наших пороков, сколько меняем их на другие — и, как я думаю, худшие… И что-то не видно душ — или они встречаются крайне редко, — которые, старясь, не отдавали бы плесенью и кислятиной. Всё в человеке идет вместе с ним в гору и под гору».

В Монтене меня восхищает то, что он, отбросив утешительные, привычные клише, отказывается принимать любую утрату за прогресс, а простое накопление лет — за обогащение. Но в его случае есть один поразительный парадокс, который если и ускользает от него самого, то совершенно очевиден читателю: «Опыты» становятся всё богаче, ближе, оригинальнее и глубже по мере того как их автор стареет. Эти резкие, трезвые, прекрасные страницы о старости — он бы не смог их написать в 30 лет. Он говорит о себе как об угасшем, но как раз в этом состоянии оказывается на вершине. И всё же, возможно, Монтень не достиг бы этой высоты, не будь он так суров к самому себе. Всякая снисходительность размывает истину, а стареющий Монтень сумел ничем ей не уступить. Если он и движется вперед, то только оттого, что его отношение к себе и к миру становится всё более взыскательным; в результате читатель оказывается в непростой позиции: разделяет критику, но вместе с тем видит перед собой явный рост.

То, что именно говорит нам иконография Возрождения относительно представлений этой эпохи о старости, весьма туманно. Как и в Средние века, мы встречаем образы, выражающие народные воззрения. Но рядом с ними — живопись образованных мастеров, говорящих от своего имени: в какой мере в их творчестве звучит голос их времени?

В народе давно прижились изображения, сопоставляющие разные возрасты человека с временами года. Один из календарей той эпохи иллюстрирует месяцы сценами из семейной жизни: в ноябре отец изображен старым и больным, в декабре — уже умирающим. На других гравюрах встречается мотив «степеней возраста» — образ, дошедший до XIX века. Жизнь человека представлена в виде двойной лестницы: слева она поднимается, справа — идет на снижение, а между ними, наверху, находится площадка. На этой площадке изображен мужчина или супружеская пара в возрасте 50 лет; слева от подножия лестницы, у самой земли, стоит колыбель, из нее выходят фигуры младенца, ребенка, подростка, юноши, взрослого мужчины. Справа, ступень за ступенью, лестница спускается вниз: шестидесятилетний, семидесятилетний, восьмидесятилетний, девяностолетний. На нижней ступени, на том же уровне, что и колыбель, лежит столетний — прикованный к постели. Все персонажи одеты по моде своего времени. Под лестницей стоит Смерть с косой. Любопытно, что в этой схеме смерть в 100 лет представляется как нечто почти обыденное, хотя в реальности столь долгая жизнь была крайне редка. Но задача этих изображений — не передать подлинное течение жизни, а зафиксировать ее архетип. Пессимизм этих образов уходит корнями в христианскую традицию: человек, обреченный на скорбное снижение, должен думать о спасении даже в годы своей силы[89].

Тема возрастов жизни вдохновляла и живописцев. Обычно они изображали их в виде трио: юноша, зрелый мужчина и старик. Так, например, на полотне Тициана «Концерт» фигура пожилого — с бородой и лысеющей головой — всё еще выглядит бодрой и крепкой[90].

Одним из популярных сюжетов был Фонтан Молодости. В XV веке он вдохновил множество гравюр: на одной из них изображены старые женщины, которые прыгают в купальню — и, выйдя из воды, уже молодыми бросаются в объятия прекрасных юношей. В XVI веке миф оставался столь живым, что в 1512-м Понсе де Леон, организуя экспедицию, в ходе которой он открыл Флориду, отправлялся именно на поиски Фонтана Молодости. Сохранилось множество гравюр и картин, развивающих схожие темы. Один из самых известных примеров — работа Лукаса Кранаха Младшего: в центре изображена просторная купальня с купающимися обнаженными; слева к воде на телегах или на плечах мужчины подвозят стариков и старух, а справа они уже выходят — веселыми и помолодевшими; мужчины и женщины танцуют, играют, резвятся на лугах.

Среди произведений живописи эпохи Возрождения немало портретов стариков. Они сильно разнятся в зависимости от контекста. В ту эпоху состоятельные и почтенные старцы относятся к своей старости как к предмету гордости. В Италии многие из них обращаются к античной традиции: заказывают себе бюсты у Росселлино, у Мино да Фьезоле, и те изображают их такими, какими они хотели бы себя видеть. Папы позируют Рафаэлю, Тициану; дожи и венецианские патриции — Тинторетто; на этих портретах благородные седые бороды, умиротворенные лица. В композициях, вдохновленных Античностью или Библией, старики часто идеализированы. Но художники с неменьшим интересом выбирают и иные сюжеты — такие, где старость предстает в не самом возвышенном виде: Ной в состоянии опьянения, гротескный и пьяный Силен, Лот с дочерьми. Этот последний сюжет использовали, в числе прочих, Дюрер, Гверчино, Тинторетто — и с особой пошлостью Лукас ван Лейден, который часто изображал стариков в нелепом виде; похотливый старик — также персонаж множества полотен на тему Сусанны в купальне. Многие живописцы не щадят неприглядных сторон старости. У Дюрера на картине «Христос среди учителей» из трех стариков два лица еще сохраняют черты благородства, третье же откровенно отталкивающее. У ван Реймерсвале на полотне «Два сборщика налогов» самый безобразный из них — наиболее дряхлый. Реализм доходит до жестокости на знаменитой картине Гирландайо «Старик с внуком»[91].

Живописцы пишут на тему «безобразной старухи». В прекрасном этюде Джорджоне под названием «Со временем» («Col tempo») изображена женщина, которую не пощадило время. Уродство нередко доведено до гротеска: Бальдунг пишет ведьм — иссохших, морщинистых, ужасных, как будто сошедших со страниц поэм Сигонье или Маро. Квентин Метсис, друг Эразма, как отмечает один из его современников, «написал несколько старческих рож — и мужских, и женских, — уродливых до чудовищности». Самая известная из них — безобразная герцогиня: ее лицо звероподобно, а наряд — нелепо пышный, с отвратительно открытым декольте. Венцель Холлар изображает ту же самую фигуру на картине «Король и королева Туниса»; мужчина, пусть и некрасив, не привлекает внимания, а вот женщина — двойник безобразной герцогини.

Великие художники не отражают, а скорее направляют свою эпоху. На великолепных полотнах, написанных Франсом Хальсом уже в глубокой старости — «Регенты» и особенно «Регентши», — мы видим, что он, добравшийся до вершины мастерства, не впадает ни в одну из шаблонных интонаций: он и не прославляет, и не осуждает старость, а стремится уловить правду лиц, которые пишет. То же можно сказать о работах Леонардо да Винчи и Рембрандта, в чьем творчестве старикам отведено значимое место. Да Винчи изучал черты старости до самой грани карикатуры, так же, как и черты всех других возрастов. Но среди изображенных им стариков есть и лица поразительной красоты. Рембрандт писал стариков уже с 30 лет. Одна из его последних работ — изумительный «Слепой Гомер». Он вовсе не стремится соответствовать духу времени, но выражает собственное видение.

По мере того как иконография отдаляется от народных представлений и превращается в совокупность индивидуальных творений, она утрачивает значительную часть своей ценности как свидетельства; с этой точки зрения она теряет в весе — в той же мере, в какой возрастает значимость литературы. Поэтому в дальнейшем я буду реже обращаться к живописи.

Почти всегда — от Древнего Египта до эпохи Возрождения — тема старости была пропитана стереотипами; в ходу были одни и те же сравнения, одни и те же прилагательные. Старость — зима жизни. Седые волосы и борода напоминают нам о снеге, о льде: белый цвет холоден, ему противопоставляют красный — пламенный, жаркий — и зеленый, весенний, цвет растений и юности. Отчасти эти клише укоренились потому, что сама по себе старость подчинена биологической необратимости судьбы человека. Но еще и потому, что старик — не деятель истории; он скучен, в его подлинность не вглядываются. И более того, в обществе есть одно негласное правило: старость принято замалчивать. Литература может как восхвалять, так и уничижать стариков, но в обоих случаях она видит в них набор штампов. За этими шаблонами она не открывает пожилых людей, но прячет их. По отношению к молодости и зрелому возрасту старик выступает как репуссуар, контраст, призванный лишь оттенять нечто значимое; он уже и не человек, а только предел человека, его периферия; вот-вот он и вовсе окажется вне всякого человеческого измерения; его не признают — мы не признаем в нем самих себя[92].

В самом начале XVII века возникает одно яркое исключение: в «Короле Лире» Шекспир решает воплотить в образе старика и самого человека, и его судьбу. Почему так? И как он это делает?

В «Сонетах» Шекспир с отчаянной страстью обличает разрушительную силу времени. Он уподобляет бытие человека смене времен года или суток; а иногда и тому и другому разом: старость — это печальный упадок.

То время года видишь ты во мне,

Когда один-другой багряный лист

От холода трепещет в вышине —

На хорах, где умолк веселый свист.

Во мне ты видишь тот вечерний час,

Когда поблек на западе закат

И купол неба, отнятый у нас,

Подобьем смерти — сумраком объят.

Часов и дней безудержный поток

Уводит лето в сумрак зимних дней,

Где нет листвы, застыл в деревьях сок,

Земля мертва и белый плащ на ней.

Смотри же, чтобы жесткая рука

Седой зимы в саду не побывала…

Чем согрешил я в свой счастливый час,

Когда в блаженстве я достиг зенита?

Какой недуг всего меня потряс

Так, что глаза покинули орбиты?

…Всё лучшее, что дышит на земле,

Ложится под разящую косу.

Но время не сметет моей строки,

Где ты пребудешь смерти вопреки!

…Бремя

Часов, что нам отсчитывают время. <…>

Мы видели, как времени рука

Срывает всё, во что рядится время,

Как сносят башню гордую века

И рушит медь тысячелетий бремя…{45}

Несмотря на искреннюю горечь, эти строки всё-таки накладывают на старость прежние избитые формулы: она зима, закат, во мраке которого исчезают все сокровища юности; единственный способ противостоять ей — завоевать бессмертие силой гения.

Шекспир смотрит на стариков без малейшей снисходительности: «Но старичье всё строит мертвеца: / Ленивы, тяжелы, бледней свинца», — пишет он в «Ромео и Джульетте»[93]. А в «Как вам это понравится» он рисует их с особенной жестокостью:

Штаны его, что юношей еще

Себе он сшил, отлично сохранились,

Но широки безмерно для его

Иссохших ног; а мужественный голос,

Сменившийся ребяческим дискантом,

Свист издает пронзительно-фальшивый.

Последний акт, кончающий собой

Столь полную и сложную исторью,

Есть новое младенчество — пора

Беззубая, безглазая, без вкуса,

Без памяти малейшей, без всего[94].

В некоторых трагедиях Шекспир рисует благородные портреты стариков: это, например, Джон Гонт в «Ричарде II» или удивительная королева Маргарита в «Ричарде III». И всё-таки они лишь второстепенные фигуры, которые воплощают в себе уходящее поколение на фоне героя в расцвете сил.

«Король Лир» — единственное из крупных произведений, не считая «Эдипа в Колоне», где главный герой — старик; здесь старость — не рубеж человеческой судьбы, но ее суть: если мы хотим понять человека и его земной путь, необходимо начинать как раз со старости[95].

Легенда, имеющая весьма древнее происхождение, принадлежит англосаксонскому фольклору. Я уже говорила о тех причинах, по которым нравы средневековой Англии поспособствовали популяризации этой истории. Вероятнее всего, Шекспир заимствовал сюжет из исторической пьесы «Leir», поставленной в 1594-м. Параллельную интригу, историю Глостера и двух его сыновей, он позаимствовал из «Аркадии» Сидни, романа о царе Пафлагонии. Но Шекспир вовсе не ограничился простым пересказом: в рамках драмы одного старика он выразил весь абсурдный ужас нашего существования. В начале пьесы Лир всё еще в своем уме, но сама его старость уже граничит с безумием. Оторванный от действительности, он легкомысленно и поспешно решает разделить королевство между дочерьми и доходит до глупости, требуя от них словесных заверений в преданности. Король, с самого детства привыкший к тому, что его расхваливают, верит утешительным речам своих двух старших дочерей; узколобый, упрямый и властный, он злится на Корделию, отказавшуюся участвовать в этом фарсе, и лишает ее наследства. Сами же старшие лицемерки осуждают своего отца, и их отношение ко всем тем, как говорит Гонерилья, «капризам, ссорам, мелким недовольствам, что слабоумье старика рождает»{46}, вполне определенное.

Вместе с тем слепота Глостера, который опрометчиво позволяет убедить себя в том, что его любящий сын Эдгар — негодяй, а сам доверяется предателю Эдмунду, подтверждает отношение Шекспира к старости: в ней он усматривает не мудрость, но безрассудство. Дочери обрекают Лира на скитания по враждебному миру, что напоминает историю Эдипа: старик — существо заброшенное и гонимое; ослепленный Глостер символизирует — подобно Гомеру, Эдипу и Велизарию — утрату, неизбежно сопровождающую преклонный возраст. Но именно в сошедшем с ума и лишившимся всего Лире воплощена трагическая заброшенность человека. В начале пьесы он напоминает всех остальных шекспировских героев, чья слепая страсть — будь то честолюбие, ревность или обида — толкает их на безумные и гибельные решения. Автор с внешне бесстрастной строгостью изображает его, как Макбета или Отелло; но в тот миг, когда лишения и мучительная растерянность открывают Лиру истину его положения, Шекспир отождествляет себя с героем, говоря его устами: «…Ты — тварь, как есть; неприкрытый человек — не более, как бедное голое двуногое животное, как ты. Прочь, прочь! Всё это взято взаймы! Расстегни мне здесь», — восклицает Лир, сдирая с себя одежды. Он желает подорвать прошлое, которое сокрыло его человечность за богатством и почестями, и ему видится новый порядок, такой, где человек бы начал с нуля, с младенческой наготы. Но уже слишком поздно. Лира поглощает безумие, где время от времени вспыхивают истины: эти озарения ослепляют, но уже ничем не могут ему помочь, ведь ему не суждено воплотить их в жизнь — у него больше нет времени. Античность и Средневековье наделяли безумцев некой святостью и пророческим даром. А поскольку старость часто граничит с безумием, в ней соединяются два противоречивых образа, укорененных в традиции: мудреца и сумасшедшего. Таким и предстает Лир: в нем вдохновение сплетено с безумием. Момент, когда он прикасается к возвышенному, становится и мигом его окончательного крушения. Наконец он прозревает — и к нему возвращается Корделия, однако заключить в объятия ему предстоит лишь ее труп. Сам он не видит для себя иного выхода, кроме смерти. Котт[96] справедливо сравнивает эту пьесу с «Концом игры» Беккета. Это трагедия старости в той мере, в какой она раскрывает тщетность наших страстей. Если финалом бытия оказывается растерянное бессилие, то и вся жизнь в этом свете оборачивается жалким предприятием.

Часто звучит вопрос: почему Шекспир написал «Короля Лира», то есть почему он воплотил в образе старика саму человеческую природу? Возможно, на этот замысел его натолкнуло трагическое положение стариков в городах и деревнях Англии. Тогда при Тюдорах разрушилась система маноров, безработица опустошила города и нищенство стало повсеместным, хотя — за исключением правления Эдуарда VI — его формально запрещали. Не исключено, что образ старого короля был навеян Шекспиру нищетой бездомных стариков, лишенных всего, растерянных, скитающихся по свету. Но важно и другое: герой Шекспира — это не тот герой, которого мы встречаем у Корнеля или Расина; он не ведет активной борьбы за некую цель, придающую смысл его существованию. Им движут слепые страсти, и вся его жизнь — «полный шума и ярости монолог идиота». Точка зрения старика — отрезанного от будущего, сведенного к чистой пассивности своих здесь и сейчас — подчеркивает этот абсурд с особой ясностью. Вполне закономерно, что Шекспир, изобразив человека рабом честолюбия, ревности и обиды, в какой-то момент пожелал показать его сокрушенным роком возраста. Личность, вовлеченная в действие, отказывается видеть мрачную сторону нашей двойственной природы: именно поэтому «Король Лир» из всех великих трагедий Шекспира был и наименее понят, и наименее принят.

* * *

В XVII веке власть по-прежнему принадлежит молодым. Единственным исключением среди монархов был Людовик XIV: даже в преклонном возрасте, находясь под влиянием стареющей мадам де Ментенон, он продолжал активно участвовать в делах государства. Начиная с Тридентского собора среди пап римских также стали преобладать старики. Церковь пришла в уравновешенное положение; противостоя силам децентрализации, Святой престол окончательно отождествил себя с самой Церковью. Он расширял свое влияние через духовные ордена — особенно иезуитов, — через богословов и сеть нунциатур, чему способствовало развитие постоянной почтовой связи. Контрреформация принесла папству невиданный престиж; от понтификов стали ожидать аскетического образа жизни: возраст придавал им святость, а также должен был укреплять их нравственную строгость. Расчет был и на консерватизм старости: от молодого папы 40 лет можно было ожидать рискованных инициатив; избранный в 70 или 75 лет — по крайней мере в теории — должен был оставаться верен образу, заранее в нем признанному, и не отклоняться от заданной линии. Из 12 понтификов, сменивших друг друга после Тридентского собора, двое были избраны в возрасте 53 и 55 лет, трое — в 60, двое — в 64, четверо — в 70, один — в 77. Позднее папы, равно как и члены Священной коллегии, почти всегда были престарелыми людьми.

XVII век во Франции был беспощаден к старикам. Общество оставалось авторитарным, абсолютистским. Взрослые, управлявшие этим обществом, не отводили в нем места тем, кто не принадлежал к их собственной категории, — старикам и детям. Средняя продолжительность жизни составляла от 20 до 25 лет. Половина младенцев умирала в течение первого года жизни; большинство взрослых — между 30 и 40 годами. Люди приходили в упадок очень быстро — из-за тяжелой работы, недоедания, антисанитарии. Тридцатилетние крестьянки уже выглядели как согбенные, морщинистые старухи. Даже короли, дворяне, буржуа, как правило, умирали между 48 и 56 годами. В публичную жизнь люди вступали рано — в 17 или 18 лет; продвижение происходило быстро. Сорокалетних уже считали стариками. Современники отвергали саму возможность того, что мадам де Лафайет могла спать с Ларошфуко, потому что ей было 36, а ему — 50[97]. В 50 лет человек уже не находил себе места в обществе. Он был слишком утомлен, чтобы сопровождать двор во время путешествий, переезжать из города в город, участвовать в придворной жизни. Достигнув 50, человек отходил от дел, уединялся у себя или уходил в монастырь. Уважение вызывал не возраст как таковой, а богатство, собственность, власть, должность. Память и опыт могли придать ценность некоторым старикам: «Старик, который прожил при дворе, который умен и обладает верной памятью, — бесценное сокровище», — пишет Лабрюйер. Но сама по себе старость не вызывала ни уважения, ни сочувствия.

Среди крестьян и ремесленников сохранялась система семейного содержания. Церковь приходила на помощь нуждающимся. Но ее поддержка была крайне недостаточной, учитывая суровые условия жизни: голод, беспощадная эксплуатация крестьян со стороны сеньоров, а рабочих — со стороны крупных хозяев.

Положение детей, как и участь стариков, было крайне тяжелым. Возрождение интересовалось ими; их старались уберечь от развращающего влияния взрослого мира. Но сама жизнь была слишком тяжкой, чтобы дети могли рассчитывать на сколь-нибудь бережное к себе отношение. В XVII веке их отстраняли от общества и воспитывали в строгости. До 20 лет — вне зависимости от происхождения — били пажей, школьников, всех без различия сословий; ребенок в целом приравнивался к низшим слоям населения. Литература игнорировала детство. Лафонтен с горечью замечает: «Возраст этот не знает жалости». Лабрюйер изображает детей как маленьких чудовищ и заключает: «Они не хотят терпеть зло — и любят его причинять». Боссюэ идет еще дальше: «Детство — это жизнь зверя». Прочие авторы о детстве вообще не упоминают. Взрослея, дети по-прежнему находятся во власти отцов; в Средние века отцовская власть ослабевала уже к четырнадцатилетию ребенка, но в XVI и XVII веках совершеннолетие наступало лишь в 21 год. С 1557 года сын не мог жениться без согласия отца, тогда как прежде он принимал это решение самостоятельно. В XVII веке отец получал право лишить его наследства в пользу постороннего лица, что прежде было невозможно.

В начале XVII века старух осыпают проклятиями, которые подпитывает мизогинная традиция. Особенно ожесточенно они звучат у испанского поэта и романиста Кеведо. Аристократ и католик[98], в своих сатирах он изображает человечество в гротескных образах: все его персонажи — ожившие куклы, чаще чудовищные из-за своей безобразной внешности, реже — из-за нечеловеческой красоты. С особым наслаждением он смакует телесный упадок, низводящий человека ниже уровня животного. Его отвращение направлено, среди прочего, на женщину. Будучи молодой, она для него — «соблазнительный демон»; он безжалостен, даже если она прекрасна: сама по себе женственность для него уже отталкивающа. Уродливых людей он сравнивает с кончиной. В особенности он помешан на старухах. Он наваливает на них годы: «На 6000 лет она старше лампад; чтобы пересчитать ее возраст от начала до конца, понадобятся числа, начинающиеся с тысяч». Она безобразна, морщиниста, жалка: у нее «выбитая» челюсть, дыры вместо коренных зубов, нос сросся с подбородком; дыхание зловонно, тело — мешок костей; она — сама смерть. Морщины на лбу — «колеи, проложенные бегом времени, следы его шагов». И тем не менее, — Кеведо еще не раз возвратится к этой теме, — старуха упорно отказывается признать очевидное и продолжает настаивать, будто всё еще молода. «Ты щебечешь беззубыми челюстями прабабки, а твои юбки — пеленки». Особенно ядовиты у него выпады против ведьм, нянек и прежде всего дуэний — старости во плоти. «Нос беседует с подбородком и настолько близко к нему склоняется, что вместе они образуют клешни». Женщины эти, призванные охранять девиц, на деле их развращают. Мотив дуэньи-сводницы будет долго сохраняться в испанской литературе — еще два столетия после Кеведо.

Во Франции, на периферии классицизма, в начале века формируется литературное течение, продвигавшее гротеск, бурлеск и увлеченное изображением безобразия. Особенно явно выражено это у Сент-Амана, для которого старая женщина — «живое воплощение смерти». Он с усмешкой навешивает на нее груз веков: «В свое время вы укачивали деда Мелюзины»[99]. Он описывает старую проститутку:

Перретта, белолицая, как мел,

чей рот смердит сильней,

чем древний, выдохшийся пластырь.

Матюрен Ренье в одной из своих «Сатир», имевших большой успех, изображает старую сводню Масетту, ставшую набожной ханжой. В других текстах он создает три портрета старух — ужасающе иссохших, скелетообразных. У Теофиля де Вио старуха, напротив, оказывается грузной и коренастой, но от того она не менее омерзительна:

Подбородок, свисающий под другим,

опускается прямо на грудь;

грудь ниспадает на живот,

а живот ложится на колени.

На смену риторике петраркизма пришла риторика противоположная, столь же условная, но к середине века она уже выдыхается. Единственным поэтом, вставшим на защиту женской старости, был Франсуа Мейнар. Он тоже, правда, вскользь упоминает беззубую старуху, изо рта которой «несет так, что чихают даже кошки»[100]. Тем не менее именно его перу принадлежит «Ода прекрасной старой даме», в которой он воспевает прелести старости. Он уверяет свою возлюбленную, что с сединой она ему дорога не менее, чем с золотыми локонами:

Красота, что с тобою была рождена,

Не покинет тебя и на склоне твоих дней.

В литературе это поистине новая нота, хотя она и не вызвала почти никакого отзвука.

Мужскую старость высмеивали реже. Впрочем, Жан Ротру в «Сестре» не слишком щадит пятидесятилетнего мужчину:

В нем всякий увидит древность —

либо век Сатурна, либо дни Потопа.

Три ноги несут его:

две — в подагре,

и на каждом шагу они клонятся к паденью,

их все надо поддерживать, снова подымать.

Так или иначе, литераторы этого столетия наделяют стариков большим достоинством, нежели в прежние времена. Образ величественных стариков был увековечен Пьером Корнелем в персонажах дона Дьега и Горация.

Корнель вновь обратился к сюжету, который после «Романсеро о Сиде» использовал Гильен де Кастро. Государственный строй всё еще не был окончательно сформирован. Всё так же преобладала индивидуалистическая и феодальная этика. Вассальные отношения оставались прочными: знатные дома по-прежнему располагали обширными клиентелами; целые семьи служили им, и долг перед своим сеньором перевешивал послушание, которого требовал король. Корнель стремился уравновесить монархию и аристократию; он хотел примирить уважение к закону, воплощенному в монархе, с древними ценностями щедрости и «подвигов». У него, как в «Романсеро» и у Гильена де Кастро, в центре драмы — конфликт поколений, и здесь он имеет двойственное выражение. Граф, человек в полном расцвете сил, противопоставляет свою действенную мощь погребенным в прошлом заслугам дона Дьега: «Если вы и были доблестны, то я доблестен сейчас». Он полностью отвергает прежние подвиги дона Дьега: он не признает за старостью ни достоинств, ни права на уважение. Для дона Дьега невыносима как раз мысль о том, что прошлое утратило силу, а власть принадлежит только настоящему: «На то ли поседел я в битвах и войне, / Чтоб пред концом моим терпеть бесчестье мне?»{47}

Старость, которая должна бы стать апофеозом жизни, посвященной верной службе, оказывается под угрозой: физическое ослабление грозит разрушить всю ее славу. Единственное прибежище — сын, в котором, поскольку он воплощает собой продолжение рода, отец может вновь найти самого себя. И хотя на миг в «Стансах» возникает колебание, Родриго немедленно принимает это отождествление: он будет мстить за честь отца, за честь предков и за свою собственную. Хотя феодальная мораль, выраженная доном Дьегом, сразу откликается в сердце Родриго, в личных чувствах к отцу он остается суров: «Называть его имя — пустословить без дела». Ни в зрелом мужчине, ни в юноше нет уважения к старости как таковой. Мстя за отца, Родриго в то же время его превосходит. Это он победитель мавров, опора королевства, герой. Король провозглашает:

Родриго нам теперь единственный оплот,

Надежда и любовь простых людей и знати,

Кастильи верный щит и ужас маврской рати.

И всё же, утратив статус «деятеля», дон Дьег продолжает играть значимую роль: он становится для сына мудрым советником. Именно он удерживает Родриго от отчаяния и направляет его на борьбу с маврами, чтобы вернуть королевскую благосклонность. Именно он уговаривает короля не спешить с приговором, давая Родриго время проявить себя. В конечном итоге Родриго и Химена, исполнив свой долг перед родом, склоняются перед волей короля. Так в воображении Корнель осуществляет мечту: дворянство и королевская власть примиряются благодаря заступничеству старого аристократа.

Роль посредника отведена также и старому Горацию. Он хранитель римского порядка так же, как дон Дьег — порядка феодального. Они сильно разнятся в том, что римский порядок не терпит индивидуализма; к началу трагедии передача власти совершилась спокойно, в согласии с установленным порядком, и для отца нет ничего унизительного в том, чтобы остаться в стороне от битвы, тогда как его сыновья идут сражаться. Он спокойно принимает то, что смысл и честь его жизни больше не в его руках, а в руках потомков. Однако если его сыновья изменят Риму, он пострадает и за Рим, и за самого себя, ибо ощущает себя причастным. И на самом деле между ним и Римом нет никакой дистанции: он воплощает в себе римские ценности, что придает ему почти священный характер. Не что иное, как этот почти сверхъестественный авторитет, позволяет ему добиться того, чтобы его сын был оправдан за убийство Камиллы: справедливость, к которой он апеллирует, — это абсолютная справедливость, перед которой склоняется даже мирская власть.

Корнель не только признал — пусть даже идеализированно — важную роль старика в общественной жизни; он также отстаивал за стареющим человеком право на любовь — в этом отношении, как мы видели, век его был полон колебаний. Корнелю было уже за 50 — возраст по тем временам почтенный, — когда он влюбился в актрису Дюпарк и посвятил ей несколько известных стихотворений:

Маркиза, я смешон пред Вами —

Старик в морщинах, в седине;

Но согласитесь, что с летами

Вы станете подобны мне.

Страшны времен метаморфозы,

Увянет всё, что расцвело, —

Поблекнут так же Ваши розы,

Как сморщилось мое чело. <…>

Среди грядущих поколений,

Где я признанье обрету,

Лишь из моих стихотворений

Узнают Вашу красоту{48}.

Известны также строки, опубликованные уже после смерти Дюпарк:

Я стар, прекрасная Исида, и эту хворь не излечить:

день за днем она тяжелеет, час за часом клонит к земле.

Смерть одна исцеляет ее. Но коль с каждым днем

я всё менее годен блистать в сиянье при Вашем дворе —

из дряхлости я всё ж плод один извлекаю:

на Вас я взираю спокойно, без страха и смуты в душе.

В трагедии «Серторий» Корнель изобразил муки старика, охваченного любовью. Он описывает физический упадок героя, его седины, венчающие «желтеющие морщины на лбу»[101]. Влюбленный герой робок, он дрожит:

Хоть полюбить тебя и старцу не зазорно.

Мысль о тебе прогнать я силился упорно

И убеждал себя, сгорая со стыда,

Что ждать взаимности смешно в мои года{49}.

В «Пульхерии» Корнель, которому уже было 66 лет, вновь анализирует чувства влюбленного старика. Как и Серторий, Маркиан упрекает себя за эти чувства:

Любви в моих годах прощенья нет,

лишь взглянешь на себя — и чувствуешь презрение;

И ненавидишь сам себя, и свой недуг,

открыть который ты боишься,

скрывать мученья больше, чем стерпеть.

Даже отказываясь от надежды, остаешься ревнивым.

…И малейший возврат к нашей юности

вливает в душу томление и горечь.

…Воспоминанье губит: взираешь на него

с яростью, признать я это должен.

…Душа моя, вяло зажженная пламенем,

узнала его лишь через мою ревность.

…Какое же мучение — любить столь прелестный образ

и быть наименее любимым среди стольких соперников!

Лояльный и сдержанный, Маркиан скрывает свою любовь от императрицы и сам побуждает ее выйти замуж за другого. В конце концов именно она предлагает ему формальный брак. Многие пожилые дворяне узнали себя в образе, в котором, по словам Фонтенеля, Корнель описал самого себя. Маршал де Грамон поздравил поэта: никогда прежде на сцену не выводили влюбленного старика, и он радовался, что Корнель осмелился на это; если же прототипом послужил он сам, то он тем более мог бы этим гордиться. Снисходительное отношение Корнеля к старикам объясняется его оптимистическим взглядом на общество; несмотря на свое происхождение, он сохранял антибуржуазные убеждения и восхищался союзом государства и аристократии, на который возлагал надежды[102].

Аналогичную точку зрения мы встречаем у Сент-Эвремона, который восхищался Корнелем и во многом разделял его взгляды. Он провел последние годы своей жизни в Лондоне — в изгнании после атаки на Мазарини, — где спокойно состарился: читал, писал и прежде всего предавался удовольствиям, которые ставил выше прочих, — беседам. Ученик Монтеня, он, подобно своему наставнику, не верил в то, что возраст сам по себе приносит мудрость: «Я утратил всякое влечение к пороку, но не знаю, обязан ли я этим изменением слабости изможденного тела или умеренности ума, ставшего мудрее, чем прежде. В моем возрасте трудно понять: страсти угасли сами собой или их утолила воля». Он всегда считал — вслед за Эпикуром, — что счастье, в сущности, состоит в отсутствии несчастья; и, поскольку здоровье ему не изменяло, он наслаждался этой невозмутимостью и довольствовался ею. Как бы то ни было, он признавал, что с годами приходят и печали. В письме к Нинон де Ланкло, с которой он вел долгую дружескую переписку, он признавался, что утратил почти что всякую надежду на то, чтобы вновь встретиться с ней, и горюет об этом: «Наибольшее из всех несчастий моих лет — потеря надежды, этой самой сладостной из всех страстей, той, которая более всего помогает жить легко». Он всегда высоко ценил дружбу, стирая почти все границы между ней и любовью: любовь, по его убеждению, должна быть разумной — основанной на уважении, а не на страсти; в этом случае она не унижает и не причиняет боли. Это чувство, которым можно гордиться даже в старости. Он утверждает, что старик имеет право любить при условии, что он, подобно Марциану, не будет требовать взаимности. В 80 лет он нежно любил герцогиню де Мазарини, которая была для него прежде всего прекрасной подругой. После ее смерти он с такой же сдержанной нежностью влюбился в маркизу де Ла Перин. «Вы напрасно дивитесь тому, — писал он, — что старики еще в силах любить; нелепо не то, что их трогают чувства, но допущение, будто бы они еще могут понравиться другим… Для стариков самым большим из удовольствий становится сама жизнь; и ничто не наполняет их жизнью так, как на то способна любовь… Я люблю, а значит — живу: таков живительный вывод, благодаря которому старики возвращаются к мечтам юности, иногда воображая даже, что они снова молоды». В своем трактате о дружбе он одобрял поздние браки мсье де Сеннетера и маршала д’Эстре. По его словам, примером им был сам Соломон. Он полагал даже, что в преклонном возрасте человек более склонен к любви, чем в юности. В 1663 году он написал[103]: «Едва мы начинаем стареть, как в нас незаметно рождается отвращение к самим себе. Тогда душа, свободная от самодовольства, легко наполняется любовью к другим». Он предположил, таким образом, что со старостью в человеке ослабевает его нарциссизм — новая, интересная идея — и уязвленный старик оказывается беззащитным перед чарами привлекательного существа[104].

Можно заметить, что образ старика обретает глубину большую, чем когда-либо прежде. Старик становится человеком в мире всех людских переживаний, ни одно из которых для него более не запретно. Корнель и Сент-Эвремон говорят о платонической любви: в этой форме она была допустима в рамках того кодекса, который более или менее явно складывался в будуарах и салонах, чтобы отделить аристократию от буржуазии. Если такая любовь трогала принцессу Клевскую, замужнюю женщину, связанную узами супружеской верности, то почему она должна была вызывать осуждение, когда речь шла о человеке преклонных лет? Век относился к этому всё более снисходительно, тем более что, если одни осуждали восьмидесятилетних, решившихся на брак, другие, напротив, их с этим поздравляли.

У Мольера мы вновь сталкиваемся с условностью: старость для него — это тема, которую он разрабатывает безо всякой оригинальности, следуя за античными и итальянскими авторами. Он заимствует у них образ старика — подозрительного, но глупого; скупого, но доверчивого; ворчливого, но малодушного. Объект насмешек, старик, сам того не подозревая, неумеренно претенциозен. Мольер относится к старости со строгостью куда большей, чем то было у Теренция — и даже у Плавта. В его произведениях встречается только один действительно приятный старик. В пьесе «Школа мужей», вдохновленной «Братьями» Теренция, Сганарель — человек, вероятно, лет 40 с лишним — изображен как ревнивый и деспотичный старик; но его брат Арист, старше его на 20 лет, предстает великодушным, благоразумным, аккуратным и ухоженным, без излишней жеманности. Он завоевывает сердце женщины, на которой надеется жениться, тогда как Сганареля обводит вокруг пальца его же избранница. Здесь мне бы хотелось указать на одно распространенное заблуждение, согласно которому все старики Мольера — сорокалетние мужчины. И правда, Арнольфу 43 года. Но в «Браке поневоле» Сганарелю, наказанному за нелепую попытку влюбить в себя молодую девушку, 53. Жеронт из комедии «Проделки Скапена» — престарелый человек. Гарпагону уже за 60. И если герой «Клада» у Плавта просто чрезвычайно жаден, то Гарпагон у Мольера — еще и жестокий, деспотичный отец, а также нелепый старик-любовник. Отражал ли перенесенный Мольером на сцену конфликт отцов и сыновей действительность? Поскольку в его пьесах преобладает подражание, а не подлинное изобретение, они едва ли могут служить надежным свидетельством нравов его собственного времени.

* * *

Пытаясь справиться с ужасающей нищетой, разорявшей Англию, Елизавета в конце своего правления, в 1601 году, издала «закон о бедных»: отныне забота о нищих возлагалась на правительство через посредство приходов. С населения собирали специальные налоги для создания соответствующих фондов. Тех, кто считался способным к труду, отправляли на работу в work-houses[105], рабочие дома, а детей — в услужение крестьянам или ремесленникам; калек и стариков размещали в приютах. Труд в work-houses был крайне тяжел. Приходы помогали только тем беднякам, кто официально принадлежал к их общине; новоприбывших, а тем более бродяг, число которых было тогда чрезвычайно велико, они в расчет не брали.

В первые 40 лет XVII века различные благотворительные учреждения пытались смягчить эту жестокость: основывались приюты, больницы. Религия тогда еще проповедовала уважение к бедности и обязывала богатых подавать милостыню. Но приход к власти пуритан вызвал на этом поле настоящую идеологическую революцию. Пуритане были мелкими землевладельцами, ремесленниками, но прежде всего — торговцами. Именно они боролись против монополий, предоставляемых короной, которые душили их, и требовали свободы торговли, полагая, что только республика сможет ее утвердить. Тогда как Франция, благодаря эффективной бюрократии, сумела вовлечь буржуазию в управление без угрозы для самой монархии, в Англии — где административный аппарат был слаб — вспыхнул конфликт между угнетаемой буржуазией и королевской властью, и последняя потерпела поражение. Средние классы взялись за восстановление экономики: в этом отношении Англия значительно отставала от Голландии. Пуританизм пытался приспособить христианство к требованиям индустриального и торгового общества, где царил дух конкуренции. Он особенно настаивал на заповеди «Кто не работает, тот не ест». Все проповедники подчеркивали необходимость труда, ибо, с точки зрения буржуазии, ничто так не тормозило прогресс, как лень и пьянство. «Нет состояния хуже, чем леность, — заявила в 1632 году Элизабет Джоселин. — Бог считает лентяя бесполезной трутневой особью, неспособной послужить Ему, а крайняя бедность делает его презренным в глазах мира». Наивысшей религиозной и моральной добродетелью была способность заключать хорошие сделки. Лучшей формой молитвы признавался труд: работа воспринималась как своего рода таинство, а прибыль — как знак избранности. Бедность стали приписывать недальновидности и лени; поддерживать эти пороки отказались. Милостыня осуждалась как поощрение зла; вместо нее была внедрена практика денежного займа под проценты.

Бедствующие старики пострадали еще больше. Зато в буржуазной среде, напротив, старость обрела высокую ценность. Мы уже видели, что в Средние века семья как таковая не идеализировалась; но у средних классов, из которых происходили пуритане, она стала объектом почитания. Старик становился символом и воплощением семьи: его уважали. Уже в XVI веке родители требовали от детей строгого повиновения; им навязывали браки: случалось, что пятилетнего мальчика женили на трехлетней девочке. В эпоху елизаветинской драмы молодежь боролась за свободу выбирать супруга. Но в пуританской среде того времени принцип авторитета был утвержден яснее и строже, чем когда-либо прежде. В 1606 году англиканская конвенция приняла идею французского мыслителя Жана Бодена, чье сочинение тогда только что перевели: отцы должны обладать правом жизни и смерти в отношении своих детей. Пуритане утверждали: как государь должен быть отцом своих подданных, так и глава семьи должен обладать над ней суверенной властью. Проповеди о домашнем управлении и почитании старших стали весьма распространены. Старики, как считалось, освободившись от страстей, почти естественным образом воплощали аскетический образ жизни, который пуритане предписывали всем: они служили примером для подражания. И поскольку успех воспринимался как знак божьей благодати, долголетие считалось залогом добродетели. По всем этим причинам пуритане относились к старикам с глубоким почтением. Придя к власти, они попытались навязать свою мораль всей стране: в частности, закрыли театры, которые считали местом разврата.

Реставрация сыграла против них. Вновь открывшиеся театры стали целым событием: именно тогда на сцену впервые вышли актрисы, исполнявшие женские роли. Драматурги, писавшие для театра в течение тридцати лет, и зрители, аплодировавшие им, принадлежали к узкому кругу дворянства. Эти аристократы с презрением растоптали буржуазные ценности, которые некогда воспевали пуритане. Их театр, жесткий и циничный, насмехался над добродетелью во всех ее проявлениях. На старость он обрушивался с особой яростью.

В елизаветинских пьесах молодежь боролась за свободу, а пожилые люди изображались одновременно с оттенком и симпатии, и иронии. К концу XVII века появляется множество комедий, посвященных разрыву поколений. Одна из наиболее показательных — «Любовь за любовь» («Love for love») Конгрива. У влюбленных Валентина и Анжелики есть старики: у одного — отец, у другой — дядя, одновременно отвратительные и смешные. Форсайт[106] — «невежественный, мрачный, суеверный», воображает себя знатоком астрологии и хиромантии и без конца изрекает напыщенные пророчества. Его молодая жена ему неверна. Его племянница грубо вываливает на него всю правду и откровенно над ним насмехается. Что касается сэра Сэмпсона, то он жестокий и бездушный отец: чтобы наказать Валентина за расточительность, он требует, чтобы тот отказался от наследства в пользу младшего брата Бена, моряка, недавно вернувшегося домой. Он согласится погасить долги старшего сына только при этом условии. Валентин вынужден уступить: ему срочно нужно погасить долги, без уплаты которых он не сможет жениться на Анжелике. Тем не менее он сильно ссорится отцом, обвиняя его в скупости и бессердечии. Тот отвечает ему с невероятным высокомерием: «Да я могу вести себя как хочу, черт возьми! Ты же моя собственность. Ведь я породил тебя. А мог не родить — мне было дано это решать»{50}. В довершение всего он сам пытается жениться на Анжелике. Та делает вид, что соглашается, и ловко устраивает всё так, что отец оплачивает долги сына, притом Валентин сохраняет право на наследство. После этого она смеется ему в лицо: «Я всегда любила вашего сына и ненавидела вас за черствость… У вас столько же пороков, сколько у него добродетелей, и я затрудняюсь сказать, что меня больше радует — наше с ним счастье или возможность вас проучить». Валентин вторит ей, торжествуя над поражением отца. Эта схема повторяется во многих пьесах: молодой человек, чье превосходство раскрывается в первых четырех актах, торжествует в пятом. Традиционная враждебность к «унылой старости» достигает невиданной прежде остроты. Сыновья и дочери громко заявляют о своем бунте. Они отрицают все моральные и социальные ценности, некогда навязанные пуританством.

* * *

Население Европы XVIII века увеличивалось и молодело благодаря улучшению санитарных условий. Одно исследование, проведенное в Вильнёв-де-Ривьер, в Комменже, показывает, что после 1745 года среди молодежи смертность, составлявшая прежде от 15 до 20 человек в год, упала до трех или четырех. В то же время улучшение материальных условий способствовало увеличению продолжительности жизни. Если до 1749 года восьмидесятилетние старики и тем более столетние встречались крайне редко, то позже их число заметно возросло. Однако этот прогресс почти что не затрагивал непривилегированные слои общества. В 1754 году один английский автор, говоря о французских крестьянах, отмечал: «Это люди, которые начинают чахнуть уже к 40 годам, потому что их изнурительный труд не сопровождается соответствующим восстановлением сил». Англичанин, путешествовавший по Европе в 1793-м, отмечал: «Несмотря на болезни, порожденные чревоугодием, праздностью и пороком, они[107] живут на 10 лет дольше людей низшего сословия, поскольку те изнашиваются еще до старости от работы, нужды, усталости и потому, что бедность не позволяет им удовлетворить даже самые насущные потребности». Там, где угнетенные таки доживали до старости, она почти неизбежно вела к нищете. В Центральной Европе группы взаимопомощи существовали уже с XIV века. Во Франции их деятельность оставалась подпольной и затрудненной: закон Ле Шапелье запретил любые профессиональные объединения. Да и средства их были слишком скромными: старик, которого не содержала семья, мог рассчитывать лишь на ту помощь, которую оказывала церковь.

В Англии обществам взаимопомощи дали название amicales. Во второй половине XVIII столетия возникновение сентиментализма, повлиявшего на всю европейскую мысль, вызвало сочувствие к бедствующим. То, что ответственность за нищенство лежит не на самом бедняке, а на обществе, становилось всё яснее. Закон 1782 года разрешил приходам объединяться в союзы для сбора и распределения налога на помощь бедным. Государство как бы признавало за каждым человеком право на существование[108]. Как раз эту идею утвердили в 1785-м магистраты, собравшиеся в Спинхемленде: если человек не может заработать себе на жизнь трудом, общество обязано обеспечить ему средства к существованию. Реформация системы государственной помощи двигалась в этом же направлении: страдания инвалидов и стариков были несколько смягчены. В то же время множились рабочие коалиции, которые не только боролись против произвола работодателей, но и стремились создать системы взаимопомощи на случай безработицы и болезни.

В привилегированных слоях общества общим смягчением нравов воспользовались старшие мужчины. Благодаря техническому прогрессу материальная жизнь во Франции и по всей Европе стала удобнее и требовала меньше физических усилий: путешествия, например, уже не были столь изнуряющими. Социальная жизнь, ставшая более сложной, предъявляла требования к уму, к опыту и всё меньше — к физической выносливости; Мориц Саксонский одержал победу при Фонтенуа, несмотря на мучительную подагру. Период активной жизни стал длиннее. Шестидесятилетние продолжали участвовать в общественной жизни: они посещали театры, бывали в салонах. Как и в прошлом столетии, хорошая память делала их особенно приятными собеседниками. Когда Фонтенелю было уже за 90, молодые люди с восхищением слушали его рассказы. Когда он говорил: «Я был у мадам де Лафайет, когда туда вошла мадам де Севинье», — казалось, что с ними беседует призрак прошлого, и это вызывало восторг. Никого особенно не удивляли браки пожилых мужчин с гораздо более молодыми женщинами, как это случилось, например, с Мармонтелем или Мариво. Поднимающаяся буржуазия создала для себя идеологию, наделившую старость новыми признанием и уважением.

Особенно в Англии технологический прогресс повлек за собой рост промышленности, финансов и торговли. Богатый и могущественный, новый класс с гордостью осознал свое положение и выковал мораль, соответствующую его интересам. В Лондоне уже к концу XVII века начали множиться общества, клубы, кофейни — их было более 3000, — где в беседах постепенно формировался образ нового человека. Можно сказать, что его крестными отцами стали Стил и Аддисон. The Tatler и особенно The Spectator ставили своей задачей перевоспитание человека прежней эпохи и продвижение человека нового типа: он воплотился прежде всего в образе торговца; он друг рода человеческого, авантюрист и герой нового времени — но герой мирный; вместо меча в руках он держит трость. Он избегает показной роскоши, прост в быту, стремится к пользе, а не к внешнему блеску. Он не любит суетного света, ведет уединенную жизнь, преимущественно в сельской местности. Для него мораль стоит выше искусства. Театр наглядно отразил эту перемену. В конце XVII века против театральной клики, державшей сцену, развернулась настоящая крестовая кампания нравственности. Пуританская суровость давно отошла в прошлое, и потому уже не возникало потребности бунтовать против нее: напротив, развязность популярных драматургов начала возмущать общественное мнение. Пастор, журналист и памфлетист Селлье написал против них памфлет, имевший большой успех. Это не помешало Конгриву через два года триумфально поставить «Так поступают в свете», но вскоре после этого он замолчал. Театр становится нравственным и сентиментальным: на сцене появились верные старые слуги, отцы и сыновья, взаимно любящие друг друга. Все персонажи вызывали сочувствие[109].

Те же тенденции распространились и во Франции. Новый человек — это философ, исповедующий светскую и гуманистическую мораль, наиболее влиятельным пропагандистом которой становится Дидро. Однако действительность XVIII века во Франции была мрачной и беспокойной: страну терзали беспорядки и конфликты, приведшие в итоге к революции. В эту эпоху возникает литература, изображающая человека с суровостью, а порой и с озлоблением: аббат Прево, Мариво, Лакло, Сад. Тем не менее буржуазия исповедует оптимизм. Она создает эмоциональную апологию Человеку, в котором видит собственное наиболее совершенное воплощение; человеческая природа признана хорошей, все люди — братья, каждый должен уважать свободу и убеждения своего ближнего. Новый нравственный императив звучит так: люби ближнего твоего, как самого себя — ради самого себя. А понятие «ближний» расширяется. XVIII век исследует время и пространство; теперь в центре внимания не один лишь цивилизованный взрослый человек. Появляется интерес к «дикарям». Руссо напоминает взрослым о ребенке, которым каждый из них сам некогда был, — и они узнают себя в этом образе. Матери начинают кормить грудью младенцев. Уже в начале века у телесных наказаний появляются противники, а в 1767-м применение розги официально отменяется. Роль ребенка в семье становится значительно более важной. Точно так же взрослые начинают узнавать себя в старике, которым им предстоит стать. Старик приобретает особую значимость, поскольку символизирует единство и преемственность семьи; семья — через передачу богатства — способствует его накоплению, оказываясь основой капитализма и одновременно царством, где расцветает буржуазный индивидуализм. Старея, глава семьи сохраняет за собой имущество и экономический престиж; уважение к нему принимает сентиментальный оттенок. Этот век действительно «чувствителен»; правду ищут сердцем. Добродетель возвеличивают; множатся нравоучительные рассказы — настоящие «трактаты человечности». С особым вниманием и сочувствием склоняются перед слабыми: перед ребенком, перед стариком. Современники Мармонтеля тронуты рассказами о его деревенском детстве. Он пишет о добрых бабушках: «И к 80 годам они были еще живы, попивали у камина вино и вспоминали былые времена». Изображенные Грёзом старики вызывают умиление. Старость Вольтера только усиливает его сияние; его называют «фернейским патриархом». С июля 1789 года по июль 1790 года во всех праздниках федерации старики пользовались особым почетом: именно они председательствовали на торжествах[110]. На празднике 10 августа 1793 года 86 стариков несли знамена 86 департаментов.

Эта сентиментальность имела и практические последствия. Поощрялось развитие «благотворительности»: сам термин был введен аббатом де Сен-Пьером для того, чтобы заменить религиозное понятие милосердия светским идеалом. Вся литература того времени уделяла большое внимание проблеме нищеты. Газеты открывали специальные рубрики, где приводили примеры благодеяний, «акты человеколюбия». В 1788 году список благотворительных обществ составил два больших тома. Особенно активны были женщины: они собирали пожертвования и распределяли помощь. Луи-Себастьян Мерсье описывает их, помогающих «восьмидесятилетним старцам, слепорожденным, роженицам» и другим несчастным. В 1786 году Филантропическое общество с гордостью заявляло о том, что оказало помощь более чем 814 беднякам.

На деле же филантропия служила прежде всего средством для достижения личного счастья. Идея о том, что нужно делать других счастливыми, дабы самому стать счастливым, бесконечно повторялась. Забота о собственном счастье становилась одной из главных забот буржуа: он надеялся достичь его через добродетель, через счастливую умеренность, через культивирование семейных и дружеских уз. Счастье понималось прежде всего как состояние покоя. Следовало остерегаться крайностей и ограничивать себя только мягкими, умеренными чувствами. Отсюда и представление о старости как о времени счастливом и даже образцовом: старик освобожден от бурных страстей, он пребывает в спокойствии, в мудрости. Отсутствие желаний ценилось выше, чем наслаждение земными благами. Жизнь, протекшая в равновесии, должна была завершиться в состоянии невозмутимости, в безмятежной эйфории.

Именно это утверждает, среди прочих, Бюффон: «Каждый день, когда я просыпаюсь в добром здравии, разве не наслаждаюсь я этим днем так же полно, так же ярко, как и вы? Если я подчиняю свои движения, свои желания, свои стремления лишь разумным велениям природы, разве я не столь же мудр, а может быть, и счастливее вас? И разве взгляд в прошлое, который вызывает лишь сожаление у старых глупцов, не дарит мне, напротив, наслаждения воспоминаниями, приятных картин, драгоценных образов, ничуть не уступающих вашим наслаждениям настоящего?»

Эти рассуждения не убеждают д’Аламбера: «Мы воспевали дружбу и старость; юности и любви же не требовалось никаких прославлений», — замечает он. Дидро, в свою очередь, говорит: «Старость чтят, но не любят». И тем не менее в его произведениях встречаются обаятельные старики, хотя бы его отец. Роман Ретифа де ла Бретонна «Жизнь отца моего» снискал большую популярность у публики. В этой книге он с любовью описывает «достойного старца», восхваляя добродетели и нежность домашнего и семейного очага — в то самое время, когда традиционная семья уже начинала разрушаться, хотя большинство французов еще сохраняли глубокую тоску по ней. Ретиф также воспевает прелести деревенской жизни, которую вновь для себя открыла буржуазия. В характерном для «чувствительного» стиля того времени ключе он рассказывает о последних днях своего отца, окруженного вниманием всей деревни: «Все старики в слезах заполнили комнату умирающего».

Во французском театре начиная с конца XVII века и заканчивая веком XVIII можно наблюдать изменение фигуры пожилого человека. Детуш в «Тройном браке» изображает Оронта — властного и скупого старца, который ценит свое имущество выше детей и пытается навязать им браки по расчету. В пьесах «Неблагодарный» и «Неожиданное препятствие» отец предстает как деспотичный и невыносимый персонаж. Но в «Нерешительном» Пирант обожает своего сына и потакает всем его прихотям. В «Сении», написанной Франсуазой де Графиньи, Доримар представлен как обаятельный старик, целиком преданный своим племянникам, которых он воспитал; он несколько властен, чересчур уверен в себе, что порой приводит его к ошибкам; но доброта в нем перевешивает все недостатки. Один из персонажей подытожил в финале после счастливого исхода: «Если чрезмерная доброта порой и бывает обманута, она тем не менее остается первой из добродетелей».

В театре Пьера Бомарше идея старости отличается определенной оригинальностью и вниманием к деталям. Самому драматургу было всего 35 лет, когда он поставил «Евгению», драму, которая провалилась. Наиболее приятная роль досталась отцу главной героини, барону Хартли. О старом валлийском дворянине Бомарше говорит[111]: «Барон, человек справедливый и простой в своих нравах, будет постоянно сохранять этот облик и манеру; но стоит сильной страсти овладеть им, как он воспылает огнем, и из этого пламени вырвутся слова искренние, пламенные и неожиданные». Здесь мы видим, пожалуй, первый случай в театре, когда пожилому человеку приписывают внутреннюю страсть, взрывы которой изумляют окружающих. В первой версии пьесы отец был изображен как бретонский дворянин — любитель охоты, человек вспыльчивый и несговорчивый: «Он будет принимать самые бурные решения при любом раскладе, всё будет портить своей суетливостью и вообще станет шумной и неразумной фигурой». Этот существовавший изначально образ был гораздо ближе к традиционным комедийным типам стариков. Объяснений того, почему Бомарше решил его изменить, нет. Однако симпатии Бомарше в отношении пожилых людей вновь проявляются в пьесе «Два друга», оказавшейся на сцене тремя годами позже. Там самым приятным персонажем становится именно отец, «чувствительный философ»; мудрый, бескорыстный, великодушный, он спасает положение. И всё-таки в «Севильском цирюльнике», этой новаторской по своему тону пьесе, Бомарше вновь возвращается к избитому образу влюбленного старика: Бартоло напоминает мольеровских старцев[112]. В «Безумном дне», где других стариков мы не встречаем, у него нет почти никакой роли. К концу жизни, в пьесе «Преступная мать», поставленной в 1792 году и также не имевшей успеха, Бомарше принимает нравоучительную и умиротворяющую точку зрения на старость, которая соответствовала настроениям его эпохи. В предисловии он пишет о графе Альмавиве: «В изображении его старости, глядя на „Преступную мать“, вы убедитесь вместе с нами, что всякий человек, который не был от рождения чудовищем, с возрастом становится добрее, особенно если ему довелось познать радости отцовства». В пьесе сам граф говорит: «О дети мои, наступает возраст, когда честные люди должны забывать о своих былых проступках и прощать друг друга; когда бурные страсти, некогда сеявшие между ними раздор, уступают место тихой привязанности и дружбе»{51}.

В 1799 году некто Бийи посвятил пьесу аббату де л’Эпе, изобразив его таким, каким он был в 66 лет, и описал его в предисловии так: «проницательность, от которой ничто не ускользает <…> гений и доброта <…> кроткая, лишенная всякой напускной торжественности набожность <…> глубокое знание человеческой сущности». Это и есть те черты зрелого человека, каким его мечтали видеть моралисты.

Мелодрамы, которые множились в начале XIX века, продолжали эту же линию. Старики там играют лишь эпизодические роли, но всегда величественные и трогательные. Иногда они совершают ошибки, но искупают их благородством сердца. Так, в «Робере, предводителе разбойников» Ла Мартельера отец Робера однажды предпочел ему другого сына, который затем заточил его в башню; Робер спасает отца. Старик предстает как мученик, исполненный величия. В пьесе «Жена двух мужей», написанной Пиксерекуром в 1801 году, слепой старик Вернер воплощает в себе высшие добродетели: его непоколебимое чувство чести делает его властным и суровым. Он проклял свою дочь, будучи уверенным в ее вине, даже не выслушав оправданий, и упрямо держался своей обиды. Но, наконец узнав истину, он прощает ее, и все окружающие плачут от волнения. Один из героев произносит: «Отец, который прощает, — самое совершенное воплощение божественности». Эта же тема вновь появляется у Пиксерекура в 1821 году, в мелодраме «Валентина». Слепой Альберто также проявляет суровость по отношению к дочери, но в конце концов примиряется с ней. Бескорыстный, бесстрашный, он восходит до возвышенного порога и вызывает искреннее восхищение.

Появляется новая тема: образ старого и преданного слуги. Феодальные отношения между сеньором и вассалом предполагали в принципе полное самопожертвование последнего ради первого; восходящая буржуазия мечтала возродить подобную связь — уже в своих интересах. В пьесе Нерваля и Коцебу «Ненависть к людям и раскаяние» старик Тоби трогает до слез остальных персонажей своей благородной кротостью и спокойной покорностью судьбе. Будучи очень старым и бедным, он умеет находить скромное счастье уже в самом факте жизни. В пьесе «Прославленный слепой», написанной Луи-Шарлем Кенье в 1806 году, одним из главных персонажей становится старый Оберто, глубоко преданный молодому слепому принцу, отважный, исполненный достоинства, воплощающий все мыслимые добродетели.

В произведениях Пиксерекура подобные образы пожилых и преданных слуг встречаются очень часто.

Именно невысокая художественная ценность этих пьес делает их особенно показательными: они строго следуют запросам публики и, следовательно, отражают ее коллективные мечты. Публика восхваляет стариков — но только внутри своей собственной социальной среды; по отношению к другим слоям общества она восхищается старыми людьми лишь постольку, поскольку они воплощают собой идеал давнего, безусловного служения высшей касте. Бедные старики робко просачиваются в литературу, но интерес к ним возникает не сам по себе, а через их феодальную привязанность к хозяину, в котором и заключается подлинный смысл их существования[113].

* * *

В итальянском театре происходит параллельная эволюция. Как мы уже видели, в XVI веке Панталоне был омерзительным стариком, всё еще бодрым и вожделеющим. К концу XVII века его образ изменился. Перруччи в 1699 году писал о нем: «Это дряхлый старик, который пытается подражать молодежи». Но уже в 1728 году Риккобони описывает его как «доброго отца семейства, человека, полного чести, крайне щепетильного в вопросах слова и строгого по отношению к своим детям». Он «суров внешне», он уже не скуп, а скорее не склонен к расточительству и, несмотря на свои достоинства, по-прежнему оказывается жертвой обмана.

Эта перемена особенно заметна в театре Карло Гольдони. Венеция, нравы которой он изображает, также переживала подъем буржуазии и ее ценностей. С XVI века морское могущество Венеции стало ослабевать: в конкуренцию вступили Османская империя, Испания, Дубровник. Венеция постепенно превратилась в крупный промышленный порт, где производили высококачественные шерстяные ткани. Однако знать считала такую деятельность унизительной; дворяне начали скупать земли в глубине материка и всё больше отдалялись от торговли. К XVIII веку аристократия сохраняла политическую власть, но существовала в основном благодаря тем богатствам, которые наживала купеческая буржуазия. Идеальным человеком считался честный, бережливый, деятельный купец: его добродетели были полезнее для города, для семьи и для него самого, чем любые дворянские титулы. Нобили живут расточительно и нелепо; купец же воплощает здравый смысл и прямоту. Его нравственный кодекс прежде всего связан с отношением к семье. Таковым было убеждение той буржуазной среды, к которой принадлежал и сам Гольдони.

Традиционно Панталоне изображается купцом. В начале своего творчества Гольдони, следуя традиции комедии дель арте, еще рисует его в рамках этого условного образа. Но уже в пьесе «Самодуры», гораздо более личной по тону, пожилой человек предстает в крайне неприглядном виде. Гольдони выводит на сцену сразу четыре воплощения Панталоне: четыре старика — мизантропы, деспоты, скряги, эгоисты, упрямцы; они придерживаются устаревших взглядов и на дух не переносят молодежь; они угнетают свою семью, лишая женщин и детей свободы выходить из дома, развлекаться, наряжаться. Один из них намеревается выдать дочь за сына другого старика, но оба запрещают молодым людям даже видеться до дня свадьбы. Тем не менее благодаря матери молодые находят способ встретиться.

С течением времени Гольдони всё больше стремится изображать венецианское общество таким, каковым оно было на самом деле, — и образ Панталоне постепенно сближается с идеалом буржуазного купца. Это уже не старик, а мужчина средних лет, сумевший разумно распорядиться своим состоянием, достойно прожить жизнь и способный давать здравые советы: Гольдони нередко делает его рупором собственных взглядов. В одной из лучших своих пьес — «Ворчуне-благодетеле» — он изображает фигуру отца с легкой иронией, но в то же время с глубокой симпатией. Жеронт — человек грубый, властный, с тяжелым характером; он никого не слушает, без ведома своей племянницы Анжелики решает выдать ее замуж за своего старого друга. Но в то же время он великодушен: щедро поддерживает семью слуги, готов погасить долги племянника. В итоге он всё равно осознает, что не может распоряжаться сердцем Анжелики, и разрешает ей выйти замуж за любимого.

Мы видим, насколько изменился образ старого зажиточного купца со времен Чосера. Тогда — и на протяжении последующих столетий — его богатство вызывало лишь зависть: его считали несправедливо привилегированным и мстили ему насмешками. Лишь в XVIII столетии более глубокое понимание экономических процессов позволило осознать, какую пользу он приносит всему обществу. Провозглашенный пуританами утилитаризм, признав за купцом такую роль, наделил его всеми положительными чертами. Особое уважение ему начинают оказывать в старости: его процветание становится знаком мудрости и добродетелей.

Нельзя сказать, что в отличие от своих предшественников авторы XVIII века избежали влияния эпохи. Однако, поскольку век этот благоприятствовал индивидуализму, новизне и бурному развитию идей, среди его представителей мы встречаем множество поразительно оригинальных писателей. Особое место среди них занимает Джонатан Свифт, перу которого принадлежит наиболее беспощадный из когда бы то ни было написанных портретов старости. Ему было 55 лет, он переживал трудный период своей жизни — окончание отношений с Ванессой, — когда работал над третьей частью «Путешествий Гулливера». В четвертой части, написанной раньше, он уже обрушился с яростной сатирой на весь человеческий род, изобразив его в образах еху. «Ненавижу и презираю животное, что зовется человеком», — писал он позднее Поупу. Он испытывал глубокое отвращение к женщинам; несколькими годами позже он сочинит свое знаменитое стихотворение «Дамский будуар» вокруг темы «Селия справляет нужду». Старость, в силу того что на словах ее принято было считать высшей и благороднейшей ступенью человеческой жизни, не могла не приводить Свифта в бешенство. К тому моменту он сам уже был в преклонном возрасте, страдал от болезней, и его собственная старость обернулась прискорбным физическим и моральным распадом: похоже, он предчувствовал это. Он не смог бы столь ярко и страшно изобразить бессмертных, которые на деле оказываются просто безнадежно состарившимися людьми, если б не был одержим кошмарами, в которых с ужасом угадывал свое будущее. Нет сомнений, что в последние годы жизни он сам в каком-то смысле превратился в омерзительного струльдбруга.

Когда Гулливер узнает, что некоторые жители Лаггнегга с рождения имеют на лбу черное пятно, отметину, свидетельствующую об их бессмертии, он приходит в восторг, воображая их счастливыми, освобожденными от страха смерти, преисполненными знаний, богатыми, беседующими друг с другом о высоких предметах; будь он на их месте, боролся бы с коррупцией и стремился к великим открытиям. Его собеседник отвечает, что везде в мире старики сохраняют вкус к жизни — за исключением этого места, где они своими глазами видят, какая участь их ожидает. «Вопрос, стало быть, не в том, предпочтет ли человек сохранить навсегда свежесть молодости и ее спутников — силу и здоровье, а в том, как он проведет бесконечную жизнь, подверженную всем невзгодам, которые приносит с собой старость. <…> Немного людей изъявят желание остаться бессмертными на таких тяжелых условиях»{52}. На практике уже к 30 годам струльдбруги становятся меланхоличными, а к 80 они целиком погружаются в уныние. Так, «они не только подвергаются всем недугам и слабостям, свойственным прочим старикам, но бывают еще подавлены страшной перспективой влачить такое существование вечно. Струльдбруги не только упрямы, сварливы, жадны, угрюмы, тщеславны и болтливы, но они не способны также к дружбе и лишены естественных добрых чувств, которые у них не простираются дальше чем на внуков. Зависть и немощные желания непрестанно снедают их, причем главными предметами зависти являются у них, по-видимому, пороки молодости и смерть стариков. Размышляя над первыми, они с горечью сознают, что для них совершенно отрезана всякая возможность наслаждения; а при виде похорон ропщут и жалуются, что для них нет надежды достигнуть тихой пристани, в которой находят покой другие. В их памяти хранится лишь усвоенное и воспринятое в юности или в зрелом возрасте, да и то в очень несовершенном виде… Наименее несчастными среди них являются впавшие в детство и совершенно потерявшие память; они внушают к себе больше жалости и участия, потому что лишены множества дурных качеств, которые изобилуют у остальных бессмертных». К 80 годам их официально признают умершими; супруги расторгают брак (если оба бессмертны). Живут они на скромные ренты. К 90 годам они теряют волосы и зубы. В этом возрасте они уже не чувствуют вкуса пищи. «Пытаясь заговорить, они не могут подобрать нужных слов». «Утратив память, они не могут больше читать». А из-за того, что язык продолжает развиваться, они перестают понимать речь окружающих. «Они обречены на позорное существование чужаков в собственной стране».

Эта последняя мысль совершенно нова. Прежде, особенно в Средние века, время представлялось как вечное круговращение, и старик увядал внутри неизменного мира. В XVIII веке, когда восходящая буржуазия уверовала в прогресс, Свифт приходит к мысли, что старик не просто увядает, но застывает в стагнации в мире, который постоянно обновляется и омолаживается. Неспособный идти в ногу с этим изменением, он остается позади — одинокий, замкнутый в себе, лишенный всего, что уходит от него вперед[114]. Общение с молодыми поколениями становится для него невозможным. Старость — это уже не только физический распад, но и — чем она обернулась для самого Свифта — изгнание в одиночество.

Бессмертный старик — такова постигшая Тифона печальная участь, о которой с жалостью писал ионийский поэт Мимнерм. Люди никогда не мечтали о таком бессмертии. Зато (я уже упоминала об этом) они грезили об Источнике вечной юности. Одна из тем «Фауста» Гёте — тема омоложения. Ни в древних легендах о Фаусте, ни в пьесе Марло эта идея еще не возникала; там Фауст — ученый, ставший магом, который теряет душу в стремлении к знанию. Произведение Гёте — прежде всего драма познания и пределов человеческого бытия. Но представление о возрасте играет в ней важную роль. Старый Фауст больше не находит в науке ни радости, ни гордости, ни опьянения. Познание всё еще остается перед ним открытым, он мог бы еще учиться — но он сам уже стал жертвой своей конечности: желание познавать в нем угасло, и у него больше нет причин для жизни. Дабы они вновь появились, необходимо воскресить в душе свежесть наслаждений, любовь, восторг — те дары, что принадлежат молодости. Фауст заключает пари: если Мефистофель вернет ему молодость, он не поддастся искушению остановить мгновение; но сам этот вызов имеет смысл лишь в том случае, если он действительно будет вновь способен испытать радость. Таким образом, для Гёте старость — это абстрактный, холодный, обманчивый возраст. Когда он начал писать «Фауста», ему было всего 25 лет, а когда завершил первую часть в 1807 году — 48. Но даже не имея опыта глубокой старости, он уже остро ощущал конечность человеческого существования. Желание Гёте «сменить кожу, как то делают змеи» объясняется тем, что порой он чувствовал себя стесненным в собственной оболочке: она казалась ему изношенной. Вопрос заключался не в том, чтобы быть вечно молодым, а в том, чтобы иметь способность омолаживаться: снова переживать жизнь как приключение — не позволяя ей окончиться, зайти в тупик.

* * *

В XIX столетии Европа переживает глубокие преобразования; происходящие изменения оказывают значительное влияние на положение стариков и на образ старости в общественном сознании. Первое, что следует отметить, — это необычайный демографический рост, охвативший все страны: если в 1800 году население Европы составляло 187 миллионов человек, то к 1850 году оно возросло до 266 миллионов, а к 1870-му — до 300 миллионов. В результате, по крайней мере в некоторых слоях общества, число пожилых людей заметно увеличивается. Этот рост, связанный с прогрессом в науке, приводит к тому, что мифы о старости постепенно вытесняются подлинным знанием, и это знание позволяет медицине заботиться о пожилых, лечить их болезни. Старики становятся слишком многочисленными, чтобы литература могла и дальше их игнорировать: во Франции, в Англии, в России романисты стремятся создать всестороннюю картину общества — и тем самым принуждены изображать не только стариков из привилегированных сословий, но и представителей беднейших классов, которые прежде — за редкими исключениями — вообще не находили отражения в литературе.

Однако это отнюдь не означает, что в целом положение пожилых людей стало более благополучным. Напротив, мы увидим, что многие из них оказались жертвами экономических преобразований, разворачивавшихся в течение века.

Три тесно связанных явления сопровождают повсюду демографический рост: промышленная революция, исход сельского населения с последующим бурным развитием городов и появление нового социального класса, пролетариата.

В Англии деревни начали пустеть с введением системы огораживания земель, что обрекло множество крестьян на нищету. Законы о социальном обеспечении привели в начале XIX века к снижению доходов сельского населения, что ускорило их бегство из деревни. Когда в 1846 году был принят закон о свободной торговле, промышленная и торговая Англия окончательно одержала верх над Англией аграрной.

Во Франции значительный исход крестьян в города начался еще в конце XVIII века: если раньше городское население составляло десятую часть всей страны, то теперь оно достигло 1/5 — 5,5 миллиона человек. Сыновья крестьян чаще всего переселялись в мелкие города, где постепенно поднимались по социальной лестнице, становясь торговцами, чиновниками, государственными служащими. Однако начало XIX столетия ознаменовалось скорее остановкой этого движения: с 1800 по 1851 год городское население увеличилось на 3,5 миллиона, но с учетом общего роста численности населения жители городов всё же составляли лишь 25 % французов. Благодаря облегчению налогового бремени крестьянские доходы возросли, но этот рост был съеден столь же быстрым ростом населения. Между 1840 и 1850 годами деревни уже не могли прокормить своих обитателей, и в связи с этим с 1850 по 1865 год исход из сельской местности ускорился. В последующие годы сельская промышленность, которая обеспечивала крестьян важными дополнительными заработками, приходит в упадок из-за промышленной концентрации. Технический прогресс делает обработку земли более сложной и затратной для бедняков: они не в силах конкурировать с буржуазными собственниками, внедряющими капиталистические методы в сельское хозяйство. К тому же с 1880 года развитие транспортных средств позволяет американскому зерну массово поступать во Францию, что вызывает тяжелый экономический кризис и продолжение исхода крестьян из деревень. К 1881 году 1/3 населения страны сосредотачивается в городах. В конце столетия промышленность становится основным путем для сыновей крестьян: они пополняют ряды пролетариата.

Эти преобразования оказались губительными для стариков. Никогда ни во Франции, ни в Англии их положение не было столь тяжким, как во второй половине XIX века. Труд не был защищен: мужчин, женщин и детей безжалостно эксплуатировали. С возрастом рабочие всё меньше могли выдерживать изнурительные темпы производства. Промышленная революция совершалась ценой чудовищного расточения человеческих сил. В Америке между 1880 и 1900 годами система тейлоризма привела к настоящему мору: почти все рабочие умирали преждевременно. Повсюду те, кому удавалось выжить, оказывались на грани нищеты, как только возраст лишал их возможности трудиться. Во Франции общества взаимопомощи были разрешены с периода Реставрации, официально признаны в 1835 году; в 1850 и 1852 годах они снова подпали под строгий надзор. Лишь Третья республика даровала им полную свободу законом от 1 апреля 1898 года. Но даже в самых благоприятных условиях их ресурсов было недостаточно, чтобы покрыть столь тяжелый риск, как старость. То же самое происходило и с amicales в Англии. «Копите деньги, а не заводите детей», — советовал Жан-Батист Сэй. Но, обращенный к рабочим, этот совет звучал откровенной издевкой. И во Франции, и в Англии улицы всё чаще заполняли старые нищие, пожилые бездомные люди.

Во французских деревнях правило семейного содержания стариков продолжало сохраняться. Если глава семьи, ее старейшина, был еще достаточно крепок или достаточно богат, чтобы удерживать власть над землей — продолжая обрабатывать ее самостоятельно или нанимая батраков, — он сохранял и свое господство над детьми. Патриархальная семья продолжала существовать в сельской местности, и власть старика, стоявшего во главе дома, могла принимать деспотический характер. Но подобная ситуация встречалась лишь среди зажиточных крестьян, а их было немного. Сельское хозяйство, всё еще архаичное в 1815 году, развивалось крайне медленно; урожаи были столь скудными, что крестьяне едва ли могли прокормиться. Старея, они уже не имели сил самостоятельно возделывать землю и не располагали средствами, чтобы нанять сторонних рабочих. Они оказывались в полной зависимости от своих детей. Те, в свою очередь, сами жили впроголодь и не могли содержать «бесполезные рты». Иногда они избавлялись от стариков, сдавая их в богадельни. Так, в 1804 году директор богадельни в Монришаре негодовал[115]: «Старики должны приносить в богадельню всё, что им принадлежит; однако бездушные потомки приводят сюда своих стариков и, прежде чем оставить их в зале, обирают до последнего клочка одежды». Чаще, впрочем, их оставляли дома; но ситуация, известная еще со времен «Короля Лира», сохранялась веками: отец, утративший способность обрабатывать свою землю, передавал ее детям — и часто становился их жертвой, страдая от голода и жестокого обращения. В «Записке о крестьянах Аверона и Тарна» Рувелла де Кюссак писал: «Ничто не бывает обыденнее, чем полное забвение всех обязанностей со стороны детей обоих полов по отношению к своим старым родителям. Стоит им необдуманно передать свое имущество без всяких оговорок или не оставить за собой права отмены дарения завещанием, как они рискуют оказаться презираемыми и лишенными самого необходимого».

Эта тема неоднократно возникает в романах, несомненно вдохновленных реальной жизнью. В романе «Евсевий Ломбар», написанном Андре Терье в 1885 году, сестра обвиняет старшего брата после смерти их отца в том, что тот довел покойного до смерти: «Если он пришел к нам, то потому, что ты кормил его гнилой картошкой». — «А ты позволила ему умереть на соломе в самую стужу». В романе «Вокруг колокольни», навеянном Февру и Депре жизнью крестьян Рувра в департаменте Об, старика Бонура грубо учат его дети: «Он так и прозябал: битый, оскорбляемый, кормили его гнилым картофелем, словно свинью». В конце концов он вешается. В «Слепом» Мезруа племянники заставляют старого дядю нищенствовать: «Когда он возвращался с пустым мешком, его избивали, толкали, и все, даже самые маленькие, измывались над ним: отнимали его миску, устраивали злые шалости». Он умрет на дороге. В новелле «Отец Амабль» Мопассан описывает печальную, безмолвную жизнь овдовевшего старика, наполовину глухого и почти немощного, живущего с сыном. Сын женится, вопреки воле Амабля, на женщине, уже имевшей ребенка от другого. Жизнь старика становится всё более мрачной. Сын умирает. Женщина не относится к свекру дурно, но вскоре снова выходит замуж. Тогда отец Амабль вешается.

Закон попытался защитить стариков от алчности и пренебрежения со стороны их потомков. Он заменил фактическое положение дел правовым порядком: отец, передававший свое имущество при жизни, взамен получал пожизненную ренту, сумма которой определялась нотариально; если дети отказывались выплачивать ее, он мог подать на них в суд. В принципе, старик больше не зависел от произвола своей семьи. Но зачастую за ту защиту, которую ему гарантировало правосудие, платить ему приходилось слишком уж крупную цену. Ранее у детей был лишь смутный интерес тратиться на родителей как можно меньше; теперь их интерес стал ясным и осязаемым: он воплотился в ренте, которую они были обязаны выплачивать. И потому у них появлялся сильнейший стимул избавиться от старика: это было самым легким способом освободиться от тяжести закона. Невозможно установить, в каком столетии убийства стариков — будь то прямым насилием или доведением до смерти через определенные лишения — встречались чаще. Большинство подобных преступлений оставались погребенными в молчании деревенской жизни. Но судя по тому, что в XIX веке слухи об этом достигли широкой общественности и вызвали тревогу, можно предположить, что такие случаи были нередкими. Однако остается неясным: свидетельствует ли эта гласность о росте общественного сочувствия к судьбе стариков — или же о том, что сами преступления участились и стали совершаться менее осторожно? Никаких достоверных документов, которые позволили бы ответить на этот вопрос, не существует.

Бесспорно лишь одно: опасности, которым подвергался старик, лишенный имущества, неоднократно становились предметом публичного обсуждения. Так, в своей «Истории крестьян», опубликованной в 1874 году, Боннемер пишет: «Осужденный на унижения, обременительный для всех и для самого себя, чужой в доме своих детей, он влачит скуку последних дней, переходя из одной хижины в другую. Он наконец умирает… Но ему лучше поторопиться: алчность уже стоит в тени, готовя руку отцеубийства». По словам Боннемера, нередко случалось, что старика хоронили живьем: «Под соломенной крышей летаргия поспешно принималась за смерть, потому что, как замечает господин Дюпюи[116], у крестьян не было двух комнат, а наследники спешили вступить в свои права». Боннемер приводит четыре случая отцеубийства — только за один 1855 год[117]. Эти преступления были столь частыми и, несмотря на обволакивавшую их тишину, столь известными, что официальное исследование сельского хозяйства Франции, проведенное в 1866–1870 годах и обобщенное Полем Тюро в 1877 году, не постеснялось затронуть эту тему. Выступая от имени администрации, Тюро решительно предостерегал родителей от преждевременного раздела имущества при их жизни. Он решительно напоминал о той жалкой участи, которая ждала стариков после добровольного отказа от собственности: «Преступления, совершаемые с целью ускорить смерть родителей, находят свое оправдание, свое побуждение в тех обязательствах, которые влечет за собой передача имущества. Как только отец семейства отказывается от своих владений, он лишается всякой власти. Его начинают презирать, изгоняют из родного дома, швыряют из одного пристанища в другое, назначая ему ренту, которую часто не выплачивают, или обещая жилье, которого так и не предоставляют».

В статье, напечатанной Le Temps 5 августа 1885 года, Шервиль с горечью отмечал нищенское положение стариков, которых беспрестанно унижали, морили голодом и заставляли нищенствовать. Часто старик привязывался к своему внуку, но, подрастая, ребенок отдалялся от него — чтобы поступить, как остальные. Соблазн ускорить конец стариков, которые слишком дорого обходятся, замечал один журналист, очень велик.

Золя рассказывает об одной из таких мрачных драм в романе «Земля»; при его написании он опирался на очень серьезную документацию. Этот роман часто сравнивают[118] с «Королем Лиром», на которого сам Золя ссылается в своих рабочих заметках. Сквозь столетия Шекспир и Золя действительно описывают одну и ту же ситуацию. В начале романа старый Фуан собирает своих детей у нотариуса, чтобы разделить между ними земли, которые он уже не в силах обрабатывать. Дети яростно спорят о размере ренты, которую потребует их отец: «Жизнь стариков была подвергнута обсуждению вплоть до самых мелких подробностей, до самых незначительных расходов. Всё было взвешено и разложено по полочкам. Вычислили, сколько им потребуется хлеба, овощей и мяса… Раз уж не можешь работать, так надо умерить и свои желания»{53}. Наконец они соглашаются на определенную сумму. Старик сначала остается жить у себя вместе с женой. Дети выплачивают ему лишь крохотную часть ренты, на которую они договорились. Это приводит к страшной сцене между отцом и его младшим сыном Бюто; мать умирает от потрясения. Фуана уговаривают продать дом и перебраться к дочери; та начинает мелочно его притеснять. Подобно Лиру, он поочередно оказывается у каждого из своих детей — и везде несчастен. Проходят несколько лет жалкой жизни. Бюто завлекает его к себе в дом, надеясь выманить у него последние сбережения, и обращается с ним жестоко. В одной из сцен старик угрожающе поднимает руку — когда-то один этот жест приводил сына в ужас; но теперь Бюто перехватывает руку в воздухе, трясет отца и швыряет его на стул. Подобно старым гориллам, побежденным молодыми, старик ощущает полное крушение: потеряв физическую силу, он потерял и власть. Даже защита закона оказывается бессильной против грубой силы. Бюто удается отнять у него сбережения. Конфликт между отцом и сыном достигает такого накала, что однажды ночью — как и Лир — Фуан бежит из дома и блуждает до утра в бурю. Став свидетелем преступления, совершенного его сыном и невесткой, и став для них тяжелой обузой, он обречен: они душат его и поджигают его соломенную постель, инсценируя несчастный случай. Врач не слишком вникает в обстоятельства смерти и подписывает разрешение на захоронение.

К тому факту, который ранее был отмечен в Le Temps в связи с отношением деда к внуку, Золя тоже обращается. На какое-то время старого Фуана утешает привязанность к внуку, которую, казалось, ребенок разделяет. Но однажды после уроков старик приходит за внуком — и тот отказывается идти с ним, примкнув к другим детям, чтобы посмеяться над дедом.

Поскольку в XIX столетии хотя бы в какой-то мере проливается свет на положение эксплуатируемых стариков, контраст между их участью и положением привилегированных становится более разительным, чем когда-либо прежде. Бывшие рабочие, доведенные до нищеты и скитальчества, старые крестьяне, низведенные до скота, — старики из низших классов оказываются на самом дне социальной лестницы. На ее вершине — старики из высших сословий. Разница между ними столь явная, что кажется, речь идет о двух разных породах людей. Экономические и социальные изменения, столь губительные для одних, оказались благоприятными для других.

Реставрация и возвращение эмигрантов в начале XIX века привели к установлению настоящей геронтократии. Эмигранты вновь скупали земли, зачастую свои прежние владения: к 1830 году половина дворянской земельной собственности была восстановлена. Эта земельная аристократия была немногочисленной, но имела множество клиентов в буржуазной среде. Сгруппировавшись вокруг короля, она добилась принятия цензового избирательного закона — основанного на имущественном цензе, — который обеспечивал ей политическое господство. Из 100 совершеннолетних французов право голоса имел только один: всего было около 90 000 избирателей и примерно 8000 граждан, обладавших правом быть избранными. Поскольку большинство эмигрантов были людьми преклонного возраста, сложилась ситуация, которую можно было бы назвать патологической. Памфлетист Фази уже в 1829-м обличал ее: «Францию свели к 7–8 тысячам избирателей — астматиков, подагриков, паралитиков, людей с ослабевшими способностями, которые стремятся лишь к покою». Он с возмущением критиковал «эту странную систему, по которой к национальному представительству допускаются лишь старики». Даже после 1830 года эта привилегия сохранялась в палате пэров. Талейран рассказывал Гизо в 1835 году: «Вчера я был в палате пэров. Нас было всего шестеро… и всем нам было за 80».

Тем временем крупная буржуазия богатела, эксплуатируя рабочих и значительную часть крестьян, а также ссужая деньги под проценты. Обеспечив себе экономическое превосходство, она вырвала у земельной аристократии политическую власть. При Луи-Филиппе страной управляли промышленники, банкиры, крупные торговцы, а также высшие чиновники, адвокаты и профессора. Так как для накопления состояния требовалось время, большинство из них были людьми пожилыми. И здесь вновь можно говорить о своего рода геронтократии. Шарль Дюпен утверждал, что половина избирателей была старше 55 лет. По его подсчетам, 54 000 либеральных избирателей опирались на поддержку 28 миллионов граждан, тогда как 46 000 избирателей правых взглядов представляли всего лишь 3 миллиона стариков. Цифры эти приблизительные, но общая картина передана верно. Это была плутократия, и большинство богатых принадлежало к старшему поколению. Предприятия оставались семейными, и главой семьи, как правило, был самый старший ее член. Экономикой уже двигала не рента, а прибыль, накапливавшаяся за счет инвестиций. Члены семьи были тесно связаны между собой общими интересами, и их воплощением становился старший в роду.

После 1848 года политическая власть окончательно перешла в руки банков и промышленности. В этот период завершилась промышленная революция: начался стремительный рост количества железных дорог, текстильной и металлургической промышленности, шахт, заводов, производивших сахар, и других отраслей. Роль банков становилась всё значительнее. В этом мире, полном движения, где наибольшим уважением пользовалась фигура «предпринимателя», основным качеством становилась инициативность: чаще всего как раз сын, более смелый и дерзкий, убеждал отца внедрить на фабрике новейшие машины, новые методы производства. Кроме того, капитализм семейного типа уступал место акционерным обществам. Пожилой человек утратил экономический престиж. Всеобщее избирательное право лишило его и политического превосходства. Тем не менее в 1871 году Национальное собрание всё еще состояло преимущественно из сельских депутатов — людей пожилого возраста: 400 роялистов против 200 республиканцев и 50 депутатов неопределенных взглядов. Именно среди роялистов стариков было особенно много.

В целом как во Франции, так и на всем Западе конфликт поколений в среде буржуазии постепенно сошел на нет; между поколениями установился своего рода баланс. Перед лицом «опасных классов» буржуазия утверждала свою солидарность. В мелкой буржуазии нередко случалось так, что сын занимал в социальной иерархии более высокое положение, чем его отец, и последний с гордостью принимал успехи сына: эта преемственность поколений обезоруживала враждебность. Кроме того, новое общество требовало сотрудничества старших и молодых. Из-за возросшей сложности общественной жизни опыт и накопленные знания становились необходимыми для ее поддержания и развития; во многих сферах старшинство само по себе превращалось в квалификацию. Молодые люди утверждали себя благодаря дерзости и изобретательности. Но зачастую им казалось полезным укрываться за респектабельной фигурой пожилого человека: тот сохранял внешние признаки власти и олицетворял предприятие, фактическое же руководство переходило к более энергичным компаньонам.

Если старик воспринимался как надежный опекун, то это объяснялось тем, что буржуазная идеология того времени придавала его образу особую ценность. Во Франции, как и в Англии Викторианской эпохи, превозносились добродетели, которые еще в пуританские времена были возведены в идеал: строгость нравов сочеталась с экономическим успехом; умеренность считалась обязательной, ибо прибыль следовало реинвестировать. Традиция представляла старика как существо, естественным образом лишенное страстей, а значит, склонное к аскетизму. К тому же экономическое мышление того времени, видевшее панацею в накоплении капиталов, было механически перенесено — искаженно — в сферу психологии: считалось, что всякое накопление — благо; а значит, и накопление лет тоже есть прибыль, ценность, перед которой буржуазия XIX столетия склонялась с почтением: это опыт. Ассоциативный эмпиризм, который считался тогда наивысшей истиной, лишь укреплял подобные представления: чем старше человек, тем больше в его сознании ассоциаций, тем богаче его знания и мудрость. Следовательно, вершина человеческого развития, по нормам той эпохи, достигалась к концу жизни.

В городах семья утрачивает патриархальный характер. С конца XVIII века расширение социальной жизни и увеличение числа рабочих мест позволили молодым супругам создавать собственные очаги. Однако традиция «домашней» семьи оставалась дорога буржуазии, и та продолжала поддерживать ее идеал через почитание, которым окружала старшего в роду. Даже тогда, когда с расцветом современного капитализма реальное влияние стариков стало ослабевать, общественное мнение продолжало требовать, чтобы им оказывались внешние знаки уважения и обеспечивался достойный конец жизни.

Преобразование семьи изменило и характер отношений между внуками и дедами: антагонизм уступил место своеобразному союзу; лишившись роли главы семьи, дед становился для детей союзником против родителей, и наоборот: дети находили в нем веселого, снисходительного спутника[119].

Придаваемая старости социальная значимость вызывала раздражение у некоторых писателей зрелого возраста. Ламенне с ожесточением обрушивается на стариков. В 36 лет он пишет: «Я не видел ни одного старца, чей ум не был бы ослаблен возрастом, и очень немногих встретил среди них тех, кто был бы в этом искренне уверен». И еще: «Что такое старик в этом мире? Движущаяся могила. Толпа сторонится его; лишь немногие подходят поближе — прочитать эпитафию»[120]. Диккенс решительно протестует против обычного сближения старости с детством. Говоря о стариках, он пишет: «Мы называем это состоянием детства, но это лишь жалкий и ложный его образ, как смерть — лишь подобие сна. Где в глазах дряхлого старика тот свет и та жизнь, что смеются в глазах ребенка?.. Поставьте рядом ребенка и человека, впавшего в старческое детство, — и устыдитесь этой нелепости, которая поносит счастливое начало нашей жизни, отдавая его имя этому ужасному и судорожному подобию».

Подобные суровые ноты звучат крайне редко. Писатели, которые, исходя из самых разнообразных представлений, размышляли о старости, предлагали ее апологии — более или менее сдержанные; подобно эссеистам прежних веков, они интересовались старостью лишь постольку, поскольку она касалась их собственного сословия. Я приведу несколько наиболее характерных примеров.

В шестой главе «Афоризмов житейской мудрости», озаглавленной «О различии возрастов», Шопенгауэр рассматривает разные этапы жизни в свете своей философии. Как известно, он исповедует радикальный пессимизм: единственный шанс человечества — полный отказ от воли к жизни, и, прекратив воспроизводство, ему следует погрузиться в небытие. Индивид тем дальше от мудрости, чем сильнее в нем воля: в юности она особенно неукротима. Ребенок же — привилегированное существо: его отличает созерцательная установка, он держит мир на расстоянии, воспринимая вещи sub specie aeternitatis{54}, он интуитивно постигает их сущность. Вот почему мы с такой болью вспоминаем о детстве: оно было счастливым именно потому, что оставалось миром представления, а не воли. Напротив, юноша жаждет жизни; он гонится за счастьем, но тем самым его теряет, ведь стремиться к счастью — значит уже не иметь его. Постепенно, если у него есть здравый смысл, он осознает, что счастье — это иллюзия, а страдание — действительность; и тогда он начинает стремиться не к обретению блаженства, а к избавлению от мук. Юность — время интеллектуального расцвета: ей принадлежат знание и изобретательность. Интеллектуальные силы достигают своего апогея к 35 годам. И всё же в юности человек живет в плену иллюзий и заблуждений. Половой инстинкт подпитывает в нем добродушное безумие.

К 40 годам начинается меланхолия: человек еще не отрекся от страстей и честолюбивых замыслов, но уже разочарован, и перед его взором вырастает смерть — тогда как прежде он ее попросту не замечал. Самое счастливое время жизни — это годы, предшествующие дряхлости, при условии, конечно, что здоровье еще позволяет жить и что у человека достаточно средств, чтобы восполнить упадок сил: «Бедность в старости — великое несчастье»{55}. Если эти условия соблюдены, старость «может быть весьма сносной порой жизни». Время начинает течь стремительно, так что скука уходит. Страсти затихают, кровь остывает; освобожденный от полового инстинкта, человек возвращается к разуму. «К этой поре в нас выросло более или менее ясное сознание, что всякое счастье — призрачно». Это открытие дарит нам душевное спокойствие, которое составляет «первое условие, сущность счастья». «…Юноша воображает, что и в этом мире рассыпаны бог знает какие блага и что надо только узнать, где они, — старец проникнут идеей Екклезиаста „суета сует“ и знает, что, как бы позолочены ни были орехи, все они пусты. Лишь в преклонных годах человек проникается горациевским nil admirari — т. е. непосредственным, искренним и твердым убеждением в ничтожности всего и в бессодержательности благ этого мира; химеры исчезли. Он уже не воображает, что где-то, во дворце или в хижине, существует какое-то особенное счастье, большее, чем то, каким он сам наслаждается повсюду, пока он свободен от душевных и телесных страданий». Благодаря этой ясности ума всё лучшее, что есть в человеке, проявляется как раз в старости. Однако большинство людей превращаются в автоматы: они только повторяются, черствеют, и жизнь их становится caput mortuum — мертвой головой. Дряхлость благотворна в том, что помогает примириться со смертью. После 90 лет человек часто угасает сам собою, а не от болезни.

Мы видим: именно в силу своего пессимизма Шопенгауэр отдает предпочтение старости. Он признает, что разочарованность, составляющая ее сущность, придает ей «некоторый налет угрюмости». Но достоинство ее в том, что в старости почти угасает воля к жизни; человек возвращается к созерцательной установке детства. Если жизнь — несчастье, а смерть предпочтительнее жизни, то эта полусмерть, коей является старость, превосходит возраст иллюзий. Оценка Шопенгауэра целиком отрицательна: «гнет жизни оказывается в общем более легким, чем в юности».

Мадам Софья Свечина[121] высказала очень точные соображения по поводу старости. Она подчеркивает контраст между достоинством преклонного возраста и презрением, в котором тот находится: «Старик — первосвященник прошлого, что не мешает ему быть и провидцем будущего». И тем не менее: «Удивительная вещь! Старость вызывает не ужас, а презрение». Она справедливо замечает: «Ничто не рождает в умах людей столько противоречий, как старость: это призрак, в который юность не верит; это пугало для зрелого возраста; и всё же… все ее надеются достичь и до последнего стараются смириться с ее недостатками».

И еще: «Юность не удостаивает старость даже тем, чтобы признать ее неизбежным злом и принять, как принимает смерть: она почти что обещает себе избежать ее и гордится тем, что не желает продлевать свое существование ценой столь постыдной участи».

Свечина признает, что с человеческой точки зрения старость — тяжелейшее испытание, и рисует ее с ужасом; но именно своей жестокостью старость открывает путь к Богу: «Если судить с точки зрения природы, то юность — это подлинная, возможно, единственная добрая пора… Религия же действует прямо противоположно природе». «Старость по отношению к внешнему миру — это своего рода слепота… Бог становится наследником всех желаний, которые старость уже не произносит, всех стремлений, которые она в себе подавляет, и всё шире раскрывает перед ней внутренний мир». Она сожалеет, что Христос не освятил этот возраст человеческой жизни, его не достигнув.

И у Шопенгауэра, и у Свечиной мы встретили попытку осмысления старости с новых ракурсов. Но избитые штампы живучи: они вновь появляются в коротком эссе Эмерсона, посвященном старости. Эмерсон — очень конформный идеолог американской буржуазии — к концу жизни довел до крайности тот оптимизм, которого придерживался всегда: потрясенный гражданской войной, он выбрал демобилизацию и предпочел закрыть глаза на ужасы эпохи Реконструкции. Он убедил себя, что живет в наилучшем из возможных миров, в наилучшее из времен. Ослабевший, утративший былую силу, он воспел достоинства и утешения последнего возраста. Он признает вслед за Цицероном, что «в глазах большинства старость не унизительна, но крайне тяжела»; он не гнушается никакими аргументами, лишь бы доказать противоположное. Он вспоминает блистательных старцев истории, не заботясь о том, была ли их старость действительно счастливой: в одну кучу он приводит Сида, Дандоло, Микеланджело, Галилея и прочих. Старик, утверждает он, счастлив прежде всего оттого, что избежал множества опасностей и радуется этому: перед ним вся его жизнь, и никто уже не в силах ее отнять. На деле это означает, что сам Эмерсон был доволен своим положением и славой; и не ясно, на каком основании он распространяет этот вывод на прочих людей. Благодаря этому, продолжает он, успех утрачивает значение. Больше не нужно стремиться к самореализации. Можно без угрызений уступать собственному упадку. Третий аргумент, по сути, повторяет второй: человек реализовал себя, обрел меру своих сил и вправе теперь опираться на свое прошлое. Больше нет ни сомнений, ни тревог. Здесь оптимизм Эмерсона неожиданно сближается с пессимизмом Шопенгауэра: в старости человек перестает действовать, а то и думать; он перестает жить — и в этом покое находит избавление. Наконец, Эмерсон ссылается на то, что старик накопил жизненный опыт, — так он поддерживает милую буржуазии веру в то, что простое накопление лет якобы рождает мудрость.

В 1880 году в Германии Якоб Гримм произнес ставшую знаменитой речь о старости. Завершил он ее так: «Я полагаю, что привел достаточно доказательств в пользу мнения, согласно которому старость представляет собой не простое угасание жизненных сил, но несет в себе собственную мощь, развертывающуюся по своим законам и в своих условиях. Это мирная и спокойная пора, какой прежде не бывало, и это состояние расцветает особыми плодами».

Он опирается здесь на мировоззрение органицизма, распространенного в его эпоху: каждый возраст обладает собственной организацией, своей неповторимой спецификой; старик — это не просто постаревший, обессиленный взрослый, его состояние должно описываться не как утрата, а в положительных терминах: как особое равновесие между личностью и ее отношением к миру.

Никогда ни у одного писателя старость не занимала столь значительного места и не была поставлена столь высоко, как в творчестве Виктора Гюго. Почему? Чтобы ответить на это, следовало бы знать всю его личную историю в ее глубочайших подробностях. Несомненно одно: старость была для него одним из излюбленных образов. Еще будучи молодым, он представлял себе поэта в образе мага, пророка, царящего на небесах славы: а ведь именно преклонный возраст традиционно дарует высшее величие и власть. Похоже, он заранее чувствовал, что как раз в старости ему суждено будет наилучшим образом исполнить свое предназначение. Среди бесконечных антитез, столь им любимых, особое место занимает та, что противопоставляет телесное увядание величию духа: старость становится ее воплощением. Этот романтический контраст между телесной немощью и неукротимым сердцем он обыгрывал с особым вдохновением. Так, еще не достигнув 40 лет, Гюго, перерабатывая легенду о возвращении Барбароссы, в «Бургграфах» выводит на сцену великих старцев — грозных и могучих; старость ломает их физически, но лишь усиливает их мрачное величие. Для их изображения он охотно пользуется народными клише. Он подчеркивает одиночество старости, ее отрешенность от мира. Старец Иов «уединился <…> месяцы молчит». Барбаросса, скрывшийся в пещере, погружен в безмолвный, дикий сон: «А император спал тяжелым, странным сном. / (Борода становится символом долголетия.) И борода его, не медью — снежным льном / Блестя, гранит стола три раза окружала»{56}. Позднее, в «Легенде веков», он создаст эпические образы старости. Самый величественный из его героев — Эвирадн. За его плечами — жизнь безупречная, исполненная чудесных подвигов, и возраст не властен над ним.

Он смеется над годами…

Стар, но всё же сын великого племени;

ни одна из птиц, сколь бы гордой ни была,

не сравнится с орлом-бородачом.

Что значит возраст? Он борется. Он пришел из Палестины,

и он не устал. Годы терзают его — он упорствует.

Кажется, что стихи эти были пророческими: как борец, Гюго заранее бросает вызов времени и изображает себя победителем в этой борьбе. В образе Эвирадна он наделяет старца юношескими достоинствами: ему одному суждено одолеть императора Германии и короля Польши — молодых людей, объединившихся против него. Под покровом легенды он дарует старику силу гиганта. И в нем столько же грации, сколько и мощи: когда Матильда пробуждается после того, как злодеи опоили ее снотворными каплями, чтобы лишить ее власти, старик, склоняясь над ее рукой, утонченно любезен: «Мадам, хорошо ли вам спалось?»

В романе «Отверженные», финал которого Гюго создавал в возрасте между 50 и 60 годами, дед Мариуса — человек, всю жизнь относившийся к своим родным со строгостью. Но сочтя внука погибшим, он понимает, как сильно любил его. Новость об исцелении Мариуса преображает его самого: «Радость очаровательна, когда она освещает морщины. Веселье старости словно освещается отблеском утренней зари». Он дает свое согласие на брак Мариуса с Козеттой. Жан Вальжан, достигший 80 лет, остается столь же величественным и трагическим, каким был всю свою жизнь. Подобно Эвирадну, он сохраняет физическую силу: он переносит на своих плечах через канализационные трубы Парижа бесчувственное тело Мариуса. Но его моральная сила еще более поразительна: он сам признается Мариусу в своем прошлом каторжника, а затем уходит из жизни Козетты — своей единственной возлюбленной. Умирает он, окруженный любовью молодой четы, в апофеозе, когда Мариус наконец узнает, кто был его спасителем. В «Спящем Воозе» Гюго, стоявший на пороге старости — ему было 57 лет, — поэтически возвысил ее:

Серебряным ручьем струилась борода

У старца щедрого…

…Пусть юноши красивы, —

Величье дивное у старца на челе.

…Горит огонь в очах у молодых людей,

Но льется ровный свет из старческого ока{57}.

Здесь патриарха характеризует именно духовность — величие, свет, — и его образ омолаживается сравнением его бороды с апрельским ручьем. Он сохранил еще и некоторую силу полового обаяния: Руфь ложится к его ногам, «открывши грудь», в надежде пробудить в нем желание.

«Искусство быть дедом» — это гимн старости в еще большей степени, чем детству. Гюго — мы еще к этому вернемся — воспевает ее через собственную фигуру. Но он также описывает ту особую близость между дедом и внуками, которой тогдашнее общество особенно благоприятствовало. Уже в «Отверженных» он с трепетом изображал пару старого Жана Вальжана и маленькой Козетты: «Когда ты стареешь, все малыши становятся твоими внуками». В знаменитом стихотворении «На хлебе и воде сидела под замком…» он подчеркивает, насколько глубока взаимная связь между внучкой и дедом, противостоящих суровости взрослых. С социальной точки зрения они оба занимают пограничное, маргинальное положение. Но связь между ними, считает Гюго, глубже, чем это. У греческих трагиков старики и дети похожи своей немощью. У многих примитивных народов это сходство еще прочнее: ребенка, который едва вынырнул из другого мира, и старика, который вскоре туда вернется, объединяют в одну возрастную группу. Оба они находятся в переходном состоянии и освобождены от множеств табу. Гюго выражает ту же мысль на свой лад. Он хвастает, утверждая, что «изобрел ребенка»; в действительности же ребенок был открыт еще в XVIII столетии и в XIX занял значимое место в литературе и искусстве. Но именно Виктор Гюго первым осветил с такой силой родство детства и старости. Он считал, что между ребенком, еще не вступившим в человеческую судьбу, и стариком, который уже возвышается над ней, существует духовная общность. Мораль и мелочная разумность взрослых не для них: благодаря своей наивности и своей мудрости они оба близки к тайнам мира, близки к Богу:

…Тут Жанны голосок

Промолвил с твердостью, не знающей сомненья:

«Я принесу тебе варенья».

Рядом с ребенком старик как бы возвращается в собственное детство. Описывая деда Мариуса, Гюго уже говорил о «заре» расцветшей старости. Он добавляет: «Да, стать дедом — значит вернуться в зарю». Мы видели, что для старых крестьян единственным утешением часто оказывались их внуки — до того момента, пока те не начинали играть во взрослых. Великая заслуга Гюго в «Искусстве быть дедом» в том, что он сумел придать этому социальному факту значение и глубину мифа.

Образ пары «старик — ребенок» глубоко тронул публику. Огромным успехом пользовалась диккенсовская «Лавка древностей»: в этом романе по всей Англии странствуют маленькая Нелли и ее дед, связанные трепетной любовью. Старик, сломленный горем, проигрывает всё в азартные игры, крадет у Нелли, чтобы играть снова, замышляет кражу; но сквозь свои заблуждения он трогает читателя нежной привязанностью к девочке и той любовью, которую сам в ней пробуждает. Когда Нелли умирает, он доживает свои дни на ее могиле и сам испускает дух там же. Аналогичную пару мы встречаем в романе «Без семьи» Гектора Мало, который также обрел огромную популярность. Найденный ребенок, похищенный у общества в самом начале жизни, разделяет бродяжническую судьбу Виталиса, некогда знаменитого певца, опустившегося и изгнанного из общества на исходе своих дней.

В целом литература XIX века стала рассматривать старость гораздо более реалистично. Она изображает стариков из высших классов: дворян, крупных буржуа, землевладельцев, промышленников, — но интересуется также и пожилыми людьми из числа эксплуатируемых. Феодальная связь между слугой и господином по-прежнему дорога буржуазии: так, в «Госпоже Бовари» и в «Простом сердце» Флобер выводит служанок, чья жизнь стала бесконечным подвигом преданности. Однако чаще всего старики предстают как полноправные герои собственных историй. У Бальзака, Золя, Диккенса, у русских романистов почти не встречаются образы престарелых рабочих — по той простой причине, что пролетариат до старости обычно не доживал. Зато, как мы уже видели, в литературе множатся фигуры старых крестьян. Писатели также исследуют, как влияет возраст на представителей самых разных сословий: военных, чиновников, лавочников и т. д. Богатый документальный материал, который они нам оставили, я использую при изучении вопроса индивидуального восприятия старости. Это тема, к которой в XIX веке обращались сами пожилые писатели — они говорили о собственной старости. Для Шатобриана, например, она стала источником одних из самых прекрасных его страниц. Эти признания помогут нам понять, как старики ощущают свое положение.

* * *

В XX веке урбанизация общества продолжается, что приводит к исчезновению патриархальной семьи. Однако в некоторых французских деревнях она сохранялась еще достаточно долго. Шамсон описал одну такую семью в «Преступлении праведников». Старик Арналь, именуемый Советником, — объект всеобщего почтения, воплощенная Справедливость — управляет в Севеннах обширным и процветающим поместьем. Он — абсолютный властелин в своем доме. Когда одна из его внучек, слабоумная, оказывается беременной от родного брата, праведник приказывает семье убить новорожденного и закопать его; так и поступают. Сегодня во Франции такие формы семьи более не существуют. Но в некоторых странах они еще сохраняются. В сельских районах Югославии не так давно происходили события, аналогичные описанному Шамсоном. На Сицилии, в Южной Греции всё еще бывает, что отец убивает дочь «во имя чести». Закон это запрещает, но допускают нравы. На Корсике, на Сардинии сыновья по-прежнему повинуются воле старого отца.

Положение крестьян несколько улучшилось, технический прогресс в значительной мере разрушил замкнутость деревенской жизни, и потому случаи, когда беспомощных стариков бросали умирать или даже умерщвляли, безусловно стали реже, чем в XIX веке. Тем не менее как раз в тех средиземноморских регионах, где фигура патриарха сохраняет наибольшую силу, случается, что, когда он слабеет, ему «помогают» умереть. Возможно, как и у некоторых примитивных народов, потомки, долгое время жившие под его деспотической властью, испытывают мрачное облегчение, избавляясь от него. Но это исключительные случаи. Гораздо чаще во Франции бывает так, что сын, уставший от отцовского господства, покидает дом и отправляется работать в город[122].

В целом прогресс индустриализации привел ко всё более глубокой дезинтеграции семейных единиц. Значительное старение населения, наблюдаемое на протяжении последнего полувека в индустриальных странах, вынудило общество взять на себя функции, ранее выполнявшиеся семьей. Была разработана государственная политика в отношении старости — к ее анализу мы еще вернемся позже.

В правящих кругах сохранялся тот баланс, который установился еще в XIX столетии: требовались и опыт, и новаторство. Крупные политические движения, новые и бурные, почти всегда возглавлялись молодыми людьми: русская революция, итальянский фашизм, нацизм, китайская и кубинская революции, алжирская война за независимость. Пожилые люди, напротив, играли заметную роль в консервативных обществах. Нередко они занимали лишь представительские посты — так, во Франции это касается, например, президентов республики[123]. Но некоторые старики сохраняли реальную активность: Тьер, ушедший в отставку в 1873 году в возрасте 76 лет; Клемансо, пришедший к власти в 1917 году в возрасте 77 лет; Черчилль, покинувший пост в 81 год; Аденауэр, удерживавший власть до 87 лет. Были старики у руля и в странах, переживших революцию: Сталин, Мао Цзэдун, Хо Ши Мин. В развивающихся странах сегодня власть обычно сосредотачивается в руках молодых — император Хайле Селассие составляет исключение, он всего на год младше де Голля. В остальных странах у власти чаще оказываются пожилые — де Голль, Франко, Тито, Салазар[124]. Но их всегда окружают более молодые помощники: во Франции, к примеру, средний возраст министров невысок. В 1968 году средний возраст депутатов составлял 55 лет, а сенаторов — 63. И внутри партий, и в рамках национальной политики власть обычно делится между стариками и людьми зрелого возраста, тогда как молодежи в целом принадлежит немного влияния.

Поразительный факт, к которому я еще вернусь, чтобы обсудить подробнее, но который следует отметить уже здесь, состоит в том, что престиж старости сильно ослаб, поскольку сама идея опыта утратила ценность. Современное технократическое общество не считает, что с годами накапливаются знания, — оно полагает, что знания устаревают. Возраст становится причиной дисквалификации. Теперь ценятся те качества, которые приписываются молодости.

Учитывая то количество документов, которыми мы располагаем, о нынешнем положении стариков, свидетельства художественной литературы представляют скорее второстепенный интерес. К тому же их совсем немного. Пруст, чей основной предмет размышлений есть приключение утраченного и вновь обретенного времени, много и тонко говорил о старости. Но это — исключение. В «Фальшивомонетчиках» Жид вкладывает в уста старика Лаперуза такие слова: «Почему в книгах так редко говорят о стариках? Думаю, потому, что старики уже не в состоянии писать, а молодым до них нет дела. Старик никому не интересен». Это верно: если пытаться представить старика изнутри, в его субъективности, он окажется неудачным героем романа — он завершен, неподвижен, не ждет, не надеется; всё для него уже решено, смерть уже в нем присутствует — значит, ничего не может по-настоящему с ним приключиться. С другой стороны, писатель может отождествить себя с молодым персонажем, поскольку сам прошел через этот возраст; но стариков он знает только снаружи. Поэтому он почти всегда отводит им второстепенную роль, а образы их, как правило, поверхностны и стереотипны. XX век унаследовал штампы прежних эпох. Со временем представление о старении в социальном, психологическом, биологическом смысле значительно обогатилось. Тем не менее устойчивые клише продолжают циркулировать. Их внутренние противоречия никого не волнуют: они настолько обесценены, что повторяются бездумно. Старость — это осень, щедрая на зрелые плоды; но это и зима, бесплодная, с холодами, снегами, инеем. Это — тихий вечер. Но также и печальный закат. Рядом сосуществуют образы «доброго старца» и «брюзжащего старика». Особенно широко распространился сегодня миф об отрешенности, присущей преклонному возрасту. Монтерлан, который всегда позиционировал себя как наблюдателя, холодно отчужденного от всего человеческого и земного, наделяет этим качеством старого короля в пьесе «Мертвая королева»: «Он постепенно отдаляется от человеческого», — отмечает автор в своих комментариях. Монтерлан видит величие в трезвой отрешенности Ферранте:

«По мне, так всё повтор, припев и ритурнель. Я целыми днями делаю всё те же дела, и с каждым разом всё хуже. 35 лет правления — это слишком. Моя фортуна состарилась. Я пресыщен властью. Мне постылы равно и правосудие, и благодеяния: мне надоело угождать неблагодарным. И неудачи, и успехи мне приелись, и я не различаю их вкуса. Да и люди стали мне казаться близнецами, все на одно лицо».

«Ослабла тетива ума. Написанное мною прежде мне непонятно, я шепчу: „Кто автор? Что он сказать хотел?“ Что прежде я знал — то позабыл. Я умираю, и мне кажется, что ничего не сделано, всё в том же виде, как в год моего двадцатилетия. Разжались пальцы, всё ускользает».

«И к тому же мне нужно попытаться себя убедить, что мне еще доступны чувства, хоть я уже не чувствую ничего. Мир уже почти не прикасается ко мне».

«Но в мои лета желание заниматься другими пропадает. И остается лишь бесконечный вопль, обнимающий весь мир: „Что мне до всего этого!“»

Главный герой романа Вайана «Закон» — пожилой человек, семидесятидвухлетний Дон Чезаре, уважаемый и богатый землевладелец. Он много читает, коллекционирует антиквариат, пишет историю древнегреческого города, некогда существовавшего в том краю Италии, где он живет. Находясь в отличной физической форме, он остается лучшим охотником в округе и большим любителем женщин: он лишил невинности почти всех девушек деревни и живет в окружении женщин, одна из которых делит с ним постель. Но уже давно он научился равнодушию. Мучить своих наследников ему уже неинтересно, потому что он знает: человеческая покорность не знает границ. Внешне его жизнь ничем не отличается от прежней. Он спит рядом с Эльвирой, но почти не разговаривает с ней и редко к ней прикасается. Он по-прежнему охотится, но «его взгляд больше не вспыхивает». Он говорит, но «его слова звучат в мире, не отзывающемся эхом». Он продолжает рассматривать свои коллекции, но уже не делает записей. Без любви, без ненависти, без желания, он ощущает себя похожим на тех «бездельников», что целыми днями стоят, скрестив руки, на деревенской площади. Вероятно, несмотря на свою молодость, сам Вайан начинал ощущать это «безразличие», которое представлялось ему знаком «качественной» личности.

Следует отметить особое место, которое занимает старость в так называемом театре абсурда. В пьесе Ионеско «Стулья» мы видим пожилую супружескую пару, замкнутую в — преувеличенно прекрасных и бредовых — воспоминаниях о прошлом, которое эта пара хочет оживить. Они устраивают прием, на который никто не приходит, встречают невидимых гостей, усаживают их, перемещаются среди них, натыкаются на них, в то время как сцена постепенно заполняется пустыми стульями; сквозь это безумие прорывается сама реальность — блестящие вечера, светские собрания — и предстает как нечто ничтожное. И когда в конце концов они прыгают в окно, это происходит потому, что их жизнь, утратив смысл, внезапно открывает им глаза на то, что она этого смысла никогда и не имела.

Беккет аналогично оспаривает саму идею существования — через жалкое разрушение, к которому оно приводит в конце. Пожилая пара, которая в «Конце игры» перебрасывается фразами из одного мусорного бака в другой, вспоминая любовь и счастье, ставшие былью, представляет собой осуждение всякой любви, всякого счастья. В «Последней ленте», в «Счастливых днях» с беспощадной ясностью раскрывается тема распада памяти — а значит, и всей нашей жизни, уходящей в прошлое. Воспоминания возникают в беспорядке, искалеченные, обрушенные, чуждые. Словно ничего и не было, и из этой пустоты проступает настоящее — жалкое, полусумасшедшее прозябание. Самое горькое, что даже в этом крушении человек цепляется за миф, будто старение — это путь к мудрости, к возвышению. На деле же старение — это «медленное падение в вечную жизнь с попытками припомнить… весь этот жалкий мрак… как если бы… его и не было вовсе»[125].

В романе «Моллой» герой уже с самого начала стар и приходит во всё больший упадок: у него каменеет вторая нога, на обеих он теряет половину пальцев; сперва, несмотря на недуги, он еще может кататься на велосипеде, затем — уже нет; он тащится на костылях, в конце концов — только ползает. Его главное занятие — вспоминать, но воспоминания распадаются, они смутны, неполны, возможно ложны. Его жизнь — это лишь память о жизни, а память — ничто. И это ничто занимает время, время течет, но никуда не ведет; мы всё время движемся — и не сдвигаемся с места. В свете старости раскрывается истина жизни: она с самого начала была старостью, замаскированной под что-то иное. У Ионеско и Беккета старость — это не финальный этап человеческой судьбы, а, как в «Короле Лире», сама эта судьба, наконец обнаженная. Их не интересуют старики как таковые: они используют их как средство выражения своей идеи человека.

* * *

Как и было сказано ранее, в этой главе я не стремилась представить историю старости; моей целью было описание отношения исторических обществ к пожилым людям, а также тех образов, которые они с ними связывали. Все известные цивилизации характеризуются противопоставлением класса эксплуататоров классу эксплуатируемых. В зависимости от того, говорим ли мы о первом либо о втором, слово «старость» начинает обозначать две глубоко отличающиеся друг от друга реальности. Перспективу искажает то, что размышления, произведения и свидетельства, касающиеся преклонного возраста, всегда отражали положение эвпатридов: только они имели право говорить, и вплоть до XIX столетия они говорили лишь о себе. Ненадолго вернемся к рассмотрению положения этих привилегированных классов.

Находясь в меньшинстве и не производя материальных благ, старики зависели от интересов работоспособного, активного большинства. Когда это большинство стремилось избежать внутренних анархических распрей, сохранить существующий порядок, ему было выгодно выбирать в посредники, арбитры или представители людей иного рода — тех, чью власть признавали бы все: пожилые люди были к этому вполне пригодны[126]. Иногда они обладали реальной властью; иногда — как мнимые числа в математике — были необходимы для процесса, но устранялись по достижении цели. Старость была наделена властью в иерархическом и повторяющемся обществе Китая, в Спарте и греческих олигархиях, в Риме — до II века до н. э. Но она не играла политической роли в периоды перемен, расширений или революций. В эпохи, когда собственность становилась институционализированной, господствующий класс выказывал уважение владельцам и их привязанности к собственности: возраст не был дисквалифицирующим фактором. Накопив за свою жизнь недвижимость, товары или деньги, старики — в силу своей зажиточности — имели значительный вес как в общественной, так и в частной жизни.

Идеология господствующего класса служит оправданием его действий. Когда власть принадлежит пожилым людям или находится под их контролем, старость наделяется ценностью. Философы и эссеисты связывают понятие старости с понятием добродетели, восхваляют ту мудрость, которую дарует опыт. Старость — это завершение жизни в двойном смысле слова: она и довершает ее, и одновременно оказывается ее высшим осуществлением. Тот, кто прожил долгие годы, воплощает собой полноту бытия; он — живущий в превосходной степени. Поэтому старость почитается как таковая. Для получения определенных званий и должностей возраст становится квалификацией. Отсюда — традиция чествования старости, особенно в Германии: семидесятилетие, восьмидесятилетие музыканта или философа становится поводом для торжественных празднеств.

Однако даже тогда, когда социальный порядок вынуждает молодые поколения признавать за старшими политический или экономический авторитет, они нередко испытывают по отношению к ним раздражение. Чувствительные к физическому увяданию, которого они боятся в себе, молодые нередко насмехаются над стариками[127]. Миф о великом старце, обогащенном числом прожитых лет, противопоставляется мифу о ссохшемся, выдохшемся, съеженном старике — как Тифон или Тибуртинская сивилла. Истощенный, опустошенный, он предстает как человек ущербный, как обломок человека.

Кроме того, хотя об этом почти не говорили, положение стариков из эксплуатируемых слоев глубоко влияло на представления людей из классов привилегированных. У нас есть лишь смутные представления об этом. Видимо, их было очень немного в Средние века и вплоть до XVIII столетия: в деревнях и в городах рабочие умирали молодыми. Те, кто выживал, становились обузой для своих семей, чаще всего слишком бедных, чтобы содержать их; они прибегали к общественной или частной благотворительности — к подаяниям со стороны замков и монастырей. В некоторые эпохи и эти источники помощи исчезали: особенно тяжела была их участь с приходом капитализма в пуританской Англии и в XIX веке, во время промышленной революции. Общество напрямую не эксплуатировало их, потому что у них уже не было рабочей силы, но они всё же становились жертвами эксплуатации. В юности и зрелости господствующие классы давали им только то, что было нужно для воспроизводства труда; когда же они вырабатывались, их выбрасывали с пустыми руками.

Бесполезные, обременительные, они оказывались в положении, близком к положению стариков в примитивных обществах. Их судьба целиком зависела от семьи. Из привязанности или из опасения общественного осуждения некоторые семьи заботились о них или хотя бы относились к ним терпимо. Но чаще стариков оставляли без внимания, сдавали в богадельню, изгоняли — а иногда и тайно умерщвляли.

Господствующий класс взирал на эти драмы с безразличием: его попытки помочь нищенствующим старикам всегда были смехотворными. С XIX века, когда число бедных стариков стало столь велико, что игнорировать их уже было невозможно, он оказался вынужден как-то оправдать свое безразличие. И сделал это, прибегнув к их обесцениванию. Не столько конфликт поколений, сколько классовая борьба придала понятию старости ту двойственность, которая сохраняется за ним до сих пор.

Предыдущая главаГлава 6 из 18Следующая глава