К книге
СтаростьЧасть вторая. Бытие-в-мире{61}. Глава VII. Старость и повседневность
61%
Часть вторая. Бытие-в-мире{61}. Глава VII. Старость и повседневность
11

Ослабленный, обедневший, изгнанник в собственном времени, старик остается тем человеком, каким был. Как ему удается изо дня в день мириться с таким положением? Какие возможности это положение еще оставляет ему? Что он способен этому противопоставить? Может ли к нему приспособиться — и какой ценой?

Поскольку всякое определение есть ограничение, не вправе ли мы предположить, что, отстраняясь от общества, человек одновременно приобретает бóльшую открытость миру? Он освобожден от необходимости трудиться, больше не устремлен к будущему: не дарует ли это ему некую внутреннюю доступность, позволяющую наконец отдаться покою настоящего? Восьмидесятилетний Клодель записывает в своем дневнике: «Вчера — вздыхает один! Завтра — вздыхает другой! Но только в старости постигаешь яркий, абсолютный, неоспоримый, незаменимый смысл этого слова: сегодня!» Некоторые утверждают, что в старости сама по себе жизнь начинает ощущаться как счастье: «Никогда, — пишет Жуандо, — я не чувствовал себя связанным с миром такой тончайшей нитью, как сейчас, настолько, будто она может оборваться в любой момент, — и это придает высшую остроту моему наслаждению тем, что я всё еще существую». А также: «Это нечто поразительное — пережить самого себя. Уже ни к чему не привязан, но всё чувствуешь острее». Мориак[228] говорит почти то же самое: «Я не чувствую себя отрешенным ни от кого, ни от чего. Но мне теперь вполне достаточно самого факта жизни. Эта кровь, что еще приливает к моей руке, покоящейся на колене, это море, что я в себе ощущаю, приливы и отливы, которым не суждено быть вечными, — весь этот мир, готовый исчезнуть в любую минуту, требует безраздельного внимания к каждому из последних мгновений перед последним мигом: вот что такое старость». «Я бы хотел ни о чем не думать, а лишь знать, что я есть и что я здесь».

Куда в большей степени, чем юность, преклонный возраст, кажется, должен стать временем carpe diem: моментом, когда «пожинают то, что посеяно», как говорит Фонтенель. Стать «порой наслаждений, а не трудов», по выражению д’Обинье. Это неверно. Современное общество, как мы увидели, предоставляет старикам досуг лишь ценой лишения их материальных средств, необходимых, дабы этим досугом пользоваться. Те, кто избежал нужды и нищеты, вынуждены беречь тело, ставшее хрупким, быстро утомляемым, подчас немощным или мучимым болью. Непосредственные удовольствия для них перечеркнуты или доступны в самом скупом объеме: любовь, еда, алкоголь, табак, спорт, прогулки. Только привилегированные могут частично компенсировать эти утраты: например, ездить на автомобиле, вместо того чтобы ходить пешком.

Но даже у последних наслаждение настоящим моментом вряд ли подлинно. Многие пожилые писатели жалуются на сухость своих дней. «Время взяло мои руки в свои. В этих днях, потерявших цвет, больше нечего собрать», — говорит Шатобриан. По его мнению, настоящее омрачается тяжестью прошлого. «Когда увидишь Ниагарский водопад, других больше нет. Моя память постоянно противопоставляет мои путешествия моим же путешествиям, горы — горам, и моя жизнь разрушает мою жизнь. То же самое происходит и в отношении общества и людей». Стендаль, хоть и не был еще по-настоящему стар, жаловался в «Прогулках по Риму»: «Увы, всякая наука немного походит на старость, худшим признаком которой является знание жизни: оно не позволяет восхищаться и безумствовать из-за пустяков. Познакомившись с Италией, я хотел бы обрести в Неаполе воды Леты, всё позабыть и потом вновь начать путешествие — и так провести всю свою жизнь»{105}. Шопенгауэр тоже выражает подобную мысль: «Чем мы становимся старше, тем менее сознательно мы живем: вещи проносятся мимо, не оставляя впечатления…»{106} Арагон в «Гибели всерьез» говорит с тоской об «этой утраченной свежести мира». В «Неоконченном романе» читаем:

Я чувствую себя чужим среди людей,

Теряю интерес, не слышу их угроз.

Нет больше для меня лучистых нежных дней.

Весна придет опять, но без метаморфоз,

И мне не принесет сиреневый букет.

Воспоминаньем дышит запах роз{107}.

Поглощение настоящего слишком хорошо знакомым прошлым ощутил и Жуандо: «По мере того как стареешь, всё начинает походить на воспоминание — даже настоящее. Смотришь на себя как на того, кто уже ушел». Никто не выразил эту усталость от мира и печаль, ею сопровождаемую, лучше, чем Андерсен в письме, которое он написал в 69 лет: «Если я выхожу в сад, среди роз — что могут сказать они мне (или даже улитки на их стеблях), чего бы я уже не слышал? Если я смотрю на широкие листья кувшинок, я вспоминаю, что Торнбелин уже завершила свое плавание. Если я прислушиваюсь к ветру — он уже рассказывал мне о Вальдемаре До и не знает истории получше. В лесу, под старым дубом, я помню, он поведал мне свой последний сон еще давным-давно. Так что у меня больше нет никаких новых впечатлений. И от этого грустно».

Как объяснить такое молчание вещей? Шатобриан противоречит сам себе, когда, справедливо заговорив о «пустыне прошлого», утверждает, будто наши воспоминания могут заслонить собой нынешние восприятия. Ведь последние обладают несравненно большей наглядностью и силой. В каком-то смысле желание Стендаля исполняется: мы пьем воду из Леты. Я вновь и вновь вижу Рим каждый год, всякий раз с той же радостью: его живое присутствие затмевает собой все те его образы, которые я сохранила; и даже отдаленные впечатления, неясно воскресающие в настоящем, придают ему полноту и красоту. Как раз благодаря этой насыщенности настоящего Арагон и может написать в конце стихотворения, начало которого я уже процитировала:

Когда поверишь: перейден порог, —

Вновь ощущаешь прежний трепет тот,

Какая-то рука ласкает твой висок…

Из глубины твоей твой новый день встает{108}.

Наши воспоминания не могут обесценить текущий опыт; скорее, его обесценивает сознание того, сколько всего уже было позабыто: мы забудем и это. В молодости не думаешь, что будешь помнить всё и всегда, но время тогда не столь властно над нами, потому что впереди ожидает бескрайнее будущее. От мгновения перехватывало дыхание, когда казалось, будто в нем я удерживаю вечность; оно становилось незабываемым навеки. Но с тех пор как будущее для меня закрыто, мгновения перестали быть вечными — они уже не дарят абсолют: они исчезнут целиком или превратятся в пепел, который моя могила поглотит вместе со мной. Во время своих долгих прогулок Руссо наслаждался странствиями своих мечтаний; однажды он возвратился к мадам де Варен в тот момент, когда уже не любил ее, четкая цель его пути подавляла воображение, чары рассеялись: «Я был там, где был, я шел туда, куда шел, — и не дальше». Это чувство опустошенности — удел многих из нас после 60: мы слишком хорошо знаем, куда держим путь. 10 мая 1925 года Фрейд писал Лу: «Перемена, быть может, не слишком заметна: всё остается таким же интересным, как прежде, и мои черты, по сути, не претерпели серьезных изменений, но будто исчезла некая вибрация; я, хоть и не музыкант, ощущаю это так, как если бы кто-то играл с педалью или без нее». Роже Вайян рисует дона Чезаре, ведущего в 70 лет ту же жизнь, что и прежде, но «слова его звучат в мире, лишенном эха»{109}. Сходство этих двух сравнений поразительно. В молодости мир — это бесконечная полнота смыслов и обещаний; малейшее происшествие оборачивается бесчисленными обертонами. Позднее, в мире, суженном до масштабов нашего недолгого будущего, вибрации постепенно затихают.

Ценности и цели, которые мы встречаем вне себя, — это плод наших вложений. Пустотой нас окружает наша собственная инерция, бездеятельность, а также утрата нами страстной увлеченности. Розы и кувшинки у Андерсена молчат оттого, что желание писать покинуло его. Всякая мораль мгновения ошибочна, ибо она не учитывает истины времени; три «экстаза»{110} времени могут быть утверждены лишь вместе; настоящее не существует само по себе; для-себя существует лишь в трансцендировании от прошлого к будущему, и именно в свете наших проектов мир раскрывается перед нами; он беднеет, если эти проекты редеют. Отказ от деятельности — это не путь к некоему ленивому блаженству, которого нас якобы лишала активная деятельность: это — опустошение вселенной через стерилизацию будущего. Если восприятия «притупляются» привычкой, если мир кажется выцветшим и уже поглощенным прошлым, то не потому, что наши воспоминания слишком насыщенны, но потому, что новые проекты больше не оживляют нашего взора.

Старик, так же как и молодой человек, не может удовлетвориться той неподвижностью, о которой грезит Мориак, утверждая, будто «жить» уже достаточно, чтобы быть занятым; он сам опровергает эту мысль: никогда он не писал так много, как в последние годы своей жизни. Ничего не хотеть, ничего не делать — значит обречь себя на унылую апатию, в которую впадают многие пенсионеры. Беда в том, что найти новые причины для действия трудно, когда прежняя деятельность становится недоступной. Лишь для немногих стариков досуг оказывается расцветом ранее подавленного призвания или распахивает перед ними неожиданные возможности. В Америке хорошо известны два таких примера. Лилиан Мартин ушла из Стэнфордского университета, чтобы стать «старшим консультантом по вопросам старости». В 65 лет она научилась пользоваться пишущей машинкой, в 77 — водить автомобиль, а в 88 — поднялась вверх по Амазонке на лодке. В 99 лет она вместе с четырьмя помощницами, каждая в возрасте около 60, занялась ведением фермы в 25 гектаров.

Старая женщина по прозвищу Ма Мозес, утратив в 75 лет возможность заниматься физическим трудом, начала писать миниатюры. В возрасте 100 лет она создала одно из своих самых известных произведений — «Канун Рождества». Она умерла в Нью-Йорке в возрасте 101 года.

Это исключительные случаи. Мы уже видели, что даже в пределах собственного праксиса зачастую невозможно проложить новые пути. Тем более иллюзорно надеяться произвольно изобрести себе интересы и удовольствия. «Только те удовольствия, которыми ты наслаждался до 30 лет, способны и впредь доставлять радость», — замечал Стендаль. Черчилль, который много времени посвящал живописи, тем не менее жаловался: «Трудно изобрести себе новые интересы на закате жизни».

Вот почему с возрастом у нас пропадает вкус к познанию. Очень немногие хотят, подобно Сократу, заниматься познанием ради самого знания, в настоящем: чаще всего мы интересуемся чем-то в определенной перспективе. А иначе — зачем? Отсутствие проекта убивает желание узнавать: «Правду сказать, — пишет в старости Шарль де Сент-Эвремон, — я ищу в книгах скорее то, что мне приятно, чем то, что может меня научить. Чем меньше у меня времени, чтобы заниматься каким-то делом, тем меньше мне хочется об этом деле узнавать». В «Рассуждениях» Руссо схожим образом замечает: «Оставшись замкнутым в узком кругу прежних знаний, с возрастом я не испытываю, как Солон, счастья от ежедневной учебы; и мне даже приходится остерегаться опасной гордыни — хотеть постичь то, чего я более не в состоянии как следует понять». Одной из наиболее заметных черт пожилого человека становится утрата интеллектуального аппетита. В 82 года Андре Зигфрид утверждал: «Старость — это всего-навсего угасание любопытства». Стюарт Милль рассказывал о своем отце: «Он считал человеческую жизнь печальной, когда увяла свежесть юности и любопытства», — он, естественно, связывал одно с другим.

В «Воспоминаниях», особенно во втором томе, Мориак неоднократно отмечает свое равнодушие к свежим книгам и новой музыке. Его удивляло «маниакальное стремление к знаниям и к культуре», которое Жид сохранил до глубокой старости. И всё-таки даже у Жида со временем проявляется безразличие. В своем дневнике он записывает 30 июля 1941 года: «Финал жизни. Последний акт немного вялый; возвращения к прошлому, повторы. Хочется какого-нибудь неожиданного поворота, но уже не знаешь, что придумать». В 80 лет в книге «Да будет так» он пишет: «Пока еще я не ощущаю ослабления своих умственных способностей, но куда бы их теперь пристроить?»

Нелюбознательность и равнодушие пожилого человека усиливаются его биологическим состоянием. Напряженное внимание к миру утомляет его. Даже те ценности, что придавали смысл его жизни, он зачастую уже не в силах утверждать. Так, когда Пруст в последний раз встречает барона де Шарлю, этот некогда блистательный аристократ уже утратил свою гордую надменность. Повстречав маркизу де Сент-Эверт, которую он прежде презирал, он кланяется ей, как королеве. «Всё свое прежнее снобистское высокомерие, — пишет Пруст, — он уничтожил одним движением — той нарочитой застенчивостью, тем робким усердием, с каким снял шляпу». Объясняя этот жест, Пруст предполагает, что причиной его была, вероятно, «некая телесная мягкость, отрешенность от реальности жизни — та самая, что так поразительно ощущается у тех, кто уже вступил в тень смерти».

Интеллектуальное и эмоциональное безразличие пожилого человека может привести его к полной инертности. В старости Свифт ощущал, что его больше ничто не касается: «Я просыпаюсь в таком состоянии равнодушия ко всему, что может произойти в мире или в моем узком кругу, что <…> непременно остался бы в постели на весь день, если бы приличие и страх перед болезнью не выгоняли меня из нее».

Наименее тяжелой бывает старость у людей с широким кругом интересов. Им легче, нежели другим, справиться с переориентацией. Клемансо, отстраненный от власти, взялся за перо. Ученый, чья научная деятельность пошла на спад, если он политически ангажирован, находит иное поле, где бы мог приложить свои силы. Но даже в таких случаях человеку трудно отказаться от того, что долгое время было центром его жизни. Порочный круг постепенно втягивает в себя большинство из нас: бездействие гасит любопытство и страсть, а наше безразличие опустошает мир — мы уже не видим в нем никаких причин действовать. Смерть поселяется и в нас, и в вещах.

Одна страсть владеет стариком более прочих: честолюбие. Утративший в этом мире свою хватку и оттого не знающий больше, кем он является, старик хочет производить впечатление. Он лишился собственного образа и пытается отыскать его вне себя. Он жаждет наград, почестей, званий, академического признания. Угасшая жизненная энергия делает его неспособным к подлинному желанию, к тем увлечениям и страстям, которые направлены в реальность: он тешит себя симулякрами{111}. Самый поразительный пример — маршал Филипп Петен, в котором Шарль де Голль еще в 1925 году разоблачил «два равных по силе, но противоположных явления: старческое безразличие ко всему и старческую жажду всего». На деле же эти черты вовсе не противоречат друг другу, они взаимно объясняются: именно потому, что старик больше ничем не дорожит всерьез, он жаждет всего — абстрактно, то есть чего попало; а хотеть всего таким образом — значит не хотеть ничего. С подобной двусмысленностью мы встречаемся и среди очень молодых людей. «Хочу всего и сразу», — говорит Антигона Жана Ануя. Это оттого, что ее руки пусты. Помню, с каким упорством я в 18 лет выводила в своем дневнике: «Я скажу всё. Я хочу всё сказать». Тогда как мне, по сути, сказать было нечего. Когда сердце человека уже не знает ни интереса, ни любопытства, ни привязанности, он созревает для пустой амбиции и тщеславия, которое ей сопутствует.

В юности Петен отличался большой интеллектуальной независимостью; вопреки господствующей доктрине наступления любой ценой, он в своих лекциях отстаивал теорию контрнаступления; он настаивал на том, чтобы Франция сосредоточилась на тяжелой артиллерии, чем вызвал ненависть со стороны военного министерства. Его продвижение по службе замедлилось. «Я был старым лейтенантом, старым капитаном, старым полковником — я был стар в каждом своем звании», — говорил он раздосадованно. Его хладнокровие, жесткость, самоуверенность поражали всех, кто его знал. Файоль, его друг, в ноябре 1914 года записал: «Он без колебаний устраняет бездарных и приказывает расстреливать трусов. „На первых встречах, говорит он, я исполнял роль мясника“». А в январе 1915 года, когда Петен приказал связать и выбросить в сторону вражеских окопов 25 солдат, которые сами себе прострелили руку, Файоль вновь отметил: «Характер, энергия! Но где заканчивается характер и начинается жестокость, дикость?» Посещая раненых, замечал полковник Бувар, «он всегда оставался невозмутимым, закрытым, словно безучастным». Гальени говорил о нем так: «Этот человек — льдина». Его кровавые распоряжения во время войны лишь служат тому подтверждением. Тем не менее он отказывался напрасно тратить человеческий материал. Его стали считать победителем при Вердене. Он получил высшую военную награду, звание маршала Франции.

«Он себе льстит», — отметил Файоль; один из офицеров Петена замечал: «Он любит играть в героя». С возрастом его тщеславие только усилилось. Будучи председателем верховного военного совета, генералом-инспектором армии, он не мог простить Фошу той славы, которую тот заслуженно снискал; в своей речи во Французской академии в 1930-м он упрекнул его за подписание перемирия. Он так и не простил де Голлю публикации в 1938 году книги «Франция и ее армия», идею которой Петен вынашивал за 15 лет до этого, но не написал ни строчки.

Уже с 1914 года его преследовал страх потерять память. И действительно, вскоре она начала ослабевать. Генерал Лор констатировал: «Его память слабеет. Что касается давних событий — маршал безупречен. Но новые он либо не усваивает вовсе, либо усваивает с трудом». Вероятно, это происходило из-за «старческого безразличия»: он не мог более запечатлеть настоящего. Здоровье у него было превосходным; полковник Бувар объяснял это «равнодушной невозмутимостью, что дарует красивую старость». Но его эгоизм поражал всех, кто его знал: «Маршал теперь человек с омертвевшим сердцем. Он утратил и щедрость, и твердость», — писал де Голль. У него бывали провалы — всё более продолжительные периоды пустоты, «отключений». Лустоно-Лако заявлял, что порою ему хотелось написать у Петена на лбу: «Закрыто в связи со старостью». Он также замечал: «Приезд ожидаемой машины волнует его не больше, чем отставка министра или смерть известного человека». Петен придавал колоссальное значение всему, что касалось лично его; великие же события, которые не задевали его напрямую, оставляли его равнодушным.

В 1938-м он еще не помышлял о власти. Его раздражала кампания Гюстава Эрве под лозунгом «Нам нужен Петен». Жакино, сказавшему: «Вы станете председателем совета», — он ответил: «Я могу работать не больше трех-четырех часов в день». Однако, по словам де Голля, его честолюбие не ослабевало. «Ничто и никто уже не остановит маршала на пути старческой амбиции. Его гордыня прорывается наружу. Он больше не владеет своими внутренними демонами». Он согласился занять пост посла в Испании при Франко. Де Голль вновь замечал: «Он соглашается на посольство. Он согласится на что угодно — настолько глубоко овладела им старческая амбиция. Это страшно и жалко. Он уже не в состоянии нести какую-либо ответственность». В Испании эпизоды провалов в памяти участились: «У Петена теперь всего два-три часа в день», — сетовал один из его подчиненных.

Его равнодушие к настоящему, сосредоточенность на прошлом проясняют некоторые поступки, которые невозможно объяснить лишь старческими слабостью и слабоумием. Вернувшись в Париж и став председателем совета министров Французского государства в июне 1940 года, он почти не открывал рта. Однако однажды, как рассказывает Лоран Эйнак, в ответ на вопрос, как он объясняет французское поражение, он сказал: «Возможно, мы слишком поспешно отказались от голубеводов и почтовых голубей». Он, несомненно, вспоминал важную роль, которую почтовые голуби сыграли при обороне форта Во. С одной стороны, принять участие в подписании перемирия его заставила старческая амбиция. Но он был также искренне убежден, что перемирие, подписанное Фошем 11 ноября 1918 года, было серьезной ошибкой, в конечном счете приведшей Францию к поражению: он расплакался, когда узнал, что Фош подписал перемирие с немцами. Он воображал, что перемирие 1940 года обернется для Германии аналогичной катастрофой. «Прецедент его преследует», — отмечал один из его близких.

Он без конца разглагольствовал о родине, о спасении Франции, о благе французов; но Вейган заметил, что в момент подписания перемирия — условия которого, как известно, были унизительными — на его лице читалось затаенное удовлетворение: ведь это его позвали спасать родину. Он считал, что берет ослепительный реванш у тех, кто когда-то тормозил его карьеру, и у тех, кто впоследствии претендовал на его славу. В последующие годы он поддался лести, овациям, иллюзиям власти — до такой степени, что с радостью воскликнул: «У меня власти больше, чем у Людовика XIV», — в то время как половиной страны напрямую управляли немцы. Чуть позже он сказал графу Парижскому: «Я возрождаю королевскую традицию. Я разъезжаю по провинциям. Мне вручают дары. Всё как при монархии». Через два года после перемирия мадам Маршаль сказала супругам Массис эту страшную фразу: «Если б вы знали, каким счастливым он был все эти два года!»

Боном, его адъютант и человек, близко его знавший, замечал: «Его нечувствительность — нечувствительность старого человека — усиливается. С каждым годом катастрофы всё легче проскальзывают мимо него». Дарлан говорил: «Этот человек производит сухой лед». Невосприимчивый ко всему, зацикленный на собственном тщеславии, он оказался совершенно недоступным для общения. Его уже ничто не трогало, никто не мог до него достучаться. Когда он позволил принять первые меры против евреев, генерал Мордак сказал ему: «Господин маршал, вы позорите свой мундир». — «Мне наплевать», — ответил тот, хотя буквально на каждом шагу поминал честь.

Как и у многих престарелых людей, у него порой проявлялись внешние признаки чувствительности, но на его поступки это никак не влияло. Руководитель его канцелярии, Дю Мулен де Ла Бартет, рассказывал: «Я видел, как этот мрачный, циничный и жестокий старик рыдал, как дитя, узнав о расстрелянных в Шатобриане». Некоторое время он осознавал, что бесчестит себя, и даже говорил, что должен сдаться в плен. Но уже на следующий день он легко позволил себя отговорить. Он пролил сколько-то слез по поводу судьбы эльзасцев и лотарингцев; но когда Робер Шуман пришел поговорить о них, он резко прервал разговор: «Эти истории усложняют снабжение и положение Франции». Доклад об облаве на Вель д’Ив, казалось, его задел — но он быстро оправился: «Правда, что эти евреи не всегда хорошо влияли на Францию».

Его потерянность и глухота зачастую были наигранными: он избегал разговоров. Ему вполне хватало — по крайней мере на несколько часов в день — способности понимать, что ему говорят. Но связь между разумением и волей была разорвана. «Передача оборвалась», — говорил Боном; и еще: «Он стал чудовищем эгоизма. Это — возраст». Когда немцы потребовали отправить Вейгана в отставку, Боном попросил Франсуа Валантена — генерального директора созданного Виши легиона — убедить маршала не подчиняться. При десятке потрясенных свидетелей была разыграна страшная сцена. Валантен дошел до того, что крикнул: «Осторожно, маршал, однажды французы плюнут вам на погоны!» Петен огляделся, будто в попытке найти помощь, но не вымолвил ни слова. Валантен записал: «Сознание в полном порядке. Но возраст разрушил волю». Время от времени он произносил: «Я опозорен. Мне надо уйти…» Но оставался.

Он очень ценил еду. Когда Мишель Клемансо пришел просить его не сдавать немцам Рейно и Манделя, заключенных в форт Порталет, тот извинился: «Ничего не могу поделать». И прибавил: «Останьтесь с нами. Сегодня у меня отличные лангусты с Корсики». Когда подполковник Сольборг прибыл от имени Белого дома с вопросом, согласится ли Петен тайно уехать в Алжир, минуя немцев, маршал говорил только о прошлом: Великая война, Першинг, американский экспедиционный корпус. А потом вынул из кармана меню: «Ах! сегодня у нас замечательное блюдо».

Он всегда славился своей страстью к женщинам, даже в старости его сексуальность не угасла полностью. «Иногда по вечерам, — рассказывает Леруа Ладюри[229], бывший тогда министром сельского хозяйства, — когда мадам Маршаль уже ложится спать, мы, в компании двух-трех его старых друзей, сопровождаем маршала. В одной из комнат отеля Дю Парк жена известного путешественника томно танцует, обнаженная по пояс. Старый солдат явно наслаждается зрелищем».

Когда Гитлеру удалось уцелеть после покушения, Петен захотел послать ему поздравительную телеграмму. Его врач, доктор Менетрель, оказывавший на него огромное влияние, пытался его отговорить. Напрасно. Петен подписал телеграмму. Когда Габриэль Женте вошел в кабинет и увидел ее, он сказал: «Господин маршал, вы себя бесчестите». — «Что поделать?» — спросил Петен. «Вот что», — ответил Женте и разорвал телеграмму. Никакой реакции со стороны Петена не последовало. Чуть позже, в присутствии генерала фон Нойброна, он заметил на военной карте мошку, раздавил ее и воскликнул: «Вот — бош! Я его убил». И добродушно добавил: «Вообще-то у нас слишком сильная склонность к обобщениям».

Увезенный в Зигмаринген, он заявил, что считает себя пленником. Но Менетрель тщетно умолял его оставаться в этой роли. Он не разорвал отношений с Бриноном, которого немцы назначили главой некоего «псевдоправительства». Он поддерживал дружеские отношения с Бентлером-Финком, который его обманул и насильно вывез в Германию. Менетрель с горечью говорил, что Петен «всегда избегал четких ситуаций», что у него не хватило даже «смелости защитить свое имя». И всё же, когда он узнал, что его дело будет рассматриваться в суде, в нем пробудилось достаточно достоинства, чтобы добровольно вернуться во Францию. На процессе, зачитав речь, составленную его адвокатами, он притворился глухим и не ответил ни на один вопрос. В конце он сказал своим адвокатам: «Интересное дело. Я многое узнал».

В неволе он немного читал; пытался выучить английский. С 1949 года разум покинул его окончательно. Он путал две войны. 11 ноября он вдруг с силой ударил по столу: «Да черт побери, эти боши! Я их победил!»

Последние годы его жизни не имеют значения: начиная с определенной степени умственного распада уже невозможно говорить даже о безразличии — а амбициям уже не было места. Но в годы Виши, словно под увеличительным стеклом, проявляется весь ужас и нищета этого «пустого» честолюбия, жертвой которого становятся многие старики. Они не стремятся ни к какому действию: для них важно лишь то лицо, с которым они себя отождествляют и ради которого готовы пожертвовать всем, даже теми самыми ценностями, которые они якобы прославляют. У Петена это противоречие вопиюще: покорное орудие немцев, он мнит себя сувереном; не переставая говорить о чести и родине, он бесчестит себя и предает страну. Замкнутый на себе, невосприимчивый ко всякому другому голосу, в своей гордыне и эгоизме он становится опасным — если обстоятельства отводят ему хоть тень власти.

Честолюбие дозволено лишь горстке привилегированных людей, большинство из которых хорошо знает, насколько оно тщетно. В общем и целом у стариков нет защиты от пустоты своего существования. Не считая тех случаев, когда истощенный организм уже не жаждет ничего, кроме покоя, безразличие к поблекшему миру обрекает их на скуку. Шопенгауэр утверждает, что они не ведают этой скуки потому, что время для них течет слишком быстро. Однако он вспоминает слова Аристотеля: «Жизнь — в движении». Он и сам утверждает, что «деятельность необходима для счастья». А еще он пишет: «Полная бездеятельность очень скоро оказывается невыносимой, ибо она порождает самую жуткую скуку».

И в самом деле. Если существование не выходит за свои пределы, не устремляется к целям, если оно замыкается в собственной инертности — оно порождает ту самую описанную Сартром «тошноту». Молодые нередко с ней сталкиваются: у них еще нет хватки в мире, они сведены к обнаженному присутствию; мир, как и для старика, молчит перед ними; и это молчание, как замкнутый круг, из которого, кажется, нет выхода, сковывает их надежды. Я сама жестоко скучала два или три года в юности, потому что, выйдя из детского мира, я еще не вошла во взрослый: ничто не было мне недоступно, и я не надеялась, что хоть что-нибудь когда-либо сможет меня призвать. Однако в этом отношении есть решающая разница между юношей и стариком: юноша не равнодушен к миру; им движут неясные стремления, конкретные желания — он скучает, потому что общество, родители, обстоятельства подавляют его порывы. Как только угнетение ослабевает, возникает возможность, происходит встреча или благоприятное событие — круг размыкается, возвращается любопытство, а вместе с ним — и вкус к жизни. Тогда как старик скучает оттого, что обстоятельства — или его собственное безразличие — отвлекли его от проектов, а его любознательность[230] угасла. Мы уже видели, как в приютах, да и вне их, разверзается пугающая бездна: скука становится столь глубокой, что уничтожает не только всякую возможность развлечения, но даже всякое желание заняться его поиском.

Если пожилой человек отворачивается от своего времени, он не находит в нем ничего, что могло бы вырвать его из мрака. Но даже если он по-прежнему внимателен к происходящему, отсутствие цели омрачает его жизнь. Жид писал 19 сентября 1941 года: «Душа, лишенная цели и вся отданная досугу, скучает». Позже в «Да будет так» он назвал анорексией угасание в себе всякого желания: «Во мне почти не осталось любопытства к тому, что еще может принести жизнь… Я пресыщен днями и уже не знаю, на что потратить оставшееся мне на земле время. Анорексия — это безобразно бесстрастное лицо скуки». Порой ему казалось, что он уже не принадлежит к числу живых. 10 ноября 1942 года он писал: «Декорации сменились, а действие всё то же: одна и та же пьеса продолжается. Я уже давно перестал быть. Я просто занимаю место того, кого принимают за меня».

Слова «декорация», «пьеса» выражают ощущение дереализации, которое еще острее проявляется в следующем фрагменте «Да будет так»: «Вчера я поймал себя на том, что всерьез спрашиваю себя, действительно ли я еще жив. Весь мир был передо мной, и я прекрасно его воспринимал! но я ли его воспринимал?.. Всё существовало и продолжало быть — без моего участия. Миру я был не нужен. И в течение довольно долгого времени я отсутствовал». Здесь он описывает опыт деперсонализации, подобный тому, что наблюдается у некоторых психастеников: ничто их больше не интересует, ничто не вызывает отклика, у них нет больше проектов; мир кажется им картонной декорацией, а они сами — живыми мертвецами.

Что касается пожилых людей, которые продолжают трудиться, то они нередко делают это на фоне разочарования — потому что осознали свои пределы. Мы уже видели, что некоторые художники на исходе жизни превосходят самих себя: последняя «Пьета» Микеланджело — самая прекрасная. Но даже в этом случае они знают, что не совершают ничего, кроме своей работы. Эта утомительная монотонность порождает в них изможденное «а зачем?». Именно этот вопрос читается на последнем автопортрете Рембрандта. Микеланджело в старости продолжал заниматься скульптурой, но смотрел на свои творения с усталым недоверием. Он называл свои работы «куклами».

В одном из своих стихотворений[231] Йейтс представляет насмешливого духа, вступающего в диалог со старым писателем. Тот сначала говорит с удовлетворением:

«Вот! — сделал всё я, что хотел!» —

Под старость думал он. —

«Ведь мастерством я овладел, —

Есть мудрость, опытность», но пел

«Что толку?» — громче пел Платон.

Верди писал свои последние — и самые прекрасные — оперы без радости. «Аромат печали», что оставляет в сердце всякое завершение, особенно остро ощущается пожилыми творцами. Они так и не «встретились с самими собой» — и теперь знают, что уже не встретятся, какими бы ни были их достижения.

Когда человек больше не устремлен к целям, когда ничто уже не предъявляет ему требований — он обречен на скуку. И всё же это состояние сопровождается некой компенсацией, которую некоторые ценят очень высоко: от них больше не требуется усилий — им позволена леность. Мы помним, что Фонтенель и Эмерсон восхищались в старости тем, что она позволяет снизойти ниже самого себя. «Бездействие — не без прелести», — говорил в старости Сент-Эвремон. Жуандо писал, что преклонные лета — это «настоящие большие каникулы после переутомления чувств, сердца, разума, которыми была жизнь». «С приближением старости приходит своего рода абсолютный досуг. Уже не нужно напрягаться ради успеха… Какая передышка!» «Привилегия старости: ей нечего ни выигрывать, ни терять». Пожилые люди редко испытывают чувство вины: возраст служит для них оправданием и прикрытием; он снимает необходимость участвовать в профессиональной гонке. В сексуальной — тоже: импотенция, фригидность более не требуют пояснений. Становятся нормой любые недостатки: рассеянность, некомпетентность. Некоторые изъяны и вовсе исчезают: уродство как бы растворяется в общем разрушении, которое приносят годы; есть женщины, которые кажутся красивыми задним числом, тогда как в юности они были неказисты. Люди, для которых быть взрослым означало нести бремя, те, кто плохо приспособился к зрелости, нередко находят в старости свои преимущества.

Только вот та снисходительность, которой они пользуются, обходится им дорого: их недостатки прощаются лишь потому, что их уже считают окончательно неполноценными; им нечего терять — ведь всё уже потеряно. Они освобождены от чувства вины, но расплатой за это становится горькое ощущение утраты и упадка, которое испытывает большинство из них. Взрослые обращаются с ними как с детьми, как с вещами. Факт, что биологически, экономически, социально их положение ухудшилось. Во всех испытаниях, которым они подвергаются, проявляется отвращение к самим себе — тем более глубокое, чем хуже их материальное положение, — и оно может привести к затяжному унынию.

«Неприятна не смерть, а упадок, — писал Балланш. — Я это отчетливо ощущаю у мадам Рекамье, у господина де Шатобриана; то есть ощущаю, насколько это тягостное чувство влияет на них». Некогда обладавший властью человек не может примириться с ее утратой. Черчилль держался за нее с ожесточением; Петен своей чести предпочел ее видимость. Отстраненные от своих постов президенты компаний, промышленники, руководители фирм, даже внешне сохранив свои очертания, становятся не более чем блуждающими тенями. Даже в ситуациях, кажущихся особенно благополучными, пожилой человек страдает из-за того, что должен умалить себя. Обаятельная, приветливая и окруженная вниманием, Нинон де Ланкло в старости писала Сент-Эвремону: «Все говорят, что другие отыщут побольше причин для жалоб, чем я; и всё же, если бы мне когда-то предложили такую жизнь, я бы повесилась». В 58 лет Вирджиния Вулф записала в дневнике 29 декабря 1940 года: «Я отвергаю суровую старость — я чувствую это. Я раздражена. Я резка.

Чем далее живем — тем безотчетней,

И жизнь одну мы подменяем сотней,

И ждем, как ты. Но без надежды ждем.

Я открыла книгу Мэтью Арнольда и переписала эти строчки»{112}.

Недовольство может перерасти в бунт; так, например, у Ионеско: «Как я могу принять такое положение? Как вообще можно смириться с тем, что мы живем и что время давит на нас с таким натиском, словно вьюк? Это недопустимо. Надо было бы восстать»{113}.

А у Лейриса читаем: «Во мне есть нечто разрушенное — и я не могу надеяться, что это когда-либо восстановится: та старость, которой я всегда так боялся, окончательно воцарилась. А та буря, что внезапно, сурово меня настигла — и так же быстро схлынула, — была, я всё яснее это понимаю, не более чем бой арьергарда, последний отчаянный выпад, который я ей противопоставил».

Бунт — тщетен; в конце концов наступает примирение, но не без сожаления. Большинство стариков погружаются во мрак. Еще Аристотель замечал: «Они разучились смеяться». Доктор Баумгартнер утверждал: «Одной из наиболее стабильных и ясных черт психологии стареющего человека, безусловно, является утрата жизнерадостности». Перешагнув за 60, Казанова писал в одном из писем: «Что до моих мемуаров, думаю, я оставлю их как есть, потому что с 50 лет я способен говорить лишь о грустном — и это меня самого огорчает». Балланш писал: «Мадам Рекамье продолжает воспринимать ситуацию через грусть, господин де Шатобриан — себя самого через грусть, Ампер — время через грусть… Меня охватывает грусть».

В дневнике Эдмона де Гонкура, хоть он и мало говорит о себе, сквозит глубокая тоска. 17 июня 1890 года он записывает: «Бремя старости и осознание немощи, что уже выдает себя, — на фоне отдаления друзей и отъезда знакомых из Парижа — ввергают душу в тьму».

В последние годы Жид старался сохранять бодрый тон у себя в дневнике, еще более — в переписке. Но 1 июля 1949 года из Сен-Поль-де-Ванс он пишет Мартену дю Гару: «Только что пережил несколько отвратительных дней — густой, непроглядной хандры; вызванной — не знаю — то ли какой-то слабостью в сердце, то ли этим удушающим (меня) воздухом здешних мест, то ли одиночеством (Пьер и Клод уехали на три дня), то ли бездельем… Отвратительно».

Из Сорренто 15 июня 1950 года он пишет: «Несмотря на присутствие Катрин и Жана Ламбера, несмотря на чудесную погоду, восхитительное путешествие, почти удовлетворительное состояние здоровья — я только что пережил одни из самых тягостных дней всей моей долгой жизни. Еще не вышел из тоннеля, но, по крайней мере, различаю впереди освобождение».

11 июля 1950 года: «Увы! побуждений больше нет — как, впрочем, и всего остального: любопытства тоже. И я уже не знаю, откуда, с какой стороны я вправе был бы ждать какой-либо подлинной, глубокой и долговечной радости».

Одна молодая женщина написала мне о своем отце: «В 70 лет он страдает лишь от незначительных, чаще всего воображаемых недугов. Он печалится — он всё чаще грустит. Читает он тоскливо, как будто поверхностно; слушает нас, но грустит, смеется с печалью. На днях он насвистывал что-то у себя в комнате — и вдруг резко оборвал. Подумал, наверное: да к чему?»

Уныние пожилых людей не вызвано каким-то конкретным событием или особым обстоятельством: оно неотделимо от той скуки, что пожирает их, от горького и унизительного чувства собственной ненужности, одиночества — в мире, который отвечает им лишь равнодушием.

Приходящий с годами упадок тяжек не только сам по себе, он уязвляет пожилого человека, обрекает его на опасность в этом мире. Мы уже видели это: старик прозябает на грани болезни и нищеты. Он испытывает мучительное чувство незащищенности, которое усугубляется его бессилием.

Люди, обреченные на пассивную бездеятельность, становятся жертвами тревоги. Женщину изнутри разъедает беспокойство в той мере, в какой она лишена действия. То же самое и со стариками: они вновь и вновь пережевывают опасности, которых не в силах ни предотвратить, ни преодолеть. Даже если им ничто не угрожает, им достаточно осознавать свое бессилие, чтобы тревожиться: спокойствие, которым они пользуются, представляется им хрупким; будущее, поскольку они более над ним не властны, испещрено пугающими вероятностями. То бедствие, которое обрушивается на них, заключается в том, что они внезапно перешли из состояния ответственного взрослого к положению зависимого объекта. Эта зависимость делает их уязвимыми перед волей других, и они ощущают это даже в те моменты, когда она не проявляется явно. Это отчетливо видно, к примеру, в одном из опросов, проведенных в доме престарелых CNOR: те, у кого не было иного жилья, должны были остаться там до самой смерти. Но они не могли в это поверить. Многие опасались, что их прогонят — и они окажутся на улице, без средств к существованию. Даже предоставленный им комфорт их тревожил. Они говорили: «Сложно поверить, что всё это действительно продолжится… Боюсь, что долго это не продлится… Я вижу, что нас здесь пока не так много. Это наводит на мысль: почему? Быть может, это слишком дорого обходится? Да, и я спрашиваю себя: сможет ли всё это просуществовать при таком небольшом числе людей… Здесь так красиво, что невольно думаешь: неужели всё это надолго?.. Наверняка заправляющие всем этим знают свое дело. Но всё равно — от этого беспокойно…»

Когда моя бабушка по материнской линии, изможденная и уже частично потерявшая подвижность, согласилась переехать жить к моим родителям, она стала недоверчивой, немного хитрой. Она догадывалась, что ее присутствие тяготит моего отца. Она ни в чем не нуждалась, но всё-таки прятала в шкафу и по разным тайникам кусочки пряников, печенье — и потихоньку грызла их украдкой.

Старик остается настороже даже тогда, когда ему предоставлены все гарантии безопасности, поскольку он не доверяет зрелым людям: так он переживает свою зависимость от них. Он знает, что дети, друзья, племянники, которые помогают ему — деньгами, уходом или предоставляя жилье, — могут в любой момент отказаться от этой помощи или урезать ее. Они могут бросить его или распорядиться им без его согласия: например, заставить сменить место жительства — а это одна из главных причин его обеспокоенности. Он хорошо знает, на что способны люди среднего возраста. Он боится, что помощь ему оказывают не из привязанности или уважения, а по велению условной морали, не предполагающей к нему никакой личной теплоты. Он ощущает, что к нему хорошо относятся лишь из подчинения общественному мнению — мнению, которое легко обойти и которым можно пожертвовать ради удобства. Несчастья, которые тревожат старика, — болезни, потеря подвижности, то, во сколько обходится его жизнь, — пугают его еще и тем, что могут вызвать неприятные перемены в поведении окружающих. Он не рассчитывает на то, что его естественный и необратимый упадок будет смягчен или возмещен его близкими, — напротив, он подозревает, что именно они этот упадок и ускорят: к примеру, если он станет инвалидом, его просто отдадут в приют.

Женатые люди вовсе не менее тревожны, чем прочие, — наоборот. Заботы одного накладываются на тревоги другого: каждый терзает себя вдвойне — и за супруга, и за себя самого.

Старик пытается воспротивиться объективной хрупкости своего положения и внутренней тревоге: бóльшую часть его поступков следует, по крайней мере частично, понимать как защитные реакции. Одна из них — общая почти для всех пожилых людей — состоит в том, что они укрываются в своих привычках. «Есть один признак возраста, который поражает меня больше любых физических изменений: это формирование привычек», — отмечал Оливер Уэнделл Холмс. Факт этот неоспорим. Но слово «привычка» многозначно, а потому необходимо различать оттенки его смыслов.

Привычка — это прошлое, живущее в нас не как воспоминание, а как проживание, выраженное в установках и действиях; это совокупность навыков и автоматизмов, позволяющих нам ходить, говорить, писать и т. д. В условиях нормальной старости они, как правило, не разрушаются, их роль даже возрастает, потому что на них зиждется рутина. Рутина начинается там, где сегодняшнее действие берет за образец вчерашнее, а то — позавчерашнее, и так без конца. Дабы ходить, я прибегаю к отработанным прежде движениям, но я могу выбрать новый маршрут. Рутина же в том, чтобы каждый день совершать одну и ту же прогулку. В этом смысле роль привычки возрастает с годами. Рутина опирается на принцип экономии, чтобы не распыляться по мелочам. Ее придерживаются люди любого возраста — особенно те, кто занят. Решения по поводу пустяков принимаются раз и навсегда: выбирается режим дня, определенное устройство пространства, такой-то магазин, такой-то ресторан. Но в молодости эти правила гибки: в них остается место для импровизации, прихоти, внезапного выбора. Старик же встречает новизну с тревогой; его пугает необходимость выбора; чувство неполноценности проявляется в нерешительности и сомнениях. Ему удобно опираться на проверенные предписания. Установки, автоматизмы начинают служить повторяющимся действиям: он теперь ходит для того, чтобы всякий раз без отклонений повторять одну и ту же прогулку. Привычки избавляют от сложности адаптации, они дают ответы на еще не заданные вопросы. Стареющий человек начинает неумолимо им следовать. Кант всегда придерживался строгой дисциплины, но к старости она обернулась для него религией. В пожилом возрасте Толстой с той же строгостью расписывал свои дни. Парадоксальным образом привычка особенно необходима людям праздным — даже больше, чем занятым: дабы не утонуть в мягкости пустых дней, им приходится противопоставлять ей черствость своего жесткого распорядка. Тогда их жизнь приобретает видимость необходимости. Старик избегает отвращения, вызываемого избыточной праздностью, наполняя свое время делами и требованиями, которые он полагает обязательствами; так он избегает мучительного вопроса: «Что делать?» При таком раскладе ему всегда есть чем заняться. Я помню, как мой дед распределил свои занятия: сначала газета, затем осмотр роз, обед, потом обеденный сон, прогулка — в этом незыблемом порядке одно событие неизменно следовало за другим.

В двойственной форме автоматизма и рутины привычка тем существеннее для старика, чем сильнее нарушена его психическая жизнь. В частности, она может компенсировать нарушения памяти. Так, подробно описан[232] случай женщины, которая почти полностью утратила память, но при этом вела себя вполне нормально. Она не узнавала людей, но осознавала, к какому социальному кругу они принадлежат, и по-разному обращалась с медсестрами, врачами, уборщицами и другими постояльцами. Она знала, что потеряла память, и раздражалась, если кто-то пытался заставить ее что-либо вспомнить, но ее суждения оставались здравыми, она сохраняла способность к трезвой оценке, охотно шутила. Она жила без прошлого и без будущего — в вечном настоящем.

Рутина и поведенческие установки могут быть действенными только при условии, что внешний мир строго упорядочен и не вызывает никаких затруднений: каждая вещь должна быть на своем месте, каждое событие — происходить в свое время. Отчасти как раз поэтому малейший беспорядок раздражает старика настолько, что это может показаться нездоровым. Это также связано с тем, что занавес ритуалов и обычаев, за которым он укрывается, гарантирует ему минимум безопасности: если кто-то нарушает одно из этих правил, нельзя предугадать, до каких граней может дойти его произвол. Мании носят оборонительный характер, но в то же время имеют в себе нечто агрессивное: в том бессилии, к которому сведен старик, требовать соблюдения своих привычек — это почти единственный способ утвердить свою волю. Так в «Войне и мире» поступает старый князь Болконский. То же у Гёте, который в 81 год, после смерти своего сына, вновь принимается за ведение дома, прежде небрежное, и устанавливает вокруг себя строжайший порядок. Он спал с ключами от шкафов под подушкой и каждое утро сам взвешивал хлеб, который следовало съесть в течение дня.

Видно, что у старика есть немало причин держаться за свои привычки. Но бывает и так, что он привыкает к самой привычности — и тогда упрямо цепляется за ритуалы, давно утратившие всякий смысл. Играть в карты каждый день после полудня — в одном и том же кафе, с теми же друзьями — это изначально был свободный выбор, форма досуга, насыщенная смыслом повторения. Но если человек выходит из себя или теряется оттого, что его стол занят, значит, внутри него укрепилось мертвое требование, ставшее помехой всякой гибкости. Такие навязчивости порождают невозможности: кто-то откажется ехать за границу, потому что не найдет там привычной еды. Если старик позволяет им взять верх, он постепенно костенеет — и сам себя обрекает на увечье.

Напротив, когда привычка органично вплетена в жизнь, она ее обогащает: в ней присутствует некая поэзия. Если определенный ритуал — скажем, у англичан это чаепитие — точно повторяет тот, что я наблюдал вчера и буду наблюдать завтра, то настоящий момент превращается в воскресшее прошлое и предвосхищенное будущее; я переживаю их одновременно как для-себя: достигаю — пусть иллюзорно, ибо синтез на деле не совершается, — той полноты бытия, к которой стремится всё существующее. Привычка вызывает кристаллизацию, подобную той, что описывал Стендаль в любви: предмет, благо, деятельность обретают силу являть мне целый мир. Сартр рассказывает в работе «Бытие и ничто», как тяжело ему было в какой-то момент жизни принять решение бросить курить: «Быть-восприимчивым-к-бытию-встречаемому-мной-курящим — таким являлось конкретное качество, универсально распространяющееся на вещи. Мне казалось, что я собираюсь от них оторвать это качество и что в среде этого универсального обеднения едва ли стоит жить»{114}. Старик, как никто другой, дорожит этой поэзией привычки: сливая в одно прошлое, настоящее и будущее, она вырывает его из времени — его злейшего врага, — и дарит ему ту вечность, которую он больше не находит в текущем мгновении.

Поскольку привычка придает миру определенное качество, а течению времени — некую прелесть, в любом возрасте, отказываясь от нее, человек что-то теряет. Но в юности он не теряет самого себя: его бытие проецируется в будущее, в осуществление замыслов. Старик же страшится перемен: опасаясь, что не сможет к ним приспособиться, он видит в них не возможность, а лишь разрыв с прошлым. Ничего не делая, он отождествляется с рамками и ритмом своей прежней жизни; вырваться из них — значит лишиться самого себя. «Когда стареешь, — пишет Флобер Каролине, — привычки становятся деспотами, о которых ты и понятия не имеешь, бедное дитя. Всё, что уходит, всё, что нас покидает, приобретает характер безвозвратного — и ты чувствуешь, как смерть ступает тебе на пятки».

Так привычка обеспечивает старику своего рода онтологическую безопасность. Благодаря ей он знает, кто он. Она оберегает его от рассеянной тревоги, внушая уверенность в том, что завтрашний день повторит сегодняшний. Однако эта выстроенная им конструкция, противопоставленная произволу других людей и тем опасностям, которыми этот произвол заселяет мир, сама оказывается уязвимой: в мире она зависит от воли других. И оттого, что она служит ему защитой от беспокойства, привычка становится предметом, на котором сосредоточиваются все тревоги: при мысли о том, что придется от нее отказаться, старик ощущает, как «смерть ступает ему на пятки».

И в самом деле, если это несчастье случается, оно зачастую оказывается невыносимым. Моя бабушка смогла переехать к моим родителям лишь потому, что это решение долго в ней вызревало. Но старик, внезапно сменивший место жительства, пусть даже поселившись в доме своих детей, теряется, впадает в отчаяние: один из двух таких вырванных с корнем умирает в течение года. Нередки и случаи, когда супруги, прожившие долгую жизнь вместе, умирают с разницей в несколько часов или дней: граница между эмоциональной привязанностью и привычкой чрезвычайно тонка.

Привязанность к своим привычкам предполагает и привязанность к вещам: то, что нам принадлежит, — это в каком-то смысле застывшие привычки, след отпечатавшихся в материи повторяющихся жестов присвоения. Иметь сад — значит каждый день снова и снова совершать по нему свою прогулку; это кресло ждет, чтобы я садился в него каждый вечер. Собственность тоже дарует онтологическую безопасность: владелец — основание бытия своей вещи. Мои предметы — это я сам. «Целостность моих владений отражает целостность моего бытия»[233]. Между собственником и его имуществом устанавливается магическая связь. Старик, поскольку он уже не утверждает себя в становлении, стремится быть, обладая. Отсюда — та скупость[234], которая столь часто у него наблюдается. Она касается конкретных вещей: старик терпеть не может, когда кто-то пользуется его вещами — или даже просто к ним прикасается. Но она распространяется и на их абстрактный эквивалент, на деньги. Деньги символизируют уверенность в будущем, они защищают старика от неустойчивости его положения; но такого рационалистического объяснения недостаточно: это становится очевидным, когда видишь, как девяностолетняя женщина умирает в нищете, пряча под матрасом свои сбережения. Деньги — синоним силы, это созидательная мощь: старик отождествляется с нею почти магически. Он испытывает нарциссическое удовлетворение, разглядывая это богатство, в котором он узнает самого себя, и прикасаясь к нему. И вместе с тем он находит в нем столь необходимую ему защиту. «Владение <…> есть защита от другого»[235]: через то, что мне принадлежит, я возвращаю себе объект, в котором для другого отражается мое бытие, — и, следовательно, это не другому решать, кто я. Против тех, кто видит в нем лишь предмет, старик при помощи своего имущества утверждает свою идентичность.

Но и здесь его защитная система уязвима в мире: другой может украсть у него деньги, выманить их обманом. Скупость становится навязчивой, принимает невротические формы, потому что собственность, в которой старик ищет убежище от тревоги, сама становится ее объектом. А значит, скупость — не только защита, но и нередко форма агрессии по отношению к другим. Старик мстит своим детям, отказываясь помогать им материально, или, если они от него зависят, навязывает им нищенское существование: это последняя форма власти, что у него осталась, и он со злорадным удовольствием дает им это прочувствовать.

Тревога побуждает пожилого человека прибегать к общим и жестким мерам защиты от внешнего мира. Устранить его он не может, но может свести до минимума свои контакты с ним. Для многих стариков недоверие оборачивается разрывом общения. Им интеллектуально трудно открыться новым идеям. Но чаще всего они и сами замыкаются: всякое вмешательство со стороны представляется угрозой. Слова — как ловушки. Им кажется, что ими хотят манипулировать. Они отказываются слушать. Отсюда характерная для многих из них глухота: слова скользят по поверхности, пока их восприятие не соответствует личному интересу; но стоит в них затесаться выгоде — и происходит чудо: слух возвращается[236]. Становясь глухими, они одновременно — в той или иной степени — немеют, по крайней в отношении определенных тем. Особенно когда речь заходит о деньгах: тут они скрытны, замкнуты. Чем меньше о них знают, тем труднее вмешаться в их дела.

Зачастую старики замыкаются в себе еще более радикально; они защищаются не только поступками, но и внутренней работой над своими чувствами. Они «дезангажируются», как говорит американский геронтолог Каммингс, — то есть разрывают эмоциональные связи с другими. Это тем более необходимо им, что они сильно уязвимы психически. До конца не ясно, почему именно: влияние старения на нервную систему еще недостаточно изучено. Но известно, что их вегетативная нервная система становится нестабильной — в этом они напоминают детей. У них наблюдаются перепады настроения, их эмоции бурлят, их легко довести до слез. Гёте начиная с 73 лет мог разреветься по любым пустякам. Пожилой Толстой плакал почти постоянно: от музыки, от аплодисментов, когда Софья была больна или самозабвенно заботилась о нем. Постаревший Черчилль тоже часто плакал. Достоевский наделил князя Сокольского именно этой детской чувствительностью: «…лицо его имело какое-то неприятное, почти неприличное свойство вдруг переменяться из необыкновенно серьезного на слишком уж игривое»{115}, он мог запросто разреветься. Он заливается слезами, когда после разлуки встречает подростка. В «Бесах» Верховенский уже в 53 года выглядит как старик: обидчивый, тревожный, он в слезах покидает богатую вдову, на содержании у которой находился, — из верности своим убеждениям. Он судорожно рыдает во время лекции, где отстаивает свои взгляды.

Такие эмоциональные всплески утомительны, часто за ними следуют тягостные или разрушительные последствия: если ты жалеешь кого-то, надо помогать, уделять время, делиться деньгами. Чтобы сберечь свои силы и защититься от опасностей, старик замыкается в себе. Поразительно, с какой холодностью Толстой воспринял смерть собственных детей. Он начал черстветь уже к 58 годам. После смерти четырехлетнего сына он заявил, что прежде бы опечалился, но теперь смерть ребенка кажется ему «разумной и доброй», поскольку она была послана Богом и приближала к Нему. Когда ему было 67, умер семилетний Ванечка, которого он, казалось, нежно любил. Он был потрясен. Но уже на следующий день после похорон сказал, что это было «милосердное» событие, поскольку оно сближает с Богом. Он немедленно вернулся к работе и писал в письмах: «Смерти нет; он не умер, раз мы его любим». В 1906-м скончалась его любимая дочь Маша, ей было 35 лет. Он держал ее за руку в предсмертные минуты. Но в дневнике записал: «Да, это событие в области телесной и потому безразличное»{116}. Он не пошел на кладбище. Вернулся в кабинет и написал: «Сейчас увезли, унесли хоронить. Слава богу, держусь в прежнем хорошем духе»{117}. За внешней чрезмерностью эмоций скрывался недостаток чувствительности — черта, встречающаяся в преклонном возрасте не только у Толстого, но и у Гёте, и у множества пожилых людей.

Толстой и Гёте всегда были эгоцентристами. Старость оказывается менее бесплодной у тех, кто в зрелом возрасте был способен на теплые чувства. Они сохраняют свое присутствие рядом с другими: но в какой мере, при каких условиях? Дать общий ответ на этот вопрос трудно. Ограничимся лишь несколькими замечаниями.

Отношения между старыми людьми двусмысленны. Им приятно быть вместе постольку, поскольку их объединяют общие воспоминания и схожий склад ума. Некоторые — как в случае Клемансо — с особым трепетом поддерживают самые давние дружеские отношения. Но в то же время они служат друг для друга зеркалами, в которых не хочется отражаться: примеченные в другом признаки старческого увядания досадны. Жид упрекал «маленькую даму»{118} в последние годы их долгой дружбы в том, что она стала глуховата и часто с ним спорит. Порой между очень старыми мужчинами возникает наивное соперничество: каждый раздражен тем, что другой прожил не меньше. Я знала одного старика, который с нетерпением ждал смерти последних своих ровесников: он хотел остаться единственным, кто хранит определенные воспоминания и может о них рассказать. Но наиболее распространенная форма отношений между пожилыми людьми — это равнодушие, особенно среди мужчин. Старые женщины чаще находят общие интересы, а значит — больше поводов как для взаимности, так и для ссор.

Во многих пожилых супружеских парах супруги живут под одной крышей, но совершенно раздельно. В других, как мы уже видели, их отношения полны тревоги, претензий и ревности: будучи друг для друга незаменимыми, они вовсе не помогают друг другу жить. Лишь немногие находят подлинное взаимопонимание.

Эмоциональное равновесие пожилого человека в значительной степени зависит от его отношений с детьми. А они нередко бывают сложными. Сын мог не до конца преодолеть свою юношескую обиду на отца; а если и преодолел — то ценой его символического убийства: он отдалился от него или даже занял его место. Отец же, впервые увидев в сыне взрослого человека, переживает своего рода «перевернутый эдипов комплекс»: ему приходится заново выстраивать с ним отношения. Насколько успешно — зависит и от отца, и от сына; отсюда в старости чувства, варьирующиеся от привязанности до амбивалентности и даже враждебности. Как раз по отношению к сыновьям особенно заметны у стариков подозрительность и требовательность; они отдают себе отчет в том, что сыновья с трудом переносят их до сих пор сохраняющийся авторитет или груз их обременительного присутствия. В обычной ситуации дочь любит отца и восхищается им, ей не нужно его «убивать», чтобы утвердиться, ее привязанность остается чистой, и он отвечает ей тем же: Антигона, Корделия — яркие образы такой связи. Но порой, выйдя замуж, дочь отдаляется — и отец испытывает ревность, чувствует себя покинутым, затаивает обиду. Со своей стороны, она часто принимает типично взрослую позицию — с оттенком превосходства и нетерпения. Любовь матери к сыну — одна из наименее противоречивых форм привязанности. Если он остается холостым, то в ее старости он становится для нее источником радости. Но если он женится, она ощущает себя покинутой, ожесточается, ревнует к невестке. С дочерью мать стремится к отождествлению. Но та не всегда преодолевает классическое отторжение юности: она продолжает утверждать свою самостоятельность, удерживая мать на расстоянии[237]; и старая женщина страдает от этого, обижаясь. Со своей стороны, она пережила фазу «перевернутого эдипова комплекса», когда взросление дочери стало угрозой ее собственной молодости: то, какими станут их отношения, во многом зависит от того, удалось ли ей преодолеть этот кризис. Что касается отношений родителей с супругами их детей, то здесь всё очень индивидуально. Ревность, возникающая между свекровью и невесткой, — классический сюжет. Однако молодая женщина, лишенная материнской любви, может перенести на мать мужа свои детские чувства, а та, в свою очередь, находит в ней ту привязанность, которую не сумела пробудить в собственных дочерях: такая связь оказывается подлинной и теплой. Это случается довольно часто именно потому, что отношения между матерью и дочерью нередко не складываются. Аналогичные переносы возможны и между молодой женщиной и свекром или между зятем и тещей, но это гораздо реже. Еще реже возникает настоящая привязанность между зятем и тестем. Всё это — лишь приблизительные очерки. В конечном счете отношения между поколениями зависят от того, насколько люди внутренне совпадают — или не совпадают.

Самые теплые и светлые чувства, какие только способны переживать пожилые люди, — это чувства к внукам. Хотя вначале и они бывают непростыми. Появление внуков может, как у мужчин, так и у женщин, осложнить прохождение стадии «перевернутого эдипова комплекса»: в исследовании, которое я уже упоминала, — о восприятии возраста у группы пятидесятипятилетних школьных учителей — те, кто уже стал дедами, чаще отмечали, что ощущают себя старыми. Нередко отношение бабушки ко внукам поначалу двойственно. Если она враждебно настроена к дочери, то и к детям, через которых та утверждается и ускользает от нее, она испытывает отторжение. Если же она любит дочь и отождествляет себя с ней, то любит и внуков, но огорчается, что играет рядом с ними лишь второстепенную роль. Она любит своего сына в его детях — но те в то же время еще и дети невестки, к которой она ревнует. Поскольку для женщины материнство часто источник самореализации, соперничество с дочерью или невесткой на этой почве может быть особенно острым. Особенно болезненно женщина переживает ощущение того, что с появлением внуков она как бы отступает на одно поколение назад, — и справиться с этим ей труднее, чем мужчине. Отец не конкурирует со своими сыновьями или зятьями. Кроме того, от него гораздо реже ждут помощи. Поэтому он, как правило, более равнодушен, чем бабушка. Но если он вовлечен в жизнь внуков, его чувства бывают столь же теплыми и даже менее противоречивыми. Виктор Гюго и дед Сартра скорее играли в дедушек, но любили своих внуков искренне и глубоко. Фрейд плакал, потеряв внука, вместе с которым он утратил и всякий вкус к жизни.

Чаще всего примерно тогда, когда внукам исполняется десять лет, а дедушка с бабушкой уже приняли свою старость, роль, которую играют последние, приносит им немало радости. Всё то, что делает родительство внутренне противоречивым, — стремление к отождествлению, компенсации, чувство вины или неудовлетворенности — бабушек и дедушек обходит стороной. Они могут любить внуков совершенно бескорыстно и щедро, поскольку у них нет ни прав, ни обязанностей по отношению к ним; им не поручено тяжелое дело воспитания, им не приходится говорить «нет», жертвовать настоящим моментом ради будущего. Именно поэтому ребенок часто отвечает им особой нежностью: он находит в них опору перед лицом родительской строгости; к ним он не испытывает ни ревности, ни желания отождествиться, ни обид, ни бунта — всех тех чувств, что отравляют его отношения с родителями. Став юношей, взрослым, в отношении к бабушке и дедушке он сохраняет чувство, не отягощенное прошлым. Как бы в отместку, старики направляют эту привязанность против промежуточного поколения; взаимодействуя с молодежью, они сами вновь чувствуют себя юными. Вне родственных уз дружба молодых людей особенно ценна для пожилых: она дарит им ощущение, что время, в котором они живут, по-прежнему принадлежит им, она возвращает им юность, уносит их в бесконечность грядущего — и становится лучшей защитой от хандры, что нависает над старостью. К сожалению, подобные связи редки: молодежь и старики принадлежат двум разным мирам, между которыми почти нет взаимодействия.

Отношения с детьми и внуками, как правило, занимают в жизни женщин гораздо больше места, чем в жизни мужчин. Возраст обрек женщин на куда менее резкое падение, у них больше возможностей действовать: менее ожесточенные, менее требовательные, чем мужчины, они в меньшей степени склонны к «дезангажированности». Помимо того, еще с молодых лет они привыкли жить для других и через них. Это продолжается, к сожалению или к счастью, и в их старости.

Как правило, даже сохраняя привязанность к семье и друзьям, пожилой человек постепенно отдаляется от них. Его эгоцентризм не только подпитывается охватывающим его равнодушием, но становится также плодом сознательного выбора. Это и защита, и месть: раз с ним не обходятся так, как он того заслуживает, и положиться он может лишь на самого себя, старик целиком сосредоточивается на собственной персоне. Своему другу, упрекнувшему его в молчании, Роже Мартен дю Гар в возрасте 70 лет ответил письмом, очень значимым: «Дело в том, что я старею, круг моих занятий сужается, я всё больше отдаляюсь от мира. С момента утраты мне трудно интересоваться чем-либо, кроме собственного удела (да и то…), мое внимание сфокусировано лишь на нескольких личных заботах, среди которых труд[238] занимает наибольшее место. Это не значит, что я предал свои дружбы: но их жизненная сила, как и сама жизнь, иссякает… Я быстро утомляюсь, к вечеру достигаю предела своих сил, мне нужно много сна и покоя, дни мои коротки, и даже весна уже не кажется мне продлевающей свет. Я вынужден избегать рассеянности, замыкаться в себе, сосредоточиваться на двух мирках, которые теперь во мне странным образом не сообщаются: в безмерном и пустынном пространстве прошлого, где я блуждаю значительную часть времени; и в настоящем — сузившемся, ограниченном, соразмерном моему существованию… Я воздвигаю себе небольшое шале в шумном лесу этого мира».

Иногда это отступление ведет к умиротворению. Так было с Руссо. Сначала он тяжело переносил груз лет. В «Прогулках одинокого мечтателя», проясняя, отчего ему до сих пор хочется верить в Бога, он рисует мрачную картину своего состояния: «Теперь, когда мое стесненное тоской сердце, моя обессиленная огорченьями душа, мое запуганное воображенье, моя взволнованная столькими окружающими меня страшными тайнами голова, когда все мои ослабленные страстью и горем способности утратили всю энергию, — стану ли я с готовностью лишать себя всех богатств, которые сберег…»{119} Позже он начинает примиряться с этим: «Предоставленный самому себе, я живу, правда, своим собственным внутренним существом; и хотя мне достаточно самого себя, я пережевываю, так сказать, впустую, воображенье мое иссякает, а мои угасшие мысли не дают больше пищи сердцу. Моя ослепленная, подавленная моими органами душа день ото дня слабеет и под тяжестью этого груза уже не имеет сил вырываться по-прежнему из своей ветхой оболочки»{120}. Но в последние два года небо над его головой прояснилось: «…вернулся к ясности, спокойствию, миру, даже счастью, поскольку каждый день моей жизни приятно напоминает прошлый и я не желаю, чтобы завтрашний был иным. <…> Осаждаемый со всех сторон, я не выхожу из равновесия, потому что больше ни к чему не привязан, опираюсь только на самого себя»{121}.

Руссо, страдавший от мании преследования, в конце концов от нее устал: он более не придавал значения заговорам, направленным против него. Удалось ему это благодаря возвеличиванию собственного «я», то есть благодаря иной форме паранойи, но именно она принесла ему покой.

Обычно уход в себя не спасает старика от других: его чувствительность сжата до границ узкого мира, но не исчезает окончательно. Он остается уязвимым — в теле, в привычках, в собственности. Угрозы сохраняются, а тревога не отступает.

Упадок и недоверие порождают в старике не только равнодушие к другим, но и враждебность. Так же, как положение женщины склоняет ее к ресентименту, положение старика порождает требовательность и обиду. Старость обрушивается на человека внезапно, и он испытывает смутное чувство несправедливости: оно превращается в целую гамму бунтов и отказов. Пожилой человек ощущает себя жертвой — судьбы, общества, близких: ему нанесли ущерб и продолжают наносить. Бывает так, что он вынашивает в себе гнев, доводящий до безумия. Одна моя корреспондентка писала мне о своей восьмидесятилетней тете: «Она постепенно сошла с ума от отчаяния и тревоги перед тем, что она стара. Ее страдание стало настолько невыносимым, что я больше не в силах ее навещать. Впрочем, ей наплевать. Не проходит и десяти минут, как она нас выгоняет, ссылаясь на то, что хочет лечь спать. Она больше не выходит в магазин, потому что ее хвалят за легкую походку и прекрасное здоровье (что правда). „Они меня бесят, я их больше выносить не могу“. Всё кажется ей жалким, гротескным, вымученно-насмешливым — на фоне глубины ее страдания. Она больше ничего не делает. Не одевается. Не раздевается. Целыми днями слоняется, как загнанный зверь, стонет, волочит за собой боль, хоть ничего у нее и не болит. „Ах, если бы у меня была настоящая болезнь — меня б хотя бы лечили!“ Она перестает узнавать нас, забывает свое прошлое; не потому, что мозг разрушен, — а потому, что она не хочет помнить. Всё, что не есть ее страдание, кажется ей невыносимой насмешкой. А ведь это была очень умная женщина, пусть и не слишком образованная, деятельная, неутомимо веселая, смешливая…»

Обычно обида старика не выражается столь открыто и с такой яростью — но она тлеет в нем. Он чувствует себя изгнанным из своего времени, он не живет — он доживает. Всё, чего он некогда желал, всё, во что верил, что любил, ставится под сомнение или и вовсе отвергается: он восстает против этого радикального лишения.

Падение его тем мучительнее, чем выше было положение, которое занимал человек, чем большей властью или престижем он обладал. Если у старика остается хотя бы тень прежнего авторитета — например, в семье, — он склонен злоупотреблять им: это и компенсация, и месть. Так старый князь Болконский стал домашним тираном. Герой Танидзаки испытывает злорадное удовольствие, отказывая дочери в деньгах: оказавшись в физической зависимости, он мстит, демонстрируя, что близкие экономически зависят от его прихотей. Человек, всю жизнь отличавшийся мрачным нравом, на склоне лет нередко решает стать откровенно невыносимым. Шатобриан, к примеру, вполне сознательно вел себя так с мадам Рекамье.

Вагнер не смирился со старостью, считая ее унижением. Расплачиваться за это он заставлял Козиму: упрекал ее за ту нежность, которой она окружала Листа, своего престарелого отца; на него накатывали приступы гнева, она плакала.

Тем не менее больше всего гнев или ненависть у старика вызывают молодые поколения, ибо он чувствует, что они отнимают у него мир. Он с удовольствием предрекает им катастрофическое будущее. Так, в 1828-м Гёте, разговаривая с Эккерманом о человечестве, заметил: «Я предвижу время, когда Бог перестанет находить в нем радость и вновь будет вынужден всё уничтожить, дабы начать творение заново, обновленным». Современную французскую литературу он считал «литературой отчаяния». «Доводить до безумия всё безобразное, мерзкое, чудовищное, подлое, сваливать в отталкивающий хлам — вот их сатанинское ремесло». После 1830 года он предсказывал наступление варварской эры, а в 1831-м прямо заявил: «Мы уже в ней живем». Незадолго до смерти он написал: «Миром правит смутная доктрина, порожденная такой же сумятицей».

Еще Сент-Эвремон подметил склонность стариков скрываться от своей эпохи и черпать в собственном невежестве чувство превосходства: «Похоже, что долгий опыт жизни разучил их жить среди людей… Всё, что они ни делают, кажется им добродетелью; а то, чего они уже делать не в силах, они возводят в ранг порока… Отсюда и тот повелительный тон, и то самомнение, с каким они берутся всех поучать». Ален добавляет: «Хорошо известный факт: старик восхваляет свою молодость и осуждает всё, что его окружает».

Точно так же, запершись в прошлом, Эдмон де Гонкур ворчит на свое время: «В газетах читать больше нечего», — говорил он. А в дневнике от 7 апреля 1895 года записал: «Ах, эта эпоха! сплошное безумие в энтузиазме: Малларме, Вилье де Лиль-Адан — великие люди юности!» 31 марта 1896-го: «Старомодность, учительский тон, догматизм молодых журналов, и при том безрассудный, фанатичный восторг перед зарубежной литературой!»

В начале Первой мировой войны Роден, чье здоровье было подорвано легким приступом, говорил Жюдит Кладель: «Мы живем в совершенно вырождающуюся эпоху; война — выражение нынешнего состояния умов; это варварское время; царит невежество, а реставраторы добивают скульптуру… Европе конец… Она станет Азией». Как мы уже видели, Клемансо, уединившись, тоже презирал свою эпоху, заигравшись в Кассандру.

Такого рода предвзятость может раздражать. Но ее следует понять. Забытый, лишенный уважения со стороны новых поколений, пожилой человек отвергает своих судей — не только в настоящем, но и в их будущем.

Подавлять, докучать, пророчествовать катастрофы — удел лишь немногих, тех, кто сохранил хотя бы толику престижа. У большинства же нет и этого. Именно над ними издеваются, измываются, их унижают. И даже если формально с ними обращаются корректно, их всё равно низводят до уровня объектов, не признавая субъектами. Их не спрашивают, с их мнением не считаются. Они ощущают угрозу во взглядах, обращенных в их сторону, — и подозревают в них недоброжелательность. Доктор Джонсон говорил Босуэллу: «У людей есть дурная склонность полагать, что старик уже не в состоянии в полной мере пользоваться своими способностями. Если молодой человек, уходя с собрания, не может вспомнить, где оставил шляпу, — это пустяк, и все хохочут. Но если то же самое случается со стариком, все пожимают плечами и говорят: „Память-то уже не та!“»

Мориак пишет в «Воспоминаниях»: «Одно из самых тягостных ощущений на последнем повороте возраста — это то, что окружающие всегда ожидают от нас худшего… Если у вас дрогнула рука, когда вы ставите на стол чашку кофе, — это уже подмечено. Даже комплименты по поводу нашего „хорошего вида“ становятся для нас обременительными. Все удивляются, как моложаво выглядит старик — в то время как никому не пришло бы в голову пытаться убедить горбуна в том, что его спина будто бы прямее, чем есть».

Старики отдают себе отчет в том, что не способны оценить собственные утраты: они могут быть слабоумными или, по крайней мере, серьезно ослабленными и не осознавать этого. Они толкуют, справедливо или ошибочно, взгляды, улыбки, слова окружающих. На этом фоне возникают ответные реакции: вспышки, капризы, нарочитая неуклюжесть, жалобы и сцены, которые нередко кажутся безосновательными. Старик кричит еще до того, как его задели; он обижается на пустяки. И действительно, в каком-то конкретном случае у него, возможно, не было никаких оснований обижаться; но он всегда обижен — он словно человек без кожи. Его ранит всё, в том числе старания его уберечь.

Ощущая себя ущемленным, униженным, старик отвечает отказом играть по правилам. Мир людей среднего возраста более не его мир: он отвергает его нормы и даже его мораль. Он больше не прилагает усилий. С циничной прямотой он ищет лишь выгоды или удовольствия. Ему кажется, что «всё дозволено». Он говорит всё, что приходит в голову, не сдерживаясь — ни в колких замечаниях, ни в злобных выпадах. Он больше не контролирует свои импульсы — не оттого, что не способен, а потому, что не видит в этом смысла. Поль Курбон в 1930 году подробно описал подобный случай. Речь идет о женщине 72 лет, которая вела обеспеченную и светскую жизнь. Вдовой она осталась в 60, с дочерью, которую пришлось поместить в психиатрическую клинику по причине ранней деменции. Оказавшись в одиночестве и растерянности, она стала сама не своя: действовала и говорила не задумываясь, а потом нередко жалела об этом. С прислугой она вела себя настолько придирчиво и скупо, что они уходили один за другим. Она нанимала новых — те задерживались на несколько месяцев, потом других — и те не выдерживали и нескольких недель. Затем, когда объявилась новая домработница, она с порога заявила, что та ей не подходит: подозревала ее в сговоре с консьержами, которых на дух не переносила. Обвиняла их в дерзости, в небрежности, в том, что они нарочно теряют ее письма. В конце концов она стала просить пересылать корреспонденцию и посылки к консьержам из соседнего дома. Со всеми поставщиками у нее были конфликты: цены казались слишком высокими, качество — недостаточно хорошим. С родственниками и друзьями она была то умоляюще-навязчивой, а то и агрессивной. Могла заявиться к ним в любое время, бесконечно говорить или вдруг заснуть, уходить неожиданно или, напротив, засидеться до изнеможения. С большинством она перессорилась из-за язвительных замечаний, которыми осыпала всех без разбора. В ссоре она была и с управляющим дома, за которым однажды гналась по улице, чтобы закидать его жалобами. Постоянно обращалась с заявлениями в полицию. Была невыносима с собственными врачами — и с врачами дочери. В клинике, где та находилась, ее боялись: она ссорилась с медсестрами; чтобы не идти в туалет, справляла нужду в батарею, а потом обвиняла кота. Со всеми соседями у нее были постоянные конфликты. Тем не менее одна из подруг имела на нее влияние — в ее присутствии она вела себя вполне сдержанно. В течение трех лет они вместе обедали в одном и том же ресторане, где старуха вела себя совершенно нормально. Лишь позднее у нее начали угасать память и речь и в поведении появился параноидальный элемент. Но в течение семи лет она оставалась невыносимой из-за так называемой «старческой ментальной несдержанности». При этом она сохраняла способность к размышлению, что доказывала не только общением с подругой, но и тем, что очень грамотно распоряжалась своим состоянием.

Бывают случаи, когда неуместное поведение пожилого человека не является осознанным. Оно объясняется его психическим угасанием: в качестве примера можно привести многословие и зацикленность на одном и том же, столь характерные для старческого слабоумия. Старик обращен в прошлое, он отрезан от будущего и охвачен тревогой: он вновь и вновь воскрешает одни и те же воспоминания, вслух пережевывает все те же беспокойства; ослабление памяти и неспособность к восприятию нового обрекают его на застой. Но чаще всего его причудливые на первый взгляд поступки имеют определенную направленность. Гериатр из Сан-Франциско, доктор Луис Каплан, предложил понятие «старческая делинквентность»; она, по его мнению, подобно подростковой, вызвана ощущением отстранения от общества; только проявляется она не в форме насилия, а в виде «антисоциального поведения». Однако доктор Каплан поддается распространенной тенденции рассматривать стариков как некую отдельную биологическую разновидность — описывать их снаружи, как это делают энтомологи. Он не учитывает того, что старики — это люди, которые выстраивают свое поведение, исходя из своей ситуации. Многие из их поступков — это формы протеста. И не случайно: само их положение требует протеста. Одна из поразительных черт жителей домов престарелых, особенно среди мужчин, — это неряшливость. Но что же тут удивительного? Их вышвырнули за борт — с чего бы им теперь соблюдать правила приличия и гигиены? В отношениях с близкими затаенная обида диктует им модели поведения, которые могут казаться невротическими, но по сути являются проявлениями агрессии или самозащиты. Один старик ложится в постель и больше не встает, ссылаясь на ревматизм, — на самом деле он поссорился с детьми. Другой, которого сын отстранил от дел, разгуливает голышом по саду: этим обнажением он отражает — подобно Лиру, рвущему на себе одежду, — ту утрату, которую он претерпел. Недержание мочи или кала нередко носит характер мести. Отказ есть, выходить из дома, мыться, нелепое поведение — всё это, как правило, формы требования, утверждения. Так же обстоит дело и с одной странностью, часто встречающейся у стариков: с бродяжничеством. Не находя в доме никакой значимой для себя роли, старик часами бродит неизвестно где, не предупреждая родных: он сам не знает, что ищет, но погружает себя в ощущение поиска. Тем самым он доказывает близким, что может обходиться без них, — и испытывает удовлетворение при мысли, что заставляет их волноваться.

В романе «Господа Головлевы» Салтыков-Щедрин поразительно рисует женскую старость; драма Арины Петровны — та же, что пережили король Лир и старик Фуан из «Земли», — обыкновенно мужская: драма лишения. Русский романист, вдохновляясь одним или несколькими реальными прототипами — возможно, членами собственной семьи, — описал реакции своей героини с поразительной тонкостью и живой достоверностью.

Помещица, суровая к другим и к самой себе, безжалостно скупая, Арина Головлева с юности жила одной целью — приумножить свои владения. И ей это удалось: ценой тяжелого труда, изнуряющих усилий и строгих лишений. Но оказавшись в замешательстве после освобождения крестьян, не зная больше, как устроить свою жизнь, она, несмотря на то что физически еще полна сил, проявляет слабость — разделяет свое имущество между наследниками: двумя сыновьями и двумя внучками, детьми своей умершей дочери. Старший сын, Иудушка, льстец, человек хитрый, сумел почти полностью ее обобрать. Барыня покидает Головлево, где он теперь полновластный хозяин, и перебирается к младшему сыну — Павлу, пьянице; между ними устанавливается мрачное сосуществование. Но вскоре он тяжело заболевает и начинает угасать. Тогда Арина Петровна, до сих пор неукротимая, не зная больше, что делать со своей жизнью, — ведь она ненавидит старшего сына — погружается в оцепенелое отчаяние: «Наконец она села и заплакала. <…> Это было что-то горькое, полное безнадежности и вместе с тем бессильно-строптивое. И старость, и немощи, и беспомощность положения — всё, казалось, призывало ее к смерти, как к единственному примиряющему исходу, но в то же время <…> воспоминания этого прошлого так и впивались в нее, так и притягивали ее к земле. <…> Тоска, смертная тоска охватила всё ее существо. <…> Всю жизнь слово „семья“ не сходило у нее с языка; во имя семьи она одних казнила, других награждала; во имя семьи она подвергала себя лишениям, истязала себя, изуродовала всю свою жизнь — и вдруг выходит, что семьи-то именно у нее и нет!»{122} Мы уже видели, что это горестное прозрение нередко выпадает на долю стариков — и что, как зачастую происходит, оно, заставляя их желать смерти, одновременно удерживает их в жизни. Потому что, как писал Руссо, они не выносят мысли о том, что всё было напрасно, что «весь труд их пропал даром».

После смерти Павла, не желая иметь ничего общего с Иудушкой, барыня вкладывает остатки своих средств в восстановление имения своих внучек, в Погорелку, и поселяется там вместе с сиротами. Но, внезапно утратив всякую цель в жизни, она оказывается придавлена грузом своих лет: «Никогда не приходило Арине Петровне на мысль, что может наступить минута, когда она будет представлять собой „лишний рот“, — и вот эта минута подкралась и подкралась именно в такую пору, когда она в первый раз в жизни практически убедилась, что нравственные и физические ее силы подорваны. Такие минуты всегда приходят внезапно; хотя человек, быть может, уж давно надломлен, но всё-таки еще перемогается и стоит, — и вдруг откуда-то сбоку наносится последний удар… это тот самый удар, который недавнего бодрого человека мгновенно и безапелляционно превращает в развалину». Управление имением не доставляло ей особых хлопот, но ей уже не хотелось этим заниматься, и сил становилось все меньше. «Явились старческие немощи, не дозволявшие выходить из дома… Старуха волновалась и рвалась, но ничего не могла сделать».

Ее внучки мечтали уехать. К своему удивлению, они встретили со стороны бабушки не гнев, а согласие. Во-первых, потому, что с утратой физических сил ее властный характер притупился; но также и потому, что — как это порой случается — разочарованная старость открыла ей глаза: «И не одно старческое бессилие участвовало в этой перемене, но и понимание чего-то лучшего, более справедливого. Последние удары судьбы не просто смирили ее, но еще осветили в ее умственном кругозоре некоторые уголки, в которые мысль ее, по-видимому, никогда дотоле не заглядывала». Поняв, сквозь мрак настоящего, обоснованность некоторых стремлений, она уже не имела воли им противиться — и отпустила девушек.

Но тогда вокруг нее образовалась невыносимая пустота. У нее возникло чувство, «что она разом получила какую-то безграничную свободу, до того безграничную, что она уже ничего не видела перед собой, кроме пустого пространства». Она велела закрыть бóльшую часть комнат, оставила себе только две, распустила слуг, за исключением двух старух. «…Ощущение пустоты не замедлило проникнуть и в те две комнаты, в которых она думала отгородиться от него. Беспомощное одиночество и унылая праздность — вот два врага, с которыми она очутилась лицом к лицу… А вслед за ними не заставила себя ждать и работа физического и нравственного разрушения, работа тем более жестокая, чем меньше отпора дает ей праздная жизнь. Всем она опостылела, надоела, и ей все и всё опостылели, надоели». Она, некогда столь деятельная, погрузилась в сонливую праздность, которая «мало-помалу, развратила волю и привела за собой такие наклонности, о которых, конечно, и во сне не снилось Арине Петровне за несколько месяцев тому назад. Из крепкой и сдержанной женщины, которую никто не решался даже назвать старухой, получилась развалина, для которой не существовало ни прошлого, ни будущего, а существовала только минута, которую предстояло прожить». Днем она большею частью дремала. «Потом вздрогнет, проснется, взглянет в окно, и долго без всякой сознательной мысли не отрывает глаз от расстилающейся без конца дали. <…> Лучшая часть ее существа жила в этих нагих и бесконечных полях». Она смотрела на них, ни о чем не думая, и вновь погружалась в старческую дрему. Иногда к ней возвращались воспоминания, но «без связи, в форме обрывков». Некоторые поражали ее сердце так, что она тяжко ревела, а затем с удивлением спрашивала себя, отчего плачет. «Вообще она жила, как бы не участвуя лично в жизни…»

Ее ночи были мучительны. В этом старом, уединенном доме она боялась всего: тишины, темноты, шумов, света и теней. В шесть утра она уже вставала, измученная. Ела скудно и плохо. Мерзла. «…Чем больше она дряхлела, тем сильнее сказывалось в ней желание жизни. Или, лучше сказать <…> желание „полакомиться“, сопряженное с совершенным отсутствием идеи смерти. Прежде она боялась смерти, теперь — как будто совсем позабыла об ней. <…> Всё, в чем она отказывала себе в течение жизни <…> сделалось предметом самых упорных помышлений <…> празднословие, льстивая угодливость ради подачки, прожорливость — росли с изумительной быстротой». Она мечтала о вкусной пище, которую ела когда-то в Головлеве, и о домашнем уюте — там, в Головлеве, «хорошее житье». Постепенно у нее не осталось сил и на то, чтобы обижаться на сына. «…Переход от брюзжаний самодурства к покорности и льстивости приживалки составлял только вопрос времени. <…> Иудушка <…> вдруг перестал быть ненавистным». Старые обиды исчезали сами собой, и Арина Петровна сделала первые шаги к сближению: попросила у сына головлевских запасов — грибов, карасей, птицы. Тот пригласил ее к себе поесть. Арина Петровна согласилась — она часто заходила к нему, чтобы вкусно поесть и переночевать в безопасности. С экономкой Иудушки она вела себя любезно: втроем они играли в карты. В конце концов она поселилась у этого прежде ненавистного сына — и умерла под его крышей.

Теперь видно, что можно с уверенностью отвергнуть одно глубоко укоренившееся предубеждение: представление о том, будто старость приносит с собой умиротворение. С античных времен человек средних лет стремился взглянуть на человеческое существование в оптимистическом свете; тем возрастам, к которым сам не принадлежал, он приписывал те добродетели, которых ему недоставало: невинность — детям, безмятежность — старикам. Он хотел видеть в конце жизни примирение с ее противоречиями, окончательное разрешение всех раздиравших ее конфликтов. Кроме того, это удобно: такая иллюзия позволяет — несмотря на страдания, которые, как известно, обрушиваются на стариков, — воображать их счастливыми и тем самым оставлять их на произвол судьбы. На деле же их подтачивает беспокойство: тест Роршаха позволяет обнаружить его у всех пожилых людей — даже у тех, кто утверждает, что чувствует себя удовлетворенным и не тревожится. По протоколам теста Роршаха в 1956 году в Америке был составлен типовой психологический портрет старого человека: «Пожилые люди подозрительны, тревожны и уклончивы в подходе к тесту Роршаха <…> они демонстрируют интровертированную внутреннюю жизнь, лишенную зрелости, окрашенную в фантастические, нереалистичные тона <…> они испытывают трудности в отношениях с другими людьми: практически полное отсутствие эмоциональных потребностей <…> присутствуют ригидность, стереотипность, интеллектуальная беспомощность». Мы сталкивались со всеми этими чертами у стариков и увидели в них отклик на реальные трудности их положения.

Доктор Реверзи, оказавший помощь многим старикам, пишет в предисловии к «La Grande Salle» Якобы ван Вельде: «Исключительно романисты — хорошие или плохие — способны верить в счастливую старость. Существует одна-единственная старость: участь прикованной к больничной койке и судьба вдовствующей дамы в кресле с высокой спинкой в конечном счете совпадают… Эти наполовину окаменевшие существа поразительно напоминают взрослых и детей, какими они некогда были. И зачастую они не стали ни на йоту лучше. Желание жить в них не угасло. В них по-прежнему живы прихоти, страсти и капризы. Никому из тех, кого я встречал, не придала прожитая жизнь той мудрости или той безмятежности, которыми обладают добрые дедушки и бабушки книжного мира».

На самом деле судьба вдовствующей дамы более благоприятна, чем участь постоялиц домов престарелых; но Реверзи хочет сказать, что и она тоже охвачена тревогой и беспокойством. И он прав; хоть я и не могу принять ту суровость, с которой он описывает стариков. Почему пожилой человек должен быть лучше того взрослого или ребенка, каким он некогда был? Уже само по себе оставаться человеком, когда у тебя всё отнято — здоровье, память, материальные средства, престиж, власть, — невероятно трудно. Необходимая для этого борьба, которую ведет старик, может принимать жалкие или смешные формы: его причуды, скупость, хитрость способны раздражать или вызывать улыбку; но в действительности эта борьба печальна. Она — в отказе пасть ниже человеческого, в несогласии с тем, чтобы стать тем насекомым, той инертной вещью, в которую люди средних лет стремятся обратить старика. Есть нечто героическое в стремлении сберечь хотя бы толику достоинства в столь глубоком обнищании.

* * *

Ослабленный индивид, который борется за то, чтобы остаться человеком: некоторые старики не согласны на такое определение. Жуандо утверждает: «Старик, хотя и перестал чувствовать то же самое, глядя на спектакли и слушая концерты, что и молодой человек, всё ж таки видит не менее изумительные горизонты, улавливает не менее чудесные акценты». Подобно тому как ребенок — это не просто урезанный человек, старик здесь — не ужатый взрослый, а цельная личность, проживающая свой уникальный опыт[239]. Может быть. Однако в то время как мир детства многократно описывался в своей неповторимости, старческий мир — судя по тому, как его представляют сами старики в своих книгах, — отличается от мира взрослых лишь утратами. Что касается мудрости преклонных лет, то она также не внушает мне доверия. Жид вторит Монтеню — и я с ним согласна, — когда записывает в своем дневнике 25 января 1931 года: «Я всей душой презираю ту разновидность мудрости, к которой приходят лишь через остывание или усталость».

Впрочем, гипотезу, приведенную мною в начале этой главы, нельзя полностью отвергнуть: бывает, что исключение старика из общественной жизни сопровождается обогащением и освобождением. Бернард Шоу, который между 50 и 60 годами сильно боялся смерти и слабоумия, заявлял, что после 60 вошел в «свое второе детство»: он испытывал восхитительное чувство свободы, жажды приключений, безответственности. В том же духе выражался Жан Жионо в интервью, которое он дал на семидесятом году жизни. Незадолго до своей смерти Полан замечал: «Это очень интересно — старость: испытываешь множество чувств, которые, как ты прежде полагал, бывают только в книгах»[240].

В эссе «Искусство старения» Джон Каупер Поуис восхваляет старость. По его мнению, именно в этом возрасте человеку предоставляется возможность заниматься «той пассивной деятельностью, благодаря которой наш человеческий организм сливается с Неодушевленным». Счастье старости — в том, чтобы приблизиться к Неодушевленному. Человек становится всё более одиноким; Неодушевленное тоже одиноко: «Между стариком, греющимся на солнце, и осколком кремня, на который падают солнечные лучи, существует невыразимая взаимность». Человек, наконец освобожденный от своих обязанностей, может предаться радостям созерцания. Поуис рассказывает, как в детстве застал своего деда, сидящего на диване, неподвижного, глядящего на вечерние тени и блики: «Запомни, Джонни, — сказал тогда дед, — в моем возрасте я не могу больше делать ничего другого». Он напрасно извинялся, считает Поуис. Старик имеет право на бездействие: наконец — никаких обязанностей! наконец — покой! Человек выходит за пределы долга. Подобно ребенку, он перешагивает через мораль, и эта внеморальность дарует ему «магическое равновесие, внутреннее озарение».

Дело в том, что для Поуиса жизнь в старости оказалась временем процветания. Он никогда не чувствовал себя по-настоящему в своей тарелке в роли взрослого: его обременяли занятия — лекции, курсы, — которые тяготили его и отвлекали от единственных, по его мнению, чего-то стоящих удовольствий — от созерцания и мечты. Его поведение нередко казалось странным даже друзьям. С возрастом его эксцентричность стала восприниматься как нечто естественное. Он смог отдаться радостям «бездействия». Но на деле как раз таки в эти годы досуга родилось множество прекрасных произведений, требовавших огромных усилий. Поуис принадлежит к тому небольшому числу людей, которым уход от дел позволяет осуществить свое до того подавленное призвание.

Это — исключение. Но и в самом деле, старость обладает некоторыми преимуществами. Быть вытесненным на периферию человеческого общества — значит освободиться от обязанностей и форм отчуждения, которые в нем неотъемлемо присутствуют; большинство стариков не в силах воспользоваться этой возможностью, но некоторым она всё же дана — и некоторые ею пользуются.

Человек, потерявший вместе с профессией и свой социальный статус, болезненно переживает ощущение собственной ничтожности. Он впадает в уныние или — если ему повезло оказаться среди привилегированных — ищет в утешение утраты бытия компенсацию в видимости: он жаждет ролей, функций, титулов, почестей. И всё равно из этого обнажения может быть извлечена истина, внутренняя сила: Лир, утратив всё, сбрасывает с себя лохмотья и обличает тот обман, которым был ослеплен прежде. Отторгаемые обществом, многие старики выигрывают хотя бы в том, что им уже не нужно ему угождать. У них нередко встречается та самая равнодушная независимость от мнения окружающих, которую Аристотель называл «наглостью», способная перерасти в освобождение. Она избавляет их от необходимости лицемерить. В рамках опроса у стариков разных возрастов поинтересовались, что имеет для них наибольшее значение; те, кому было от 60 до 70 лет, заговорили о привязанности к близким и своих занятиях; а те, кому было за 80, резко отвечали: «Поесть», — что, по правде говоря, справедливо и для остальных. Новые постояльцы дома «Виктория Плаза» с удовлетворением говорили: «Наконец-то я могу быть собой! Я больше не чья-то жена, не чей-то служащий: я — это я». Они больше не определяли себя через социальную функцию, а ощущали себя личностями, которым позволено вести свою жизнь не по внешним предписаниям, но в соответствии с собственными предпочтениями. «Теперь я могу делать всё, что мне вздумается!» — добавляли они. Жители «Сите дю Солей» не занимаются ни культурной деятельностью, ни тем, что принято называть «конструктивным»: как заметил один из наблюдателей, работавший с ними с момента основания сообщества, они просто больше не чувствуют, что обязаны чем-то заниматься. Раньше в дело вступало социальное давление; они притворялись заинтересованными; теперь же они по-настоящему являются самими собой.

Освобождением старость оказывается, в частности, для женщин: всю свою жизнь они были подчинены мужу, посвящали себя детям — и вот наконец получают возможность подумать о себе. Буржуазные японки, которых в молодости держат в строгих рамках, нередко переживают бодрую старость: мне приводили примеры тех, кто разводился в 70 лет, чтобы насладиться остатком жизни, и ни на миг об этом не пожалел. Бунт пожилой женщины против запретов и обязанностей, которые сковывали ее до того, — это тема пьесы Брехта «Недостойная старуха», по которой был снят фильм. Вдова 72 лет, к ужасу всей семьи, закладывает дом и позволяет себе всё, чего ей хочется: ездить на фаэтоне, пить красное вино, ходить в кино, засиживаться допоздна и валяться по утрам в постели. Она больше не признает социальных табу: начинает общаться с сапожником, человеком низшего по ее прежним меркам круга. Она топчет навязанный ей с юности идеал достоинства, отдавая предпочтение собственным порывам. Конечно, многие женщины по-прежнему упрямо держатся за ценности, в которых протекала их жизнь, и стремятся навязать их молодым. Но их положение всё же открывает перед ними возможность освободиться от отчуждения.

Свобода пугает, а потому пожилой человек иногда от нее отрекается. Когда Жид получил Нобелевскую премию, Сартр сказал ему: «Ну вот! теперь вам нечего терять, нечего приобретать: вы свободны поступать и говорить, как вам угодно». — «Ох! свободен, свободен…» — ответил Жид, замявшись. Его самые дерзкие произведения были написаны им не в последние годы жизни. Однако другие, напротив, с возрастом сбрасывают бремя общественного мнения. Так, Мориак пишет в «Блокноте» от 28 июля 1953 года: «Вот в чем преимущество упадка: ты слишком известен, слишком явлен миру уже слишком долго, чтобы чьи-либо слова — добрые или злые — могли изменить в людях их представление о тебе». В молодости он почти не высказывался на политические темы. Фашистская агрессия в Эфиопии, гражданская война в Испании, как он сам выразился, вызвали у него «немощный крик». В оккупации он написал «Черную тетрадь». А затем «вновь заснул». После получения Нобелевской премии — врученной ему в день побоища в Касабланке — он пишет: «Я пробудился от оцепенения, решив вновь вмешаться, и после резни в Касабланке марокканская драма заставила меня вновь сблизиться с молодыми католиками: я стал прежним Мориаком из „Сийона“ 1904 года, Мориаком басков и испанской войны. Так зародилась радиостанция „Франс-Магреб“». В другом месте, вспоминая этот период, он пишет: «С тех пор я был ангажирован». Он выступал со статьями против пыток в Алжире и участвовал в уличных протестах. В 1958-м — из восхищения де Голлем, а может быть, и от усталости — он отошел от борьбы.

Свободный и дерзкий в своих сочинениях, Вольтер настолько осторожничал в жизни, что она порой граничила с двуличием. Лишь к старости он активно выступил против несправедливости и религиозной нетерпимости. Ему было 66 лет, когда он услышал о деле Каласа. Он сделал всё возможное, чтобы собрать сведения: отправился в путешествие, чтобы встретиться с людьми, которые могли бы его просветить, расспрашивал членов семьи. Убедившись в их невиновности, он обратился к своим влиятельным знакомым. В 1762-м — в возрасте 68 лет — он опубликовал памфлет, всколыхнувший общественное мнение, и в итоге добился отмены приговора. Все судебные издержки он оплатил из своего кармана. Три года спустя он вступился за супругов Сирвенов, обвинявшихся в том, что они якобы сбросили в колодец свою дочь, которая хотела стать католичкой: в действительности она страдала душевной болезнью и свела счеты с жизнью. Сирвены были вынуждены бежать, бросив всё, что у них было, и были заочно приговорены к смертной казни. Вольтер вел борьбу за их реабилитацию вплоть до 1771 года. Казнь рыцаря де Ла Барра в 1766-м ужаснула Вольтера, и он укрылся в Клеве. Но он преодолел этот страх. Он вмешивался и в другие дела. В частности, в дело Монбайи, где супружескую пару обвинили в отцеубийстве: мужа казнили, а беременную жену временно пощадили. Во время ее заключения Вольтеру удалось доказать невиновность обоих.

В некоторых стариках теплится нечто неукротимое, даже героическое: они невозмутимо рискуют жизнью, к которой уже не привязаны. Мальзерб защищал Людовика XVI в 1792 году — ему было тогда 72. «Ничто не могло помешать ему во время процесса называть короля — королем, а при обращении к нему — „сир“. „Отчего вы так дерзки?“ — спросил его один членов конвента. — „От презрения к жизни“»[241], — ответил он. Арестованный в октябре 1793 года, он отказался защищаться и спокойно пошел на гильотину, предварительно заведя часы. Другие, не рискуя головой, готовы поставить на кон свою репутацию, карьеру. Так, доктор Спок, знаменитый американский педиатр, обвиненный в участии в движении против войны во Вьетнаме, заявил в 1968-м, ему было 80 лет: «В моем возрасте почему бы мне не выйти на протест рядом со Стокли Кармайклом?»

У людей, умевших брать на себя риск, к старости смелость порой приобретает особенное сияние. Рассел всегда был упрям и мужествен, но никогда его храбрость не проявляла себя столь ярко, как в 1961-м, когда ему было 89 лет. Как член Comité des cent, выступавшего против ядерного оружия, он призвал публику к акции ненасильственного протеста — и, несмотря на запрет полиции, сел прямо на землю посреди других участников. Его возраст и имя придавали поступку такую весомость, что она исключала безнаказанность, — и он действительно провел неделю в тюрьме. Кардиналы конклава заблуждались насчет старости, когда, поверив в ее безопасность, избрали папой кардинала Ронкалли. Тот всегда поступал так, как считал нужным, ничем не позволяя себя устрашить. Понтификат открыл перед ним огромные возможности, и он ими пользовался. Под именем Иоанна XXIII всего через три месяца после избрания он — не спрашивая ничьего мнения и вопреки всем сопротивлениям — начал реформу церкви и созвал собор, ход которого во многом определял он сам: хотя собор был прерван, он положил начало преобразованиям, размах которых с каждым днем только возрастает. Это поистине душещипательное зрелище — старик, чье тело сдает, но страстное сердце остается неукротимым. Восьмидесятилетний Эмиль Кан, председатель Лиги по правам человека, едва держался на ногах, когда давал показания на процессе Бен Саддока. Читая письмо своего сына, описывавшего пытки, которым подвергались бойцы ФНО в Алжире, он обвинил правительство и армию с такой яростью, которой могли бы позавидовать многие молодые.

На интеллектуальном уровне старость также может стать освобождением: она избавляет от иллюзий. Прозрение, которое она приносит, сопровождается разочарованием, нередко горьким. В детстве и юности жизнь воспринимается как восхождение; в благоприятных случаях — если человек продвигается в своей профессии, находит радость в воспитании детей, если его уровень жизни растет, расширяется круг знаний — ощущение движения вверх сохраняется и в зрелости. И вот внезапно человек осознает, что никуда больше не идет — кроме как к могиле. Он взобрался на вершину, с которой теперь падает. «Жизнь — это долгий путь подготовки к чему-то, что так никогда и не наступает», — сказал Йейтс. Приходит момент, когда понимаешь: ты больше ни к чему не готовишься — и осознаешь, что обманывал себя, веря, будто движешься к какой-то цели. Эта целенаправленность, которую мы приписывали собственной истории, бесповоротно испаряется. И тогда открывается ее суть как «бессмысленной страсти». Подобное открытие, утверждает Шопенгауэр, убивает в нас волю к жизни: «Больше нет тех иллюзий, которые придавали жизни очарование, а действию — остроту». Только в 60 лет, по его словам, начинаешь по-настоящему понимать первую строчку «Екклесиаста»{123}. Еще жестче выражается в старости Толстой: «Можно жить только, покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что всё это — только обман, и глупый обман! Вот именно, что ничего даже нет смешного и остроумного, а просто — жестоко и глупо»{124}.

Если бы всё действительно сводилось к тщете или обману, не оставалось бы ничего, кроме как ждать смерти. Но признание того, что жизнь не содержит в себе окончательной цели, еще не означает, будто ей не под силу быть направленной к целям. Есть занятия, служащие людям, и между людьми есть такие отношения, в которых они достигают друг друга в истине. Эти занятия и эти связи — не отчужденные, не обессмысленные мифом — остаются даже тогда, когда иллюзии рассеиваются. Можно и дальше стремиться к общению с другим — через письмо, — даже когда юношеские мечты о славе уже рассыпались. Парадоксальным образом именно в тот момент, когда, состарившись, человек начинает сомневаться в своем деле, он нередко доводит его до высшей степени совершенства. Так было с Рембрандтом, Микеланджело, Верди, Моне. Быть может, сами эти сомнения становятся источником творческого обогащения. Часто это и просто совпадение: с возрастом приходят мастерство и свобода — и одновременно способность к сомнению. Действовать, «занеся под скобки» свое действие, — значит достичь подлинности; добиться ее труднее, чем обмана, но, однажды обретенная, она становится предметом радости. Это, пожалуй, самое ценное из того, что предлагает возраст: он разрушает фетиши и миражи.

От них следовало бы освободиться раньше, возразят мне. Я, скажем, давно приняла мысль о том, что стремление существующего к бытию тщетно: для-себя ни за что не станет в-себе. Мне следовало бы примириться с этим фатальным поражением и не мечтать об абсолюте, отсутствие которого я оплакивала в конце «Силы обстоятельств». Так же, как предчувствие — еще не знание, знать — еще не испытывать. Всякая истина — становящаяся. Истина человека довершает себя лишь к концу нашего собственного становления.

Свобода и ясность не приносят особой пользы, если никакая цель уже не способна увлечь нас за собой: они имеют высокую ценность исключительно в том случае, если в нас еще живы проекты. Более, чем хорошее здоровье, наличие целей, заселяющих мир, — вот наибольшее везение для старика. Оставаясь деятельным, принося пользу, он избегает и скуки, и распада. Время, в котором он живет, остается его временем, и обычные для старости защитные или агрессивные формы поведения его не захлестывают. И тогда его старость словно умолкает. Такое возможно лишь в том случае, если в зрелые годы человек посвятил себя делам, способным противостоять времени: в нашем обществе эксплуатации для подавляющего большинства эта возможность почти полностью закрыта.

* * *

Мне уже довелось сказать, что психические заболевания встречаются у пожилых людей чаще, чем среди представителей любой другой возрастной группы[242]. Однако вплоть до конца XIX века они были крайне плохо изучены: все случаи сводили к единственному типу — старческой деменции. Новый шаг в этой области сделал швейцарский врач Вилле, опубликовав в 1873 году свои исследования. За ними последовало много других. В 1895-м в Бордо состоялся конгресс, посвященный психозам в пожилом возрасте. С тех пор работы о неврозах и психозах инволюции значительно умножились. Тем не менее, поскольку старость представляет собой «нормальную аномалию», зачастую бывает трудно провести четкую границу между психическими расстройствами, сопровождающими старение естественным образом, и теми, что действительно патологичны. Некоторые перемены в настроении и поведении, кажущиеся обусловленными частной ситуацией, на деле оказываются предвестниками болезни; другие, внешне похожие на невротические, могут быть вызваны обстоятельствами. Так или иначе, явно патологических случаев — множество. Пожилые люди физически уязвимы; они социально обездолены — и это тяжело сказывается на их психическом состоянии, будь то напрямую или через органические нарушения, вызванные этим положением; их условия жизни, их сексуальная неустроенность способствуют развитию неврозов и психозов.

Человек становится невротиком тогда, когда «не может, отождествляя себя со своей собственной личностью, установить хорошие отношения с другими людьми и достичь внутреннего равновесия»[243]. Тогда возникает совокупность симптомов, которые в действительности представляют собой формы защиты от невыносимой ситуации. Многие психиатры подчеркивают эту «слабость идентификации», лежащую в основе невротической личности. Между тем одна из важнейших трудностей пожилого человека — именно в том, чтобы сохранить ощущение самотождественности. Само знание о том, что он стар, превращает его в другого, существование которого он не может воспринять как собственное. Кроме того, он лишился своей профессии, своей социальной роли: теперь ничто его не определяет, он больше не знает, кто он есть. Когда кризис идентичности остается неразрешенным — что случается весьма часто, — старик остается в состоянии растерянности.

С другой стороны, психоаналитики — как и многие психиатры вместе с ними — полагают, что неврозы выражают сексуальный конфликт, корни которого либо уходят в детство человека, либо связаны с его нынешними затруднениями. Старик даже в большей степени, чем взрослый, находится во власти своего детства, поскольку возрастные защиты и внутренние запреты, сформированные в зрелости, рушатся; а в настоящем его сексуальное положение оказывается крайне трудным: либидо сохраняется, но в большинстве случаев полное телесное воплощение желания для него уже невозможно. Все эти переживания приходится проживать сквозь призму ослабленного организма. Неудивительно, что то, что называют «нормальной адаптацией» к обстоятельствам, в подобных условиях часто оказывается невозможным. Неврозы, наиболее часто встречающиеся у пожилых, — это:

1. Характерологические неврозы параноидного типа. Реакции, которые в той или иной мере свойственны большинству пожилых людей, достигают крайней степени: они защищаются при помощи настоящей «характерологической брони». Их недоверие и агрессивность обостряются. Часто развиваются ипохондрические идеи: они жалуются на разнообразные боли, телесные недомогания, головные боли, расстройства пищеварения; упрекают близких в равнодушии к их здоровью, в том, что о них не заботятся. Они склонны к требовательности, нередко подвержены болезненной ревности. Настроение у них крайне неустойчивое: возможны приступы возбуждения. Доктор Франсуаза Дольто различает у пожилых женщин два типа характерологических нарушений: одни — пассивные, замкнутые в себе, враждебные к жизни, движению, эмоциям, при этом такие старики патологически боятся смерти; другие же демонстрируют гипертрофию Я, склонность к параноидным установкам.

2. Тревожные неврозы. Согласно Фрейду, они проявляют собой разрыв между соматическим сексуальным либидо и его психической переработкой. Подобное рассогласование наблюдается у большинства пожилых людей. Мы уже видели, что и по другим причинам они почти всегда охвачены тревогой. В состоянии невротической депрессии, в которое впадают многие, такие обычные для старости чувства, как скука, печаль и тревожность, достигают крайней степени.

3. Истеро-ипохондрические неврозы всегда коренятся в латентном неврозе, который в силу старения выходит на поверхность. В таких случаях источник конфликта — в детстве; возникающие симптомы — это символический компромисс между желанием и защитой. Пожилой человек устанавливает вокруг себя эмоциональную тиранию: он уходит в болезнь, требует ухода, шантажирует близких своими страданиями; он симулирует боли, которых не испытывает. Иногда его вытесненная тревога конвертируется в телесные симптомы. Он жалуется на кожный зуд, разнообразные боли, расстройства пищеварения или мочеиспускания.

4. Навязчивые и фобические неврозы встречаются у пожилых значительно реже.

Некоторые геронтологи — в частности, доктор Блажан-Маркус и доктор Пекиньо — считают, что неврозы пожилого человека всегда коренятся в его детстве и юности. Эта точка зрения признана, например, в случае истеро-ипохондрических неврозов. Однако Фрейд допускал и существование так называемых актуальных неврозов, когда человек защищается от конфликтов, возникающих в настоящем. И именно это понятие в наибольшей степени подходит для объяснения многих тревожных состояний стариков: их положение — не только в сексуальной сфере, но и в жизни в целом — вполне объясняет формирование той защитной структуры, каковой является невроз.

Неврозы не захватывают всю личность человека. О психозе говорят тогда, когда личность в целом оказывается нарушенной и формируется новая структура психической жизни. Наиболее распространенный психоз в пожилом возрасте — это меланхолия инволюции. Она была выделена и описана Крепелином в 1896 году. Наиболее часто встречается у женщин. Это расстройство особенно характерно для старости, поскольку затрагивает таких людей, в чьей психической жизни ранее не наблюдалось никаких патологических нарушений. Нетрудно понять, почему пожилой возраст так предрасполагает к этому состоянию, — если учесть, что такое меланхолия в целом.

Это «состояние глубокой депрессии, переживаемое как нравственная боль и характеризующееся замедлением и торможением психических и психомоторных функций». Фрейд сблизил это состояние с трауром. Меланхолик, хотя он никого не потерял, ведет себя так, будто утратил нечто незаменимое; он говорит, что потерял самого себя: я ничто, у меня ничего не выходит. Эта внутренняя потеря сопровождается мучительным чувством собственной обесцененности — об этом, среди прочих, пишет Минковский — и приводит к тому, что человек замыкается в прошлом. Меланхолия, говорит Минковский, — это «болезнь времени». Будущее для меланхолика закрыто: он больше не способен устремиться в него, не видит в нем ничего, кроме смерти. В настоящем он ощущает лишь бессилие; он существует в пустоте, страдает от смертельной скуки. «Великая степь без начала и конца, которую ничто не может разбить своей неожиданностью», — писала инфанта Эулалия. Такой человек «наполнен пустотой». Он окаменевает среди разрушенного мира, который его больше не трогает и не волнует. Он перестает жить. Пустота настоящего делает его пленником своего прошлого: он ощущает его как фатальность. Если он и испытывает тревогу, то лишь потому, что несет на себе груз того, кем он был и что совершил; он боится будущего — в силу прошлого. И он не в силах вмешаться, чтобы изменить последствия. Он обречен на пассивность.

Это описание меланхолика в равной мере подходит большинству пожилых людей: утрата самости, обесценивание, перекрытое будущее, скука, бессилие. Поэтому неудивительно, что и в обратную сторону это верно: старик нередко оказывается меланхоликом.

Однако не все пожилые становятся меланхоликами, и для того, чтобы у конкретного человека развилось это состояние, необходимы особые обстоятельства. Меланхолия инволюции часто начинает проявляться под влиянием эмоционального потрясения: утрат, разлук, переездов; или же ее вызывает жизненная ситуация, которую старение делает труднопереносимой. Первые признаки — это скука, отвращение, астения, ипохондрия, чувство вины, в том числе сексуальной.

У больного наблюдаются те же симптомы, что и у более молодых меланхоликов. Психоз может принимать разные формы: простую, ступорозную, тревожную или бредовую. При этом ко всем описанным ранее признакам добавляется один специфический: чувство вины. Как говорит Фрейд, больной вновь направляет свою агрессию против того я, которое ускользает от него. Я уже отмечала, что обычно подобное чувство редко встречается в старости. Но здесь оно принимает иную форму: человек не обвиняет себя в настоящем — ни в какой-либо слабости, ни в совершенной ошибке, за которую он несет ответственность. Это вина, переживаемая как навязанная; она как будто нисходит на него извне, исходит из прошлого, против которого он бессилен. Это насилие, совершаемое над ним судьбой.

При «ступорозной» форме меланхолии больной словно застывает: он остается неподвижным, не разговаривает. В буквальном смысле — он прекращает жить. Это состояние паралича может доходить до кататонии. У пожилых оно встречается особенно часто, поскольку у них наблюдается нарушение телесной схемы[244] — настолько, что, заняв ту или иную позу, они уже не могут ее изменить: они не знают, как это сделать. После мышечного напряжения они не в состоянии сознательно расслабить мышцу; более того, часто расслаблению противодействуют даже антагонистические мышцы.

Если больному удается избежать полной окаменелости, он всё равно заключает себя в узкие рамки привычек: он отказывается от малейших новшеств, все его жесты становятся стереотипными и бесконечно повторяются. Иногда он погружается в полное безмолвие, иногда, наоборот, внезапно и импульсивно произносит бессвязные слова. Он с упорным негативизмом сопротивляется внешним указаниям, просьбам, приказам. Он полностью теряет какую-либо инициативу и активность. С точки зрения психоанализа такая регрессия является намеренной: она реализует бессознательное желание. Пациент утратил способность направлять либидо на что-либо вне себя и возвращается к аутоэротизму. Однако большинство психиатров считают, что такая регрессия не является «осуществленной»; она связана с патологическими структурами, детерминированными органически. Дефицитарные нарушения, присущие старению, вызывают чувство самообесценивания, на которое человек отвечает прекращением жизни.

Вместо пассивного отступления защитной реакцией у некоторых меланхоликов становится тревожная ажитация. Больной пребывает в состоянии умственного возбуждения: его охватывают пессимистические идеи, он вновь и вновь возвращается к темам отрицания — мира больше не существует, меня больше нет. Зачастую тревога приобретает ипохондрическую форму: более половины пациентов с ипохондрией, проходящих лечение в больницах, — люди старше 60 лет, причем преимущественно женщины. Они беспокоятся о своем теле или об отдельных его частях, которые считают пораженными заболеванием. Некоторые живут в состоянии постоянной паники, связанной с их здоровьем, — она выражается в нарушениях дыхания, тошноте, диарее и других соматических симптомах сильного страха. Иногда тревожное возбуждение достигает крайней степени: больной катается по полу, кричит, устраивает бурные сцены с истерическими чертами. Тревожная меланхолия у пожилых нередко принимает острые формы: у них поднимается температура, они отказываются от пищи или перестают ее усваивать — и такое истощение может привести к смерти.

При бредовой меланхолии, которая нередко сопровождается иллюзиями, галлюцинациями и сновидными фантазмами, больной систематизирует свое чувство вины и защищается от него путем проекции: он считает, что его преследуют. Самообвинения и идеи преследования могут годами повторяться в застывшей, стереотипной форме. Иногда, напротив, больной наделяет их новыми значениями, обогащая собственными интерпретациями. У некоторых развивается бред отрицания.

У всех меланхоликов присутствует бред смерти. Они больше не чувствуют себя существующими и хотят исчезнуть окончательно. Поскольку единственное, что предлагает им будущее, — это смерть, они желают, чтобы она пришла как можно скорее. Многие поддаются искушению самоубийства.

У меланхоликов наблюдаются и физические расстройства: нарушения пищеварения, сердечно-сосудистой и вегетативной систем. У тех, кого возможно подвергнуть тестированию, обычно не выявляется выраженного интеллектуального дефицита; но из-за их возбужденности или негативизма оценить умственные способности бывает чрезвычайно трудно.

Меланхолики нередко встречаются в домах престарелых: их обитатели там обращаются в объекты, их почти полностью отрывают от мира; ощущение ничтожности становится у них особенно острым.

Иногда кризис длится всего шесть-семь месяцев; но его прекращение — это всего лишь ремиссия: в большинстве случаев происходит рецидив. А иногда меланхолия принимает «зловещий оборот». Тревожное состояние, бред или кататония закрепляются окончательно. Либо наступает интеллектуальное разрушение — как следствие остановки всей психической жизни.

Маниакальные состояния, представляющие собой защиту от меланхолической депрессии, у пожилых встречаются редко. Зато у них довольно часто наблюдаются хронические бредовые психозы. Паранойя развивается тогда, когда нарушаются реальные связи я с окружающим миром. В одних случаях я раздувается настолько, что поглощает всю реальность — мир становится пластичным и больше не оказывает никакого сопротивления. В других — наоборот: я сжимается, мир подавляет его, и у субъекта развивается «бред ничтожности», он ощущает себя виновным и недостойным существования. Иногда бред представляет собой нечто промежуточное между этими двумя крайностями: я по-прежнему остается центром мира — как в первом случае, — но теперь мир обвиняет его и несоразмерно наказывает за мнимые или реальные проступки: это бред преследования. У пожилого человека связи между я — которое он в той или иной степени утратил — и миром, над которым он больше не имеет власти, глубоко нарушены. Это делает его особенно предрасположенным к развитию паранойи.

Крепелин выделил и описал старческий бред ущерба, который, по его наблюдениям, развивается преимущественно у женщин. Это форма бреда преследования, порожденная состоянием подозрительности и раздражительности, характерным для многих пожилых людей. Больные жалуются на вред, причиняемый их здоровью: они испытывают недомогания, якобы вызванные пищей; обвиняют поставщиков продуктов или полагают, что близкие их травят. Подобно некоторым истерическим пациентам, они жалуются на «высыхание мозга» или «рассыпание скелета». Они также считают, что подвергаются посягательствам на свое имущество: у них будто бы крадут вещи, взламывают замки, передвигают мебель; они якобы обнаруживают в комнате чьи-то следы или отпечатки пальцев. Подозревают супруга или супругу в измене. Эти бредовые идеи не оформляются в устойчивую систему, остаются фрагментарными и нестабильными, вследствие чего не приводят к полной деменции. Тем не менее состояние сопровождается ослаблением способности к суждению и выраженной аффективной раздражимостью.

Сегодня уже не считается, что «бред ущерба» представляет собой самостоятельную нозологическую единицу. Однако в описанной Клейстом в 1912-м инволюционной паранойе, существование которой до сих пор признается, находят многие черты, на которые указывал Крепелин. На фоне гипопараноидной конституции — обостренной чувствительности, подозрительности, упрямства, ревнивости, горделивости, раздражительности — пожилой человек развивает бредовые идеи, которые не формируются в замкнутую систему и не приводят к деменции, но тем не менее разрывают его связь с реальностью. Часто они сопровождаются выраженными сенсорными галлюцинациями. Эти состояния особенно часто встречаются у женщин и усугубляются нарушениями слуха и зрения. Иногда больной впадает в мегаломанический бред: воображает себя наделенным исключительными способностями и убежден, что молодежь строит заговор, чтобы помешать ему их проявить. Однако чаще всего он находится во власти бреда преследования, подпитываемого интерпретациями. Его основные темы повторяют те, на которые указал Крепелин: ощущение посягательств на здоровье, на собственность, бред ревности. Нередко между 70 и 80 годами у больного резко меняются настроение и характер. Ослабевают память, внимание, способность к суждению. Он становится мизантропом, злобным, подозрительным. Обвиняет жену в измене. Один семидесятилетний старик утверждал, что его жена «открыла бордель на ярмарке Трон». Другой среди ночи услыхал, как его окликают словом «олень», и встал, чтобы искать любовников жены. Третий слышал хвастовство воображаемых соперников и видел, как темная фигура ложится у его двери. Иногда ревнивец подозревал жену в попытках отравить его; доходило до того, что он ее изолировал. Один такой старик держал свою жену в заточении шесть лет, доведя ее до крайнего физического истощения.

Психическое заболевание пожилых людей, известное дольше всех — настолько, что под этим названием долго объединяли все остальные, — это старческое слабоумие. За последние годы его распространенность значительно возросла, поскольку увеличилось общее число пожилых людей. В наибольшей степени оно поражает женщин. С социальной точки зрения слабоумие приобрело огромное значение и порождает множество сложных проблем — прежде всего вследствие распада традиционной семьи, что ведет к необходимости госпитализации больных. Условия жизни существенно влияют на возникновение и развитие деменции, поскольку они либо замедляют, либо, напротив, ускоряют органическую инволюцию. С физиологической точки зрения у больного старческим слабоумием наблюдается атрофия головного мозга, его масса значительно уменьшается. Также отмечаются атрофия нейронов, межклеточные поражения и наличие сенильных бляшек.

С психической точки зрения старческая деменция может начинаться по-разному. Часто ее начало протекает исподволь; постепенно нарастает дефицит памяти и всё более выраженная ментальная склерозированность. В других случаях болезнь начинается остро: с возбуждения, состояния спутанности, бредовых идей — по типу тех, что были описаны выше. Иногда первым проявлением служит депрессивный синдром.

Затем наблюдается дезорганизация социального поведения: человек начинает вести себя нелепо, неупорядоченно, совершает абсурдные и потенциально опасные поступки — например, может забыть выключить газ или бросить зажженную спичку в случайное место. Однако в ряде сфер комплекс приобретенных автоматизмов может некоторое время маскировать глубину поражения. Некоторые больные дремлют почти весь день. У других наблюдается булимия. У большинства фиксируются ночные возбуждения: они плохо спят, беспокойны и подвижны в ночное время.

Общей чертой всех больных является прогрессирующая утрата памяти. Наблюдается ретроградная амнезия, в целом соответствующая описанной Рибо: пациент утрачивает способность фиксировать настоящее, а его воспоминания исчезают в порядке от неустойчивого к устойчивому, от неорганизованного к организованному, от недавнего к давнему. Отсутствие фиксации и забывчивость приводят к дезориентации во времени и пространстве: человек не знает ни где он находится, ни в какое время живет. Эта утрата ориентации нередко приводит к амнестическим бродяжничествам[245] — пациент не в состоянии определить свое местоположение и, соответственно, не может найти обратную дорогу. У него нарушается также переживание времени, на чем особенно настаивал Минковский. Не имея прошлого, он существует исключительно в настоящем, но в настоящем, лишенном событийности и воплощенном лишь в виде вневременного общего фона. Ничто не кажется ему новым: «Я вас давно знаю, сразу узнала», — говорит больная врачу, которого видит всего лишь во второй раз. Больной тотчас стремится структурировать настоящее по модели прошлого, которого никогда не было. Другая пациентка встречает доктора, пришедшего осмотреть ее в больничной палате, в тоне светской хозяйки: «Простите, если бы меня предупредили заранее, я бы тогда приготовила обед», — будто бы она привыкла приглашать его к себе за стол. Не располагая подлинными воспоминаниями, больной выстраивает для настоящего немедленное, но абсолютно вымышленное обоснование: как будто в ответ на пустоту в памяти ему необходимо утвердить непрерывность длительности. Он «только что» что-то сделал; его сын «только что» навещал его; доктор «только что» сказал ему то-то и то-то и т. д.

Амнезия затрагивает и язык: сначала больной забывает имена собственные, затем — абстрактные слова, а после — и конкретные. Как и при многих формах афазии, при этом нарушается и практическая деятельность. Внимание ослаблено, восприятие становится расплывчатым, что ведет к ложным узнаваниям. В повседневной жизни больной утрачивает способность к суждению: он проявляет неадекватные или неконтролируемые реакции. Однако, несмотря на это, он в состоянии высказывать здравые и уместные суждения о других людях или о мире в целом.

Характерологические нарушения выражены весьма ярко: больной раздражителен, постоянно ворчит и жалуется. Он с болезненной настойчивостью цепляется за свои вещи и имущество. Он бормочет одно и то же, часами повторяя одни и те же жалобы. Обычно он не осознает своего состояния. Однако у некоторых больных на короткие моменты возникает проблеск самосознания — и тогда они впадают в отчаяние и плачут.

По мере ухудшения состояния поведение больного становится всё более неадекватным. Он поддается всем своим импульсам, особенно в сексуальной сфере, где их множество. Желания больше не подавляются: он открыто их выражает и пытается реализовать. Это приводит его к поступкам, подпадающим под юрисдикцию уголовной медицины. При этом с физиологической точки зрения общее состояние здоровья может оставаться относительно удовлетворительным.

Болезнь прогрессирует в течение нескольких месяцев или лет; ее течение может прерываться эпизодами, аналогичными начальному, — возбуждением, спутанностью, бредом. В конечном счете она приводит к полному слабоумию и кахексии, завершающейся смертью.

Особой формой старческого слабоумия является пресбиофрения, впервые описанная в 1906 году; с анатомической точки зрения она имеет те же характеристики, что и обычная старческая деменция. Наиболее часто встречается у женщин. Ее отличительные признаки — фиксационная амнезия, дезориентация во времени и пространстве и компенсаторная фантазмирующая конфабуляция. У пациента сохраняется часть приобретенных навыков. Особенно женщины производят обманчивое впечатление: они могут быть опрятно и даже хорошо одеты, вежливо и живо разговаривать — на первый взгляд они совершенно нормальны. Однако у всех пресбиофреников наблюдаются тяжелые амнестические расстройства. В попытке компенсировать их больной выдумывает воспоминания, фантазирует, демонстрирует ложные узнавания. Это воображаемый «бред памяти», почти всегда принимающий форму бреда величия. Пациент с оптимизмом и в панорамной форме пересказывает свою жизнь: он уверяет, что общался с великими мира сего, владеет крупными состояниями. Иногда он сам же опровергает свои выдумки и смеется над ними.

Другая форма деменции, часто встречающаяся у пожилых, — это артериопатическая деменция. В последние годы ее распространенность значительно возросла, как вследствие общего старения населения, так и из-за ухудшения условий жизни пожилых людей. Она связана с поражениями, вызванными церебральным артериосклерозом. Заболевание обычно проявляется после 60 лет, преимущественно у мужчин — вероятно, потому что они чаще злоупотребляют алкоголем и табаком, а также чаще страдают от переутомления. Во многих случаях болезнь принимает мягкие, но весьма разнообразные формы.

1. У больного выявляются органические поражения: периферический артериосклероз и артериальная гипертензия. Он испытывает психическую астению, быструю утомляемость, головные боли; склонен к тоскливости, утрачивает способность сосредотачиваться, становится гиперэмоциональным. Иногда эмоциональное потрясение — особенно связанное с выходом на пенсию — приводит его к ипохондрическому состоянию.

2. У пациента может развиться меланхолия тревожного или ступорозного типа.

3. Редко, но возможно развитие маниакального возбуждения. Наоборот, весьма часто наблюдаются состояния спутанности сознания.

4. У больного может развиться бред.

Собственно деменция часто является следствием инсульта, приводящего к тяжелым нарушениям. В ряде случаев она начинается с депрессивных состояний или спутанности сознания. Иногда она принимает форму так называемой лакунарной деменции, при которой больной осознает свои интеллектуальные и эмоциональные расстройства. Чаще же психическое ухудшение сходно с тем, что наблюдается при старческой деменции, с которой ее долго путали. Нарушения памяти выражены сильно: амнезия, дисмнезия, грубые ошибки, осознаваемые пациентом. Снижается способность к удержанию внимания. Ассоциации идей бедны, воображение исчерпано, психическая жизнь предельно обеднена и монотонна. Особенно поразителен один симптом — эмоциональная несдержанность: больной ревет и смеется судорожно и неконтролируемо. Интеллектуальное ослабление по результатам тестирования оказывается не столь глубоким, как можно было бы предположить: разум пациента скорее затуманен и недоступен, чем разрушен.

При двустороннем поражении суббульбарной области развивается псевдобульбарный синдром. Он характеризуется гиперрефлексией, нарушениями речи и глотания. Больной судорожно смеется или плачет; при этом издает странные звуки, больше похожие на лай или ржание, чем на смех. Его шаг становится коротким, а при астазии, невозможности удерживать сидячее положение, он вынужден топтаться на месте. Возникает недержание.

Атрофические пресенильные деменции — то есть болезни Пика и Альцгеймера — представляют собой разновидности раннего старческого слабоумия, обусловленного бульбарными расстройствами.

Следует также отметить, что некоторые органические расстройства, которые могут возникать и вне старческого возраста, наблюдаются и у пожилых людей. Встречаются случаи прогрессивного паралича, вызванного сифилисом, проявляющиеся после 60 лет: как и в других возрастах, у таких больных нередко развиваются бредовые идеи величия. Церебральные интоксикации, отеки и опухоли головного мозга могут вызывать бред и галлюцинации — иногда поддающиеся лечению. Некоторые психические расстройства обусловлены не самим мозгом, а нарушениями в других органах, особенно в нервной системе и эндокринных железах.

Неврозы часто успешно поддаются лечению методами, вдохновленными психоанализом. Пожилые охотно участвуют в такой терапии, поскольку любят возвращаться к своему прошлому. Они проявляют меньше сопротивления воспоминаниям, чем молодые. Даже болезненные события они принимают легче: реальность, от которой прежде стремились уклониться, теперь воспринимается. Однако они медленнее извлекают пользу из этого осознания, поскольку оно совершается без внутренней борьбы. Многие расстройства эффективно поддаются и медикаментозной терапии.

Сегодня считается, что большинство таких состояний можно было бы предотвратить, если б социальное положение пожилых людей не было столь нищенским. Бастид[246] пишет: «Можно задаться вопросом, является ли старческое слабоумие следствием биологического старения или же, напротив, оно представляет собой искусственный продукт общества, которое изгоняет стариков». Он цитирует доктора Репона: «Мы вправе задаться вопросом, не следует ли пересмотреть устаревшее представление о старческой деменции как якобы результате церебральных нарушений — и не являются ли эти псевдодеменции на деле порождением психосоциальных факторов, быстро усугубляемых помещением в учреждения, не обладающие надлежащим оснащением и руководством, либо госпитализацией в психиатрические больницы, где такие пациенты оказываются предоставлены сами себе, лишены необходимой психологической стимуляции, оторваны от всякого жизненного интереса и обречены лишь на ожидание конца, который, по всеобщему согласию, желательно бы наступил скорее. Мы даже осмелимся утверждать, что клиническая картина старческой деменции, быть может, представляет собой артефакт, зачастую вызванный именно нехваткой заботы, профилактики и усилий по реабилитации».

Предыдущая главаГлава 11 из 18Следующая глава